Текст книги "Родина"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Батраки большой толпой двинулись к усадьбе.
Ян, господский лакей, перепуганный, выскочил на крыльцо.
– В чем дело?
– С барышней хотим поговорить.
– Идите к управляющему!
– Не о чем нам с управляющим говорить! Мы пришли к помещице.
Они столпились у крыльца. Говорил за всех один. Остальные, не снимая шапок, стояли с мрачными глазами, в полном молчании.
– Ясновельможная пани не выйдет к вам.
– Ты за нее не говори. Иди и доложи, что пришли, мол, из бараков. Вот и все твое дело.
Но как раз в этот момент двери с шумом распахнулись. Барышня появилась на пороге. Высокая, в черном платье. Глаза ее вспыхнули, когда она увидела их, лицо немного побледнело.
А пришли сюда все. Впереди стояли мужчины, за ними теснились бабы, даже ребятишки прибежали. Ведь не каждый день случалось, чтобы батраки лезли в господский дом. Ребятишкам любопытно, а вдруг удастся увидеть что-нибудь.
– Мы пришли по поводу Банася.
– Какого Банася?
В толпе раздался ропот. Хотя и вправду, откуда барышне знать, что его фамилия Банась и который это из них?
– Того, что вчера…
Нет, она знала. Знала с первых слов. Она побледнела еще больше. Сделала шаг вперед. Но они не отступили.
– Банась-то вчера умер в больнице.
– Ну и что?
Теперь барышня была уже совершенно спокойна. Она смотрела на людей, брови ее гневно хмурились, сошлись в одну линию.
– Человек умер безо всякой помощи…
– Не ваше дело, – сказала барышня. Громко и отчетливо. – У меня с вами никаких дел нет. Что, разве сегодня в экономии нет работы?
Это она сказала уже не им, – управляющему, который прибежал откуда-то и стоял в сторонке. Ноги под ним дрожали, как стебли на ветру.
И ушла. Хлопнула дверь, повернулся ключ в замке.
В толпе ошеломленно переглянулись.
Но тотчас нахлынула стремительная жгучая злоба.
– Говорить не хочет!
– Человек через нее помер! Баба с двумя детишками осталась.
– Ясновельможная!
Сначала крикнул один, другой. Потом, перекрикивая друг друга, закричала вся толпа. Припоминали все обиды, какие только удержались в памяти.
И тут, верно, кто-то из детишек поднял камень и швырнул в закрытое, занавешенное белой тюлевой занавеской окно.
Звякнуло разбитое стекло, камень упал куда-то в комнату.
Люди, опомнившись, стали медленно расходиться от крыльца.
К вечеру уже началось следствие.
Камень, брошенный детской рукой, разросся в вилы, дубины, чуть ли не в винтовки.
Брань батраков была представлена, как угроза убить помещицу, потроха из нее выпустить.
И среди всех этих выдумок затерялся, исчез куда-то, позабыт был окровавленный труп Банася.
Батрак снова увидел дорогу в город, снова проделал ее на подводе, под конвоем, как бывало и прежде.
Теперь-то подводы нашлись. И не одна.
Люди роптали, проклинали. Каждый свидетельствовал в пользу другого. Ведь они были все вместе, знали всё друг о друге.
Но в городе все повернулось иначе. Барышня говорила свое.
А те, что сидели за судейским столом, одобрительно кивали ей головами.
И оказалось, еще раз оказалось, что ничего не поделаешь. Так уж должно быть.
Черным по белому написали приговор. На четыре, на пять, шесть месяцев. За нападение, за угрозы, за обиду и испуг барышни.
Те, кого осудили, уже в бараки не воротились. В тот же день барышня приказала их бабам убираться с детишками и рухлядью, куда глаза глядят.
«Не желаю, мол, видеть этих неблагодарных».
Но это слово «неблагодарные» ее тонкие губы произносили так, словно она глумилась сама над собой.
И вот с того дня, когда между бараками и господским домом встала тюрьма, ничего, кроме пламени непрестанной, упорной войны, между ними уже и быть не могло.
Зато теперь понемногу начала равняться с бараками и деревня.
Деревенские бабы уже не задирали теперь так высоко носы, проходя мимо бараков в костел.
