355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ванда Василевская » Родина » Текст книги (страница 3)
Родина
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:37

Текст книги "Родина"


Автор книги: Ванда Василевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

Сразу распахнулись все двери. Народ бежал к Вавжону. Мужики, бабы, все.

Но это был уже не Вавжон. Все перемешалось – внутренности, тряпье, волосы, мозг. Будто его пропустили сквозь мельничные жернова.

Толпа стояла ошеломленная.

Как обмыть, как одеть для похорон этого покойника?

Плотный круг людей. А посередине куча кровавого месива.

Со стороны сада с воем бежала Вавжониха. Она ничего не знала. Только когда услышала крики, ее словно в сердце кольнуло. Но к баракам она побежала, лишь услышав выстрел.

Как безумная бросилась она в толпу. Перед ней расступились. Молча. Торопливо. Она остановилась. Крик замер у нее в груди. Она стояла с открытым ртом, не понимая, что произошло.

Еще когда она кинулась из сада, ей сказали, что Богун поднял на рога ее мужика. Но разве это было то, что ей сказали?

Словно во сне, она ступила шаг вперед и поскользнулась о длинную, вывалившуюся из распоротого живота кишку. И засмеялась. Толпа замерла.

А она все смеялась, смеялась, хватаясь за живот. У нее началась икота от этого смеха, певучего, с тоненькими вскриками, как иногда весной заливается курица, снеся яйцо.

Многие в толпе почувствовали, что у них сжимается горло от такого же смеха, что он готов вырваться из груди, сводит мускулы лица, сжимает челюсти. Но приказчик с Кшисяком живо подхватили женщину под руки и повели ее в барак. Двое старших ребят стояли на пороге, третий, самый младший, только начавший ходить, выглядывал из-за двери.

А она все смеялась. И люди стояли молча, не смея шелохнуться. В это время появилась барыня. Она шла быстрыми шагами, толпа молчаливо расступилась, давая ей дорогу к трупу. Никто не поклонился. Холодный ужас сковал всех. Но шапки были сняты раньше, перед телом Вавжона.

Управляющий кинулся навстречу помещице. Толпа замерла в ожидании. Но помещица направлялась не к Вавжону, а дальше, к ясеням, где чернела туша застреленного быка. Тут она остановилась. Гневно сказала что-то управляющему, тихо, быстро, так что ничего нельзя было разобрать.

Кончиком ботинка она коснулась туши животного. Темная бархатная шерсть была покрыта пеной и кровью. Протянутые ноги окоченели. Кровавые глаза выкатились, словно вот-вот выскочат из орбит.

Управляющий что-то объяснял ей, разводя руками.

Ему поддакивал приказчик, успевший уже возвратиться.

И только теперь барыня подошла к телу Вавжона. Остановилась. Губы ее задрожали. Лицо побелело.

Дрожащими руками она пыталась открыть черную сумочку. Наконец, ей это удалось.

Вот она вытащила десятирублевую бумажку. Люди рты поразевали. Еще бы! Такие деньги, больше, чем полугодовое жалование!

– Отдать Вавжоновой жене, – сказала помещица, протягивая бумажку, но никто не шевельнулся.

Наконец, подскочил приказчик.

– Скажите ей, что она может некоторое время присылать детей обедать в людскую на кухню, – прибавила помещица.

Приказчик побежал к Вавжонихе с десятирублевкой и с вестью о барских обедах. Но она сидела на постели и стеклянными глазами смотрела в стену, улыбаясь самой себе жуткой, глуповатой улыбкой. Она ничего не слышала. Приказчик сунул ей деньги в руку, поскорей убрался за дверь и заторопился за помещицей и управляющим, которые уже приближались к усадьбе.

Люди никак не могли приняться за работу.

Ведь на дворе лежал Вавжон. Темнела огромная туша быка. И народ не знал даже, как приступиться к Вавжону.

Но тут пришел управляющий. Сердитый. Он ругался, орал. Больше всего на Маруньчака.

Все уже знали, за что рассердилась барыня – зачем он застрелил быка. А он, видно, оправдывался, что бык уже все равно никуда не годился, с разорванными ноздрями.