Уже не так шуршали их юбки.
Уже не горели по вечерам окна деревенских изб, словно издеваясь над мутными окнами бараков.
Уже не столько было крику и радости на свадьбах.
Все посерело, притаилось, притихло, всюду была почти одинаковая нужда.
Жаловалась и барышня. И правда, у нее с аукциона продали десяток коров.
Забрали клочок леса.
Но у крестьянина в деревне забирали последнюю корову, а у нее еще сколько оставалось.
Нет, с барышней нужда не могла сладить.
Барышня лишь вымещала потери на батраках.
Нет, мол, денег на выплату.
Но на все другое находилось.
На постройку мельницы.
На поездки куда-то за границу. Уже два раза за это время она туда ездила.
На меха, на картины для господского дома, за которые заплачено было много сотен, – управляющий рассказывал.
На это у нее хватало, да и еще на многое.
Только на жалование батракам не хватало.
Потому, мол, нужда.
Нужда-то нужда, да не та у помещицы, что у батрака.
У барышни на столе должны быть и индейка, и рыба, и всякая всячина, которую ей корзинами, ящиками присылали из города.
У нее должны быть шелковые платья, потому что она все еще наряжалась так, что глаз не отведешь. Хотя неведомо зачем, ведь ни один кавалер к ней не ездил, ни об одном никто не слышал.
И все же нужда, потому что не каждый год можно было ездить в теплые края. А барышне все хотелось в теплые края.
И еще каких-то новых коров ей захотелось выписать издалека. Видно, мало было тех, которые рядами стояли в коровнике.
Вот у нее какая нужда. Вот все ее нужды и беды.
Батрацкая нужда была иная. Она питалась холодной картошкой. Одевалась в полуистлевшие лохмотья. Шлепала по осенней грязи босыми ногами или шаркала лыковыми лаптями. Их уже давно не носил никто. А вот теперь они снова появились на мужицких ногах, как при дедах и прадедах, когда мало кто надевал сапоги.
Батрацкая нужда протекала сквозь дырявую крышу, свистела в разбитые окна, роилась насекомыми на нарах.
Раньше ожидали выплаты, как спасения. И выплата наступала. Уж какая была, такая была, а все же у человека водились иногда какие-то копейки, а главное, он всегда знал, когда их получит.
Теперь – нет.
Жалованья не выплачивали. Не давали месячины. Потому что теперь было так, что, когда батрак договаривался с помещицей, его бабы это не касалось. Если помещица хотела, то договаривалась с бабой отдельно или платила ей поденно.
Бабы шли, чтобы приработать. Да какой это был приработок!
Люди подсчитывали, сколько заработали. Подсчитывали точно, чтобы управляющий как-нибудь не обманул при выплате.
Да так и оставались при своих подсчетах. Гроша невозможно было выжать. Нету, мол, денег – и весь разговор.
Управляющий обещал, оттягивал, заговаривал зубы. И, наконец, выходил из себя:
– Благодарите бога, что у вас есть работа и крыша над головой.
В этом было и немного правды. Времена-то ведь переменились. Все больше народу старалось наняться на работу. Все больше становилось людей, которым на своей земле не к чему было руки приложить.
А по усадьбам, по экономиям все меньше нанимали. Перебирали, привередничали.
И целые толпы людей ходили без работы. В сенокос, в жнитво, на месяц, на несколько дней кое-кто и получал работу. Поденно, а то на сезон. Но мало кто. С каждым годом все больше становилось таких, что жили чудом, неведомо как. Детишек мерло столько, что едва успевали возить, а то и просто таскать на кладбище. Волком глядел человек. Кто до сих пор не знал нужды, тот свел теперь с ней близкое знакомство.
Вот барышня и пользовалась. На чем только возможно, урывала.
Был уговор, что зерно в месячину должно идти хорошее, такое же, как усадебное. Было оговорено, сколько будут давать и когда. По весу.
Но барышня придумала иначе. Если зерно было хорошее, то давали по весу, – но зато недосушенное, чтоб больше весило.
А если попадалось плохое, засоренное куколем, почерневшее от спорыньи, тогда сыпали меркой. С верхом сыпали, не жалели.