Вавжона, словно кучу грязи, сгребли на доски и отнесли в сарай.

На третий день его схоронили. На похороны пошли все, хотя день был рабочий. Управляющий ничего не сказал. Не сказала ни слова и барыня, хоть знала небось. Но, видно, не хотела раздражать народ.

Вот все и пошли на похороны. Вавжониха вопила так, что в небесах, наверно, слышно было.

Шли за гробом и дети, двое старших и третья крошка, которая еще ничего не понимала. Старшие плакали, а она шла себе и щебетала:

– Зося, это тату туда заперли?

– В гробу твой тато, в гробу, – причитала баба, которая шла возле них.

– А это гроб?

– Ох, гроб, дитятко, гроб.

– А как же тато выйдет?

– Ох, не выйти уж ему, не выйти, не выйти! – закричала Вавжониха, видимо услышав.

Дитя испугалось и ухватилось за юбку старой Янтошки.

– Не бойся, не надо бояться.

– Мама плачет.

– Плачет, а как же, тато ведь помер, понимаешь, помер.

– Помер?

– А ты и не знаешь? Бык убил тату.

– Во дворе?

– Во дворе, во дворе. Рогами.

– Боже ты мой милостивый, – причитали кумушки. – И не понимает, бедненькая, что стряслось.

– Да и как ей понять, совсем еще махонькая.

– Да, вот и помер мужик.

– И что она теперь с этой мелкотой делать будет?

– Бог милостив, кого создаст, тому и с голоду умереть не даст. Проживет как-нибудь.

– Так-то оно говорится. А бывает, что умирают, милая ты моя, бывает, что и умирают.

– Всякое бывает…

На похоронах снова поднялся вой. Бабы плакали одна громче другой. Но все покрывали вопли Вавжоновой жены.

– Ох ты, милый мой, о господи, господи Исусе Христе, госпо-о-о-ди!

Страшно стало от этого крика всем. Даже мужики побледнели.

Магда стояла в сторонке. Ее всю трясло. Недаром она боялась Богуна, недаром. Это могло случиться и с Ясеком, тоже ведь недалеко стоял. Она даже глаза закрыла от одной мысли.

Возвращались группами. Разговаривали. В сотый раз пересказывали друг другу, как все случилось. И хотя всякий своими глазами все видел, все равно выслушивал еще раз и дивился.

– Ведь этакое кольцо, боже милостивый!

– В живое тело, в самую морду было продето.

– Сила-то какая!

– Уж как он из коровника выходил, сразу было видно, что добром не кончится, не кончится добром.

– Получше связать надо было, ведь сколько времени скотина стояла в стойле, к свету не приучена…

– А как еще иначе? Догадаешься разве, что он этакое кольцо вырвет.

– Говорят, тот бык, что до Богуна был, тоже вот так вырвался.

– Какого-то теперь купят?

– Барыня теперь небось кровавыми слезами по Богуну плачет!

– Да ведь и бык был, не скоро такого найдешь…

– Как дракон какой!

Магда молчаливо обгоняла разговаривающих. Над Вавжоном еще и земля не осела, а они уж больше о быке, чем о нем, языками мелют. Такие уж теперь люди. А ведь и трех дней не прошло, как он ходил среди них живой, и никому и в голову не приходило, что вот оно как будет…

Идти было тяжело. Ноги болели у нее все больше, и она уже как спасения ожидала родов. Другим бабам это доставалось как-то легче. Но она сызмала была слабого здоровья. До срока еще далеко. А беременность давала себя чувствовать непрестанно. При всякой работе.

Вот и теперь она с трудом пришла с кладбища. А день только что начался. С полдня они пошли мочить лен. Приказчик подгонял изо всех сил, и так сколько времени потеряли с этими похоронами. Он назначил кому идти, в том числе и Магде. Известно, лен – это уж всегда бабья работа.

Мужики привозили с поля тяжелые снопы, связанные соломенными перевяслами, Сваливали их на землю. Потом и мужики и бабы укладывали снопы в яму с водой.