Только пользы от этого зерна ни на грош. Не то что хлеба, лепешки не испечешь. Тесто расползалось липким клеем, затвердеет закал – зубы обломаешь.
И ничего не поделаешь.
Начались скитания по судам.
Со страхом, как бы не вышло хуже, как бы помещица не вышвырнула с работы, тогда подыхай с голоду.
Барышня ездила в город, нанимала брехунов-адвокатов, чтобы стояли за нее.
Но в конце концов ей все равно приходилось платить.
Только тянулось это без конца. Городские господа не торопились, над ними не капало. Ведь они-то не сидели в бараках. Не ели батрацкой картошки. Не ждали из месяца в месяц уплаты жалованья и месячины.
А жалованье было не шуточное. Проработаешь месяц, и как раз хватит на соль, на спички, на керосин. На трехмесячное жалованье можно и сапоги купить.
Наконец, людям надоели и суды. Начались забастовки.
Не такие, как первая, которая разразилась после японской войны.
А так, раз за разом. То тут, то там.
Случались и черные стачки. Когда не обряжали скотину, когда ревели некормленные, недоенные коровы, а помещики метались как безумные, ругаясь и проклиная.
И батраки выигрывали. Получали это свое огромное жалованье. На соль, на керосин.
Иной раз помещики не платили по году. Денег, мол, нет. А как хорошенько прижмешь их стачкой – и деньги найдутся.
Больше всех радовался забастовкам Павел. Уж так они ему полюбились!
Он помогал пастуху пасти коров. А в забастовку коров не выгоняли на пастбище. Никто не работал. Люди ходили толпами, разговаривали, галдели.
В эту пору он немного отвык от матери. Велик уж был, чтобы за материну юбку держаться. Теперь его больше тянуло к отцу. Тот все растолкует, люди его слушаются. А уж как забастовка – отец первый человек.
Барышня уже не раз и не два хотела уволить Кшисяка, всегда он был бельмом на глазу. Но остальные не давали. Твердо стояли за него, делегатом был от них. Так и не дали его тронуть.
И это нравилось Павлу. Ведь он все помнил, все решительно. И голубей, и как управляющий замахнулся на мать. И как Банась накололся на вилы и потом умер в больнице. Все помнил, даже самому удивительно было, как помнит. С малых лет бунтарем был. И теперь он по пятам ходил за отцом, ловил и запоминал каждое его слово.
А мать все чаще болела. Ее, как и многих других в бараках, душил кашель.
– Это все от пруда, сынок. Как же! Ведь я тут с малых лет живу, здесь и родилась. И всегда пруд и пруд. Эта вонь от него оседает в груди и потом душит. Ты только подумай, сколько у меня в груди ее скопилось!
Но у Павла не было времени думать о материном кашле. Он был занят другими делами, другими думами.
Он разыскал дыру в плетне у пруда. Один разок ему удалось поймать карпа. С тех пор он не раз бегал туда, но больше ему уже не везло.
Он наперечет знал птичьи гнезда. Не разорял их, нет, – его радовало, что птенцы вытягивают маленькие клювы, разевают широкие глотки. Вокруг клювиков были желтая каемка и желтый пушок, который постепенно покрывали перышки. На ольхах из года в год вили гнезда сороки. А в лесу он высмотрел дятлов. На костельной башне, отстроенной после войны, гнездились совы. Он все знал. Это было его хозяйство.
В каморке он растил кроликов. Первого кролика подарил ему Юзек Губек из деревни. Это была самка. Она скоро окотилась. Теперь у него было их уже четверо. Пушистые, беленькие, они вырыли себе норку под нарами. Мать сердилась, но не запрещала. Павлу она ничего на свете не могла запретить.
Но, кроме всего этого, у него была тьма работы. Кончили пасти скотину – он стал ходить на поденщину в усадьбу, то в деревне помогал. Рослый был, сильный. Мог.
А Магда становилась все слабее, едва ползала по каморке. Кшисяк уж и запрещал ей ходить на работу; хватит с нее, если приберет, сварит что-нибудь, обрядит корову и поросенка. За нее ходила на работу Зоська, к отцовскому жалованью какой грош приработать.