Из года в год сохранялись выкопанные в глине круглые ямы. По деревянному желобу в них проводили воду из ручья. Вода текла медленно. Ямы наполнялись постепенно. Сюда и клали лен.

Было холодно. Магда стояла по колени в глинистой бурой воде, высоко подоткнув юбку.

С края ямы ей подавали снопы. Со стоном сгибаясь, она брала сноп и клала в воду аккуратно, ровно, как полагается, чтобы поместилось побольше.

Трудно было Магде.

– Не поднимай, не поднимай тяжелого, – предостерегала ее Антонова баба, но Магду это лишь раздражало. Что зря болтать, когда приказчик поставил ее на эту работу, и все тут. Ведь роды еще не скоро.

Привозили все новые снопы. На большую телегу нельзя было грузить, – кругом размякшая, глубоко перепаханная земля.

У Магды выступил пот на лбу. Она напрягла все силы. Руки немели.

– Ишь, каких больших навязали.

Может, они были и не так уж велики. Обыкновенные. Сколько руками обхватишь.

Но ей каждый сноп казался тяжелым, словно чугунным.

С каждым снопом она все болезненнее охала. С каждым снопом все труднее было сгибать спину и еще труднее выпрямлять.

Спина стала словно деревянная, нестерпимо болела, нужно было страшное усилие, чтобы выпрямить ее, чтобы протянуть руки за новым снопом.

На мгновение у нее потемнело в глазах. Она сжала губы и вытерла пот со лба.

– Поживей, поживей, бабы! – шутил Валек.

– Еще бы! Хорошо тебе говорить, на сухом-то стоя!

– Влезай в воду, тогда увидишь!

– Полезет он! Еще портки замочит.

– И правда, а порточки ничего себе, праздничные.

Все засмеялись. Сквозь эти портки просвечивали голые колени. Но ему было наплевать. Портки как портки, обыкновенные, рабочие. Да и работа какая – в мокрой глине. Чего же еще?

Ныли руки, натертые стеблями. От их зеленых нитей рябило в глазах.

– Ну, ну! Укладывай, укладывай!

– Глядите! В приказчики, что ли, норовит?

– А ты подошел бы, Валек! Орать умеешь, просто чудо!

– А работать не очень-то! Точь-в-точь приказчик!

Женщины шутили, пересмеивались. Валек был парень красивый, веселый, все любили с ним поболтать.

Но Магде было не до смеха. Она слабела и с отчаянием поглядывала на все растущую гору новых снопов.

Глянула вверх. Небо заволокли тучи, но все же видно было, что солнце еще высоко, вечер не скоро.

«Как-нибудь выдержу», – убеждала она себя. Но вдруг сноп, неловко взятый, выскользнул у нее из рук, съехал набок и хлюпнулся в воду, поодаль от других.

– Эй, кума, гляди, что делаешь!

– Руки дырявые у кшисяковой жены!

Но тут они заметили, что с ней что-то неладное делается. Она стояла с побелевшим лицом, губы ее дрожали, руками она шарила вокруг, как слепая.

Бабы перепугались.

– Ох, милые, да ведь всякому видно, что баба в тягости. Куда ж такую на работу гонять? – возмущалась Антониха.

Магда присела на мокрую глину. Невидящими глазами уставилась в яму, быстро заполнявшуюся растрепанными снопами.

– Сможешь одна дойти?

– Смогу.

Она потащилась к баракам, робко оглядываясь, не нарваться бы на приказчика.

Дотащившись, легла на нары. Никого не было. Тихо. В голове у нее стучало, перед глазами плавали мутные пятна.

Заглянул Кшисяк.

– Что это с тобой? Мне на работе сказали…

– Разобрало меня что-то… Пройдет.

Однако не проходило. Она тихонько лежала, пока ужинали. Маликова жена приготовила.

– Ясек…

– Ты что?

– Сходил бы ты за Янтошкой.

Он перепугался.

– Магда, да ведь еще не время?

– Нет, нет, так только… Может, что присоветует.

Она говорила с трудом. Кшисяк кинулся к дверям. Янтошка собралась быстро, только накинула платок и захватила каких-то трав в тряпицу.

Янтошка понимала в этих делах, как никто в деревне. И хотя она была уже стара, хотя силы были уже не те, что раньше, охотнее всего звали Янтошку. А уж если что неладно, тогда ни о ком другом и разговора не было.

Уже с первого взгляда она поняла, что дело плохо. Она принялась растирать Магду, велела маликовой жене растопить печку, варила какие-то травы, давала Магде пить. А Магде было плохо. Так плохо, что ей казалось – ни рукой, ни ногой шевельнуть не сможет. Сильно ее разбирало. Но стонать она не хотела. Ведь не одна она в доме, люди наработались за день, спать им надо. Кшисяк лег на полу со Сташеком. Она могла лежать одна, точно королева какая. Но ее это не радовало. Невозможно было повернуться, невозможно выпрямиться, боль сжимала тело железным обручем. Она поджимала колени, так казалось легче.

Янтошка не гасила света. Только прикрутила фитиль, так что он лишь тлел. Темные тени плясали по стенам. При всяком движении Янтошки ее тень росла, переламывалась на потолке, захватывала стены. Магде казалось, что эта тень заполняет собой всю каморку. Ей казалось, будто это рыжая копоть от лампы, хотя лампа не коптила, а едва-едва мерцала.

Янтошка шептала какие-то свои заговоры. Дала ей еще раз чего-то выпить. Что-то горькое, пахучее. От этого стало будто легче.

«Пахнет, как сено, когда подсыхает, – подумала Магда. – Но теперь ведь осень. Все уже давно убрано. Даже от второго урожая клевера следа не осталось».

– Ну как, получше?

– Чуточку… только еще бо-о-льно, – Магда закусила бескровные губы.

– Ничего, пройдет. И надо тебе было, баба, лен поднимать, ведь знала же.

Нет. Она ничего не знала. Как же? Приказчик велел идти. Велел торопиться. Кто это, приказчик или Валек подсмеивался там над ней?

– Воды дайте.

Она жадно пила, хотя с каждым глотком становилось больнее. Точь-в-точь, как когда-то еще в девушках, когда крестный купил ей колбасы на ярмарке. Нехорошая, видно, была колбаса – Магда тогда прямо извивалась от боли. Так и теперь…

Она стала припоминать, не съела ли чего. Но нет. Это была не та боль, хотя тошнило, тянуло, как и тогда. Но это не то. Она надорвалась на льне.

Ночь тянулась медленно. Глаза болели от этого полумрака. Она хотела попросить Янтошку потушить лампу, но слова как-то не проходили сквозь зубы. Говорить было трудно, и она лежала, глядя на танцующие тени, на светлый круг на стене.

У печки сонно жужжали мухи. Уж и время их отошло, но здесь, вблизи коровников, они всегда до самой зимы облепляли печку, потолок, клубились черным, сонным роем. Только теперь они стали ленивые, слабые, – стоило хлопнуть тряпкой, как они сотнями падали на пол.

Ночь тянулась медленно, среди упорного, надоедливого жужжанья мух.

Первым проснулся Ясек.

– Ну, как ты там?

Взглянув на нее, испугался. Глаза ее ввалились, вместо глазниц – черные ямы. Губы без единой кровинки.

Но горевать было некогда, надо было идти на работу. Малик уже готовил завтрак, когда баба его сползла с постели. Так уж у них было заведено, навыворот: муж варил пищу, а жена отлеживалась, хоть и на лавке.

Наконец, все ушли. Магда едва дождалась, когда закроется дверь за последним жильцом.

Теперь она могла постонать разок, другой. Но, раз начав, уже не могла остановиться. Не то чтобы громко. Нет. Она тихонько, тоненьким голосом скулила, словно ребенок, всхлипывала от боли.

Засуетилась испуганная Янтошка. Теперь-то в самом деле что-то неладно.

И вот родился ребенок. Девочка.

Сразу видно, что не в свое время родилась. Маленькая. Красная. Без ногтей на ручках и ножках. И на ребенка не похожа. Но живая.

Янтошка кинулась звать на помощь. Прибежала Антонова баба. Греть воду, купать ребенка. Уж какой есть, такой есть, а все же божье творение.