С Зоськой у Магды была тьма забот. Хоть у нее никогда не лежало сердце к дочке, все же она терзалась тем, что девка подросла, а о замужестве и думать нечего. Кто женится на такой, у которой одна рубашка на теле – и все тут. И в деревне девушки, за которыми родители ничего не могли дать, засиживались в девках. А в бараках и подавно.
Вот хоть бы и Зоське. В ее годы Магда уж давно была замужем, уж и ребенка похоронила. А тут – ни с места. Парни и не заходили к ним, всякий боялся. Чуть что, суд приговаривает к уплате алиментов, а из чего платить?
Так что было уже точно известно, что Зоська останется старой девой. Они никогда не говорили об этом, но матери-то видно, что девка места себе не находит. А что поделаешь? Такие уж времена настали, кругом беда.
Как решил Ясек, так и было. На работу Магда уже не ходила. Да и работа-то была ведь такая, чтоб вот только человек зря не сидел. А пользы от нее никакой. Гроши, из-за которых еще надо было судиться или бастовать.
И она возилась с коровой, поросенком, готовила своим поесть, как придут с работы, и размышляла. Теперь у нее было время подумать обо всем. И она вспоминала все сначала, помаленьку, будто сызнова переживала всю свою жизнь. С тех пор как была маленькой девочкой и вплоть до нынешнего дня.
И просто надивиться не могла. Ведь вот всю жизнь тяжко работала, работала изо дня в день. А как открыла впервые глаза в барачной каморке, так здесь и придется навеки закрыть их. Как пришла в каморку Кшисяка после свадьбы, так до сих пор ничего не переменилось. Те же нары, хоть и из другого дерева, те же стены, хотя уже столько раз побеленные заново, та же печка.
Никакого толку, никакого следа от прожитой жизни. А ведь руки покрыты мозолями, потрескались от работы, жесткие, как голенище. Ноги исхожены, распухли от нескончаемой беготни. Ослабели глаза.
А где же следы всего этого? Куда ушла вся эта работа, которую она делала, переделать не могла за всю свою жизнь?
Куда ушли силы, и молодость, и годы, которые мелькали, словно зерна четок, всегда одинаковые, хотя иногда и казались разными? Но теперь, когда она глядела на них издалека, они снова сравнялись, посерели, стали одноцветными, не отличишь один от другого.
Обещали что-то, она ждала, ждала – и ничего. А ведь времени впереди у нее осталось мало.
И она уже ничего не ждала. Одного ей жаль было в этом мире – Павла. Что останется он без нее, что люди, пожалуй, его обидят. Что он пойдет наниматься в батраки, уже скоро, может, на будущий год, может, завтра, – годы ведь идут. И опять начнется то же самое, что с ней и с Ясеком.
От этих дум мутилось в голове. И ей казалось, что именно от них она так слабеет со дня на день.
По утрам не хотелось подниматься с постели. Магда лишь краем уха слышала, что рассказывают о барышне, о ее новых капризах. О событиях в бараке.
Она потихоньку готовилась к смерти. Ведь сколько уже поумирало – вот хоть бы и из их каморки. И из соседних. Хорошо знакомые люди, с которыми ежедневно случалось встречаться, разговаривать.
Сташека убили, еще когда он убежал в легионы. Те времена заволакивались теперь дымкой забвения, терялись в серости рабочих дней.
Померла Янтошка. А казалось, что на нее и смерти не будет. Что она переживет всех. Ведь она была всегда одинаковая, годы проходили над ней, не оставляя следов. Померла Габрыська. Как-то зимой ее нашли где-то в соседней деревне, засыпанную снегом у дороги. Должно быть, присела отдохнуть, да так и не встала. Зимой это часто случается. Помер Малик. А Маличиху барышня выжила из бараков, ни на что не посмотрела. Хотя старухе некуда было деваться. Союз батраков судился из-за этого с барышней. Но когда вышло решение в пользу Маличихи, то ее уж пришлось бы искать в царствии небесном.
Умер и Антон. Ну, этот был уже так стар, что у него голова тряслась, как у огородного пугала. Ему уж пора пришла. Жена его еще сидела в людской, ей давали прясть кудель. Ощупью пряла, слепота ей на глаза пала. Поумирали и другие. Сосчитать трудно. Или пошли по белу свету искать другой работы. И след загинул.
А кто и остался в живых, того узнать трудно, переменился.