– Дайте сюда, – просила Магда, хотя у нее уже никаких сил не было.

– Подожди! Еще не выкупали.

– Ничего, дайте.

Как ей хотелось получше рассмотреть этого ребенка! Потрогать его. Ведь первое дитя!

Но Янтошка не дала. Пока не искупают.

Да так и не искупали. Не успели они опустить ребенка в воду, как он пискнул, будто щеночек, когда ему на хвост наступят.

Янтошка поспешно набрала в горсть воды.

– Крещу тебя во имя отца, и сына, и духа святого…

Магда испугалась. Зачем это они крестят ребенка?

Но едва кончилось крещение, дитя задергало маленькими ручками без ногтей и вытянулось, стало вдруг странно длинным и большим.

Только и всего. Померло. Прежде времени ведь родилось. Недоношенное.

– И лучше, что господь прибрал, толку от него все равно бы не было, – сказала Антонова баба. Да, правду сказать, так оно и было. А все же Магде было жаль ребенка, она заплакала. Всхлипывала, всхлипывала и сама уже не знала, о чем, из-за чего. Из-за ребенка ли, или из-за этой страшной слабости, что разливалась по всем косточкам, безудержно истекала красной, горячей кровью. Из-за Флориана или из-за этого льна, с которым она так страшно намучилась. Кто его знает, о чем она плакала. Разнюнилась вовсю. Бабы и не утешали ее, занялись ребенком.

Так, в слезах, она и уснула. Будто погрузилась во тьму, в бездну, мягкую, пушистую, как сажа в трубе. Ничего не чувствовала, ничего не знала.

А когда проснулась, оказалось, что она больна, тяжко больна.

Все ходили на цыпочках. Сташека отправили ночевать к соседям. Молодой еще парнишка, не к чему ему глядеть на такие дела. Да и просторнее стало.

Янтошка не выходила отсюда по целым дням. Только и сбегает домой, что за травами. Травы были разные, каждая от другой болезни. Магда пила, потому что кружку с питьем ей подносили к запекшимся губам. Но не очень соображала, что происходит. Все виделось ей сквозь какой-то туман – Ясек, Малики, Янтошка. И она лежала. Лежала, как никогда еще. В редкие минуты, когда голова была яснее, ей становилось даже стыдно. Ведь люди работают, как всегда. Только она одна не работает. Лежит себе, как помещица. Это противно. Но никаких сил все равно нет. И до коровника не дотащиться.

А работы было много.

Срезали капусту. Шинковали в пяти корытцах. С утра до вечера был слышен хруст на весь двор. Мыли, скребли огромные бочки. Заново перекрывали конюшню к зиме. Бабы с утра до ночи копали свеклу. Управляющий торопил, сахарный завод дожидался свеклы.

Молотили. С рассвета до глубокой темной ночи гудела молотилка. А то и дольше. При лампах молотили, при фонарях, потому что хлеба было много, а помещице нужны были деньги.

Приводили в порядок сад. Собирали последние зимние яблоки, красные и желтые, что еще висели на почти голых ветвях. Пахали, сеяли озимые. Быстро приближалась зима. День ото дня все больше чувствовалась ее близость.

А Магда все лежала. Было еще тепло, так что ей открыли настежь двери, и она смотрела во двор. Кто-нибудь, проходя мимо, останавливался на минуту у порога поговорить. Она отвечала, благодарила, но ей все время было стыдно. Лежит и лежит, как колода.

Как только у нее хватило сил встать на ноги, она сползла с нар и бродила словно осенняя муха, прихваченная холодом. Пошатывалась, хваталась руками за стол, за скамьи. Гнула ее слабость, боль еще возвращалась, подстегивала, словно бичом.

Случалось и всплакнуть, когда никого не было. От слабости, от болезни. Убивалась, что даже на похоронах ребенка не была. Ясек сам сделал гробик, понести его на кладбище. Пошли Янтошка, Антониха, несколько баб. Все заняты, так разве на минутку кто-нибудь от работы оторвался. Ксендз покропил святой водой, и ладно. Счастье еще, что Янтошка сразу сообразила окрестить девочку.

Осень угасала. Рассветы уже вставали в седом инее. За ночь лужи подергивались тонким стеклянным ледком. Раньше закатывалось солнце, позже вставало холодное, заспанное утро.

Деревья стояли голые. Листьев не было и на земле. Все сгребли на подстилку скоту. Лишь изредка ветер приносил откуда-то сухой, съеженный листок, перебегающий по земле, словно серая мышь.

Только на маленьком дубке листья упорно держались. Уже совсем сухие, темные, коричневые. В них шелестел ветер, вымещал обиду за те другие, которых лишился. За широкие, разлапистые листья ясеня; за вечно трепещущие осиновые; за яркие яворовые листья; за узкие, длинные листья вербы; за вырезанные сердечком листья липы. Теперь ветру остался лишь один дубок, и он брал с него все, что мог. Раскачивал, срывал листья.

Это уже было не то, что раньше, когда, пылая золотом, багрянцем, желтизной, осенние листья неслись к баракам, танцуя и кружась на осеннем ветру.

Бедна, убога стала теперь осень. Без красок, без запахов, без звенящих над последними цветами пчел. Одни подсолнухи еще торчали на высоких стеблях, но и они уже были не те. Почернели от холода. Облезли.

Потом наступили дожди. Капало, моросило, лило как из ведра. Все размокло, превратилось в грязь, сочилось каплями, набухло от вечной сырости. Заморозки куда-то запропали. Ненастье и ненастье.

В эту слякоть Магда впервые вышла за двери барака. Поглядела на серый мир, затянутый дымкой дождя. Но не долго простояла. Страшная слабость заставила ее снова вернуться на нары.

По-настоящему она вышла из дому лишь тогда, когда землю сковало морозом. А мороз был седой до блеска.

Ярко горело солнце, но холод был такой, что деревья потрескивали. У самых бараков слышно было, как стреляло в ветвях старых ясеней. Мороз останавливал ленивую зеленую кровь дерева. Она ширилась, вздувалась. И вот ей уже не хватало места в узких трубках, в древесных жилах, укрытых под гладкой серой корой.

Потрескивало в ветвях деревьев. Когда кто выходил из бараков в сараи, в амбары, трудно было перевести дыхание, а под ногами скрипело, как будто кто жесть резал. Но идти-то ведь надо было, работа не останавливалась, тепло ли тебе, или холодно, никто не спрашивал.

Седой мороз проникал сквозь плохо пригнанные оконные рамы, колючей бородой вырастал на стенах. Замерзала сырость на стенах, и они блестели, как каток.

Каждый кутался в какое мог тряпье. В сапоги напихивали солому, обертывали ноги лохмотьями. Дети лежали на нарах, зарывались в солому по самый нос.

Кому не надо до смерти, того и палкой не выгонишь из дому. Тереска выскочила ненадолго, так чуть не со слезами вернулась. Щеки у нее совсем побелели, она изо всех сил оттирала их снегом, а то бы отморозила. А отморозишь – заживает долго, болит при каждой перемене погоды.

Дети мочились тут же, в бараках, невозможно было выпустить их во двор. Ведь ни у одного не было такой одежонки, чтобы сразу не прохватило морозом. Люди пообмораживали пальцы, хромали, щеки у всех были сизые, фиолетовые.

Подходил Михайлов день, а мороз не сдавал, хоть бы на денек потеплело. Народ с горечью, с обидой на господа бога жаловался, что вот всегда к Михайлову дню такое. Пусть даже другой год в декабре зима чуть-чуть держится, в феврале оттепель, как наводнение, а уж к Михайлову дню обязательно седой мороз или, еще того хуже, вьюга и буран.

Магда еще с вечера слышала, как за стеной причитает Габрыська, как воют дети, как разъяренный Габрысь колотит свою бабу, сам не зная за что.

Магда вздыхала. Кто знает, может, на будущий год и с ними точь-в-точь так будет. Михайлов день нависал над ними вечной угрозой, вечным страхом. Снился по ночам, ниже пригибал головы людей под градом брани управляющего и приказчика. А что будешь делать – велят убираться, и все тут.