Как и прежде, забегала к Магде Тереска. Но теперь уж было ясно, что у нее не все дома. Она сгорбилась, сморщилась, как печеное яблоко. Даже не по годам состарилась. И все-таки ее еще тянуло к парням. Над ней смеялись, ведь она уже совсем бабушкой выглядела. А она все еще, завидя того или другого парня, поправляла платок на голове, улыбалась беззубым ртом. И трещала: каков кто из себя, да что о ком рассказывает, да кто веселый, кто хорошо пляшет. И так без конца. Магда слушала, пусть баба выговорится. Над ней только смеялись. А Магда еще помнила прежние времена. Не то чтобы веселое что-нибудь, а все же знали об этом только они – Тереска да Магда. Иной раз заговорит с ней Магда и даже про все заботы забудет, когда из темной пропасти, куда все провалилось, вдруг возникнут прежние дни, прежние дела, прежние люди, давно уже превратившиеся в прах и пепел.
Хотя Тереска не все хорошо помнила. Прошлое как-то перепуталось у нее в голове. Ей почему-то мерещилось, что Юзек уехал в Америку. А ведь Юзека убили стражники, застигнув его, когда он закапывал оружие в землю. К тому же она вбила себе в голову, что все парни хотели на ней жениться. И это она рассказывала о тех, за которыми сама бегала, будучи уже давно замужней.
Но Магда не поправляла ее. Видно, так Тереске было лучше. Раз так сложилось в Терескиной дурной голове, пусть уж так и будет. Ведь она радуется этому, улыбается во все свое морщинистое лицо.
«Ведь вот и дурная, а не глупо придумала», – размышляла Магда. А вот у нее, Магды, ничего не хотело изменяться в прошлом. Она помнила все, как оно было на самом деле. Не весело. Однообразно. Вечно одни и те же, словно цепи тянущиеся за человеком, бараки.
Как-то раз она почувствовала себя совсем плохо.
– Сдается мне, Ясек, что уж буду помирать.
Он поглядел на нее, но тут и спорить было не о чем. Высохла баба, как щепка. На руках сетью переплелись, вздулись синие жилы. Нос заострился. Глаза ушли в темные впадины.
– Сбегать тебе за ксендзом?
– Надо бы. Вот только в избе приберу, а то как же так…
– Зоська приберет.
– Ей пора на работу идти.
– Не пойдет один раз. На столько меньше потребует с помещицы по суду, – зло сказал Кшисяк.
Магда не стала спорить. Очень уж была слаба.
Пришел ксендз. Она исповедалась, – все как полагается. Ксендз поговорил с ней, но она почти не слушала. Все то же, что он всегда и в костеле говорил, при всякой исповеди. Что ксендзу до нее, барачной бабы, родившейся в бараках и умирающей в бараках? Ладно, что святые дары принес. Разговоры его ни к чему. Разве ксендз вырастил детей, болел за них? Разве он проработал целую жизнь, суровую, серую, напрасную? Разве он знал что-нибудь о ней, Магде, о ее переполненных работой днях, о коротких ночах?
Она поцеловала его руку, поблагодарила, – все как следует. Но словно уже другими глазами смотрела на этого отца духовного. На нем ряса из гладкого сукна, перстень на пальце, у него лицо круглое, румяное. Этот-то не знает нужды. Шелковая у него жизнь. А у нее, Магды, посконная. Даже не холщовая, нет. Может, и случился денек-другой холщовый, а все остальные – подряд посконные. Так что ж ей до этого ксендза?
И ксендз ушел. Магда смотрела, как Зоська суетится, прибирается в избе, как потом все уходят. Она полежала еще, но вдруг почувствовала себя немного лучше. Тогда она сползла с постели и приготовила обед. Придут с работы, будет хоть что поесть.
Прибежала запыхавшаяся Зоська, торопясь сварить что-нибудь до прихода отца и Павла.
– Да вы, мама, сварили?
– Да вот, сварила. Мне вроде лучше.
– Может, после причастия?
– Может, и так.
Но не прошло и получаса, как ее снова охватила страшная слабость. Бросило в пот, посконная рубаха промокла насквозь. Она сбросила с себя все, – ей казалось, что ее огнем жжет.
Потом стал бить озноб. Потом и это прошло. Когда Ясек и Павел пришли обедать, она лежала такая слабая, что шевельнуться не могла. Только смотрела, как они едят, как Зоська подливает сыворотки в картошку.
– Павел…
Он вскочил из-за стола. Но, когда подошел к постели, она была уже мертва.
Ее хоронили на третий день. Барышня заявила, что досок на гроб не даст. Кшисяк побежал в деревню. Доски он выпросил у Матуса, обещал заплатить, когда высудит с барышни деньги. Дело о неуплате батракам было как раз в суде. Матус дал. Ему жалеть было нечего, старик уж был, одной ногой в могиле стоял, а все дети пропали на войне. В могилу с собой не возьмешь, вот он и дал.
Лошадь барышня принуждена была все же дать. Кшисяк заявил управляющему, что если не дадут, он немедленно отправится в город, в профессиональный союз. С союзом барышне не хотелось связываться, и лошадь нашлась.
Гроб оказался мал, пришлось немного склонить голову покойнице на плечо, чтобы она в нем поместилась. Ее отвезли на кладбище с самого утра, но за гробом все-таки кое-кто пошел. Даже несколько деревенских баб приплелось.
Хоронили наскоро. Ксендз покропил святой водой, что-то пробормотал и ушел. Торопился в усадьбу. Могильщик быстро забросал могилу, сравнял лопатой, и все было кончено.
Павел смотрел, как подымается небольшой холмик, который скоро зарастет зеленой травой так, что и следа не останется. Красный журавельник прикроет все своим мелким цветом – и не найдешь.
Ему вспомнилось, как он когда-то стоял с матерью на кладбище. Так же краснели цветы журавельника, так же зеленела трава. Только народу было тьма. Когда же это было?
Ах, да. Теперь он вспомнил ясно, точно это было вчера. Похороны помещицы. Ведь тут, в нескольких шагах, помещичий склеп. Вот они и лежат теперь обе в земле, неподалеку друг от друга. Только на той могиле не вырастет трава, не взойдет бурьян и журавельник. Барышня посадила там вьющиеся розы. Опутанной гирляндой они вились теперь по каменным плитам, прикрывая изломы и щели, своими молодыми побегами достигали ног каменных ангелов.
Павлу припомнилось, как говорил тогда ксендз, как стояли знакомые и родственники барыни, все в черном. Как стояла барышня, высокая, прямая, с черной вуалью на лице. Как была усыпана еловыми ветками вся дорога, как блеснули на гробу, когда его ставили в склеп, серебряные галуны.
Маленький еще тогда был, а все запомнил, будто навеки врезалось в память.
– Ну, что ж так стоишь? Пойдем.
Но Павел не слышал. Он двинулся, лишь когда отец толкнул его в плечо, и медленно пошел вслед за другими по заросшей травой кладбищенской дорожке. Проходя, он покосился на господский склеп. На черной мраморной дощечке золотыми буквами была вырезана фамилия барыни.
На другой же день явилась Тереска. Кшисяк не мог понять, помнит ли она еще о смерти Магды, или нет, хотя она и была на похоронах. Она не обмолвилась о ней ни единым словом, словно Магда и не жила на свете.
Просто пришла, расселась на лавке, будто и не собиралась уходить. Посмеивалась, подмигивала.
Наконец, Кшисяк сообразил, в чем дело, что засело в этой глупой голове. Потому что, хотя Тереска и не говорила прямо, но догадаться было нетрудно. Вечером она пришла еще раз. И так уж потом каждый день.
Не то чтобы Кшисяку казалась дикой самая мысль о женитьбе. Да незачем было. Сам он уже стар, дети подросли. Все, что требуется по дому, Зоська может сделать. Другое дело в деревне, когда у человека на руках изба, хозяйство или дети маленькие. Тут уж без бабы не обойдешься. Хочешь не хочешь, а только похоронил жену – присматривай другую. А здесь на что?
Да если бы он и собирался жениться, так не на Тереске же! И стара, не намного моложе его, да и пользы от нее ни на грош. Ведь и дома, пока жив был мужик, почитай все ему приходилось делать самому, ее все где-то носило.