И хоть ты уже десять, хоть пятнадцать лет надрываешься на усадебной работе – ничего не поможет. Принесет тебе управляющий листок с отказом – и крышка. Без разговоров. Убирайся вон. А есть ли тебе куда убраться, нет ли, это уж не их дело.

Управляющий поймал Габрыся, когда он выносил из конюшни полмешочка овса. Польстился мужик. Ничего не поделаешь. Со всяким может случиться, всякого нужда прижать может. А у Габрыся пятеро детей. Самый младший еще на руках, самого старшего только-только послали коров пасти, да и то он еще один не справлялся.

Подъехала подвода. Магда молча схватила с нар платок и выскользнула наружу. Платок был старый, потертый, а все может пригодиться.

Распахивались и тотчас закрывались двери. Люди выходили посмотреть. Если раньше у кого и было что против Габрыськи, теперь все словно ветром развеяло.

А она причитала во весь голос, кричала, лицо у нее посинело и от крика и от мороза. Выносила по одному детей, закутанных так, что их и не видно было. В тряпье, в солому, во что попало.

Пришли бабы. Магда завернула самого маленького в свой платок. Тереска, всхлипывая, сунула Габрыське полбуханки хлеба.

Всякий давал, что мог. Барачные дары – тряпье, жалкие куски, отнятые от собственного рта.

– Ой, люди, люди! Люди мои милые, – кричала Габрыська, не глядя, что ей кто дает. Барак казался ей теперь царскими палатами.

Габрысь вышел мрачный, ожесточенный. Вынес на подводу небольшой сундучок – все батрацкое добро, нажитое за десять лет. Они стали взбираться на подводу. Дети плакали, мороз их сразу прохватил.

– Куда ж вы теперь? – робко спросила Магда. Она знала, что другой работы они не нашли.

– К Ментусу, – сухо ответил Габрысь и хлестнул лошадь. Одолжили ее в деревне, хоть деревня не очень-то любила иметь дело с батраками.

– А куда ему деваться? – тихо спросил Кшисяк и медленно пошел в барак. Так уж было всегда. Не одну усадьбу обошел Габрысь, даже не один десяток усадеб. Но всюду, едва взглянув на его листок, отказывали. Дивился Габрысь, хотя не раз слышал о таком деле. Сходил к Антону, показал свой листок.

Ничего они не могли понять. Листок как листок. А ведь было же в нем что-то, что закрывало Габрысю доступ к работе. Что ложилось преградой между ним, его бабой, пятерыми детьми и барачными каморками всех усадеб, какие только могли обойти торопливые ноги за два-три дня. На всю околицу, на несколько десятков верст для Габрыся не находилось места. После него приходили другие, и их принимали, – в той самой усадьбе, где для него не было самого малого местечка, где для его рук не находилось никакой работы.

Сперва Габрысь уперся. Он ходил и ходил. Низко кланялся управляющим, приказчикам, помещикам. Верил, что работы и вправду нет. Хоть и слышал о таких листках, что вроде и такой же, как у других, а работы с ним не получишь, но одно дело, когда с людьми такое случается, а другое, когда с тобой самим.

Наконец, он понял, какая сила в господском сговоре. Они выбросили его, обрекли на смерть каким-то маленьким значком, которого батрацкие глаза и разглядеть не могут.

Долго, должно быть, господа думали, долго сговаривались, пока такое выдумали. Габрысь шел туда, где о нем никто никогда не слышал, где никто не знал его помещицы, а всякий сразу знал, что следовало знать. Что Габрысь пол мешка овса из конюшни вынес. Что он дерзит управляющему. Что нагрубил и самой помещице, – кончится, мол, в конце концов ваше царство.

Он вертел свой листок во все стороны. Сравнивал его с листком Малинского. Ну, точь-в-точь. А вот Малинский сразу нашел работу в другой усадьбе.

Он пошел к управляющему. На морозе стащил шапку с головы, униженно кланялся, просил. Но управляющий и разговаривать не стал.

И Габрысь понял, что судьба его решена и припечатана. Что ему не справиться с господскими выдумками, с господским сговором. Господа держались все вместе, кучей, все были связаны каким-то своим знаком. Против народа. Против бараков. Против батраков.

Высокой, высокой стеной казался Габрысю господский сговор. Он разговаривал с людьми, но об этом и разговаривать было страшно. Боялись люди, как бы и с ними такое не стряслось.

Только в самый последний день, когда Габрысь с семьей уже собрались, людская жалость вырвалась бабьими слезами, детским плачем да произносимыми вполголоса проклятиями мужиков.

А Габрысь уехал. И то сказать, ему повезло – Ментус принял его в свою избу. Изба никудышная. У Ментуса у самого нужда скачет, нужда пляшет, – а все же, в такое страшное время, в такой адский мороз, хоть крыша над головой будет.

О том, что они будут есть, во что оденутся, Габрысь сейчас не думал. Он только подхлестывал коня, торопясь доехать. До деревни недалеко, а все же. Еще детей поморозишь.

Сквозь замерзшие, поседевшие стекла в окнах барачных каморок вслед им смотрело много глаз. Они видели, как под искрящимися лучами морозного солнца по наезженной дороге покатилась нагруженная подвода. Как жались друг к другу от холода дети. Как щелкал бичом Габрысь, как клубы пара вырывались из конской морды.

– Вот тебе и святой Михаил, – вздохнула Магда, отходя от окна, когда подвода уже исчезла на повороте.

Сегодня с Габрысем, а через год может и с ними то же самое случиться. Никто не был уверен в будущем. Из-за любого пустяка. Чего стоили поиски работы в такое время! А откуда знать, нет ли и у тебя на листке знака господского сговора, непреодолимой силы, тайной власти, управляющей батрацкой жизнью.

– И как они будут жить, эти Габрыси? – спросила она у мужа, мрачно лежавшего на нарах.

– Чего спрашивать? Не больше твоего знаю. Всякий живет, пока не помрет.

– Ребятишек жалко.

– Меньше будут мучиться на свете. Сладка тебе эта жизнь?

Он поглядел на жену. Магда стояла, растирая озябшие руки. Кончик носа посинел от холода. И все же она была хороша. Большие серые глаза совсем как у ребенка.

Ему вспомнилось, что раньше, до того как он на ней женился, ей нравился Флориан Зеленок.

– Кабы ты за Флориана вышла, тоже не сладкая была бы жизнь, – сказал он вдруг, неожиданно для самого себя.

Магда вздрогнула.

– Э… да ты что? Какой там Флориан? Ведь он небось хозяйский сын.

Это была правда. Флориан – хозяйский сын, а она по отцу и по матери батрачка, в бараках родилась.

– Бабу свою бьет…

– Да уж знаю, смертным боем бьет.

– Вот видишь…

Она не могла понять, что с ним. С чего он вдруг? Начал говорить о Габрысях, съехал на Флориана. И никогда об этом не говорил, а вот как раз сегодня…

Он сел на нарах и принялся обертывать ноги в старые онучи.

– Идешь куда?

– Да ведь как же? Солому резать надо.

Она огорчилась.

– В такой мороз!

Кшисяк не ответил. Мороз не мороз, а работа есть работа. Он открыл дверь и вышел в седой, солнечный, ледяной мир.

Соломорезка стояла в сарае. Огромной, ровной челюстью скалила зубья ножей. По субботам резали сечку впрок. На долгие дни. Не диво, – лошадей сколько… Снопы лежали высоким ворохом. Их выдал приказчик, свалили в кучу рабочие, сбрасывая с чердака, где они громоздились до самой крыши.

Антон развязывал снопы, клал в соломорезку изрядный пучок соломы, такой, что едва обеими руками обхватишь. Кшисяк и Малик взялись за ручки. Соломорезка хрустнула, колеса медленно задвигались. Жадные зубья хватали солому, втягивали ее, ожесточенно кромсали. Сперва медленно, потом все быстрее – чах-чах-чах, только воздух свистел. Колеса разогнались; казалось, они вертятся сами. Но Малик сразу запыхался. И Антон едва поспевал подкладывать солому. Соломорезка поглощала охапку за охапкой – небольшие, обмолоченные с осени снопы. В воздухе заклубилась серая пыль