Зоська швыряла горшками от злости, она уже давно терпеть не могла Тереску. Но та и ухом не вела. Сидит, смеется, подмигивает.
– У Куликов скоро свадьба, – начинает она осторожно, издали.
– Теперь-то? В самую страду? Что ж, они до осени потерпеть не могут?
– Так уж, видно, пришлось. Может, им… к спеху?
Она захихикала.
– Может, и так, – равнодушно буркнул Кшисяк.
– Какая там свадьба? – обозлилась Зоська. Ее злило всякое упоминание о свадьбе, обидно было, что это не ее свадьба. – Не женится Франек на Ганке.
– Ну да! С чего ему не жениться? Чего девке не хватает? – заступилась Тереска.
– Хватать-то ей всего хватает, может, и лишнее что есть. За кем она только не бегала?
– Не наговаривай, не наговаривай, не то и на тебя наговорят, – остановил ее Кшисяк. Он не выносил бабьих сплетен. Хотя, по правде сказать, что можно было наговорить на Зоську? Не в тех уже она годах, чтобы парни за ней ухаживали. Если уж до сих пор ничего не было, так никогда не будет.
– Помните, как на моей свадьбе мы с вами плясали? – начала Тереска с другого конца.
– Угу… – пробормотал он, думая о другом. На Терескиной свадьбе он и не был вовсе. И никогда с ней не плясал. Просто бабе охота навести разговор на свадьбы. Авось Кшисяк и сам намекнет на свадьбу.
Но она так и не дождалась. С ней почти и не разговаривали. Сидят оба надутые. И Тереска направилась к выходу, бросив неприязненный взгляд на Зоську.
В сенях она встретила Павла и задержала его на пороге.
– Что же это ты по ночам шатаешься?
– А сами-то? Время-то ведь одно, что для меня, что для вас.
– Ну, я-то ведь из избы иду.
– А я в избу.
Он хотел пройти в дом, но Тереска загородила ему дорогу.
– Как думаешь, Павел, будет отец жениться?
Павел остолбенел. Но тотчас сообразил, что с глупой и говорить надо по-глупому.
– Не знаю. Вы бы спросили его.
– Да, понимаешь, мне как-то не с руки…
– Так что ж я вам сделаю?
– Спросил бы ты сам… Так, сторонкой, что, мол, мужику одному не справиться…
Он пытливо взглянул ей в глаза.
– Вы это за него замуж хотите?
– Ну уж, так сразу… А все же спросить ведь ты можешь?
– Спрошу, спрошу.
– Так я ужо прибегу, расскажешь мне.
– Что вам зря ходить! Узнаю, дам вам знать.
– Только обязательно узнай, золотой ты мой!
– Обязательно, обязательно узнаю.
– Да поскорей!
Уже не слушая, он ушел в каморку. Тяжело опустился на лавку.
– С кем это ты разговаривал?
– С Тереской.
– О свадьбе? – спросила Зоська. – Так она уж теперь за тебя замуж собралась?
– За меня?
– Да, ведь она тут все тату обхаживала, как кошка какая. А может, теперь его на тебя променяла?
– Э, невесть что несешь…
– Глупость, и только. Глупый – он глупый и есть, про глупое и говорит. И всегда она была такая, Тереска-то, смолоду такая была, – вмешался Кшисяк, пытаясь предупредить надвигающуюся ссору.
Чем больше времени проходило со смерти матери, тем чаще брат и сестра ссорились между собой. Никак не могли ужиться. А в Зоське злость нарастала с малых лет. Она знала, что Павел всегда был первый в материном сердце, что она, Зоська, только так путается по дому, что ее только терпят. И она завидовала Павлу. Ничего не говорила, не жаловалась. И все же обида росла в ней, разбухала, тяжелым горьким клубком подкатывалась к горлу.
А потом по ее душе прошли военные годы. Страх, испуг, воспоминание о трупах, выстрелах, пожарах. До сих пор остался у нее суеверный ужас перед огнем. Иной раз она просыпалась ночью, ей казалось, что бараки охватывает пламя. Этот сон повторялся упрямым кошмаром, гнал от глаз дремоту. Она подолгу прислушивалась – не шелестит ли, не пробегает ли быстрый огонь по дранке крыши, не протягиваются ли длинные языки пламени к заваленному рухлядью чердаку, не врываются ли в каморку. Она раздувала ноздри, не доносится ли запах гари. Всматривалась в щель над порогом, не видно ли там пламени, которое отрежет выход в поле, единственную возможность спасения.
Война оставила на ней и другие следы. Она была пуглива. Стоило уронить что-нибудь или неожиданно позвать ее, как она вскакивала с криком, с колотящимся сердцем, готовая бежать сломя голову куда глаза глядят, лишь бы подальше от того места, где что-то случилось.
От недоедания во время войны у нее не было никаких сил. Она выросла высокая и тонкая. На лице часто высыпали красные прыщи. Она кашляла, как мать, но кто бы там стал обращать на это внимание.
А теперь ко всему присоединилось еще и то, что она вот никогда не выйдет замуж, что ей придется навсегда остаться в бараках, прислуживать отцу, зашивать Павлу рваные штаны. Что она вдвойне батрачка – у господ и у отца.
Это грызло ее день и ночь. Иссушало в ней всю радость жизни, гасило улыбку. Зоська становилась кислой, как уксус.
И вот все чаще и чаще стала она искать утешения в другом месте. А до него, до этого места, было недалечко: пробежать мимо усадьбы, свернуть за угол – и готово.
В костеле, в его сумрачной глубине было единственное место, где она чувствовала себя дома. Она подолгу молилась, не упускала ни одной свободной минутки, чтобы не сбегать сюда, не помолиться перед боковым алтарем с изображением святого Георгия.
Зоська не могла насмотреться на этого святого Георгия. Длинным копьем он пронзал извивающегося дракона. Из пасти дракона вырывалось красное пламя. Святой Георгий смотрел прямо на Зоську. Лицо у него было румяное, глаза голубые, и расписан он был так ярко, что смотреть было больно. Когда прежние краски поблекли, ксендз-настоятель приказал подновить образ, и хромой Яничак, деревенский живописец, размалевал его так, что глаз не оторвешь.
Одно только Яничак сделал плохо – уж раз подновлял, то надо было исправить и это.
А то смотреть стыдно. Святой в латах, а ноги над сапогами с загнутым носком – голые до самого верха, мерзость, да и только. Это и мужику так ходить непристойно, а уж святому и подавно.
И Зоська никогда не смотрела на ноги святого Георгия. С зеленого дракона она поскорей переводила глаза на круглое, румяное лицо святого. Поверяла ему все свои заботы и огорчения. Обиды на отца и на Павла. Сперва она молилась о замужестве, но потом бросила. Все равно не поможет. Такого парня, чтоб захотел жениться на Зоське, не сыскать. Что у нее, приданое, что ли? Или она молода? Хороша собой? Нет. Болезненная, печальная, оборванная девушка из бараков. Тут уже надо бы, чтобы чудо случилось. Так неужели же ради нее, Зоськи, святой станет чудеса творить?
Понемногу она привыкла бегать к ксендзу. Он записал ее в какое-то братство, где ежедневно собирались для совместной молитвы, а когда на троицу шла процессия в костел, Зоська вместе с другими несла образ.
Павел не пропускал случая, чтобы не подшутить над ней. За эти шушуканья с ксендзом.
Потому что ксендз-то был другой, не тот, что прежде, при русских. Тот был ничего человек, простой такой, и проповедь, бывало, такую скажет, что бабы всплакнут. О неволе скажет, через которую все страдают. Что, мол, и святая католическая церковь через нее в поругании. О великом гнете. Тот ксендз, бывало, горькими слезами плакал, часами молился, лежал ниц перед алтарем. И с людьми поговорит. Расскажет, как все это переменится, как все будет иначе, когда снова возродится свободная отчизна.
Вот оно и переменилось. Вместо прежнего молодого ксендза, что плакал об отчизне, пришел этот новый, веселый, кругленький. Этот бранил людей, кричал на них с амвона, попрекал грехами. А уж больше всего за то, что не дают денег на костел. Будто у них есть где взять! А то еще поименно называл с амвона девушек, срамил их перед людьми. И все больше сидел в господском доме. Видно, понравились ему помещичьи обеды. А к крестьянам, к батракам мало ходил. Разве уж сами позовут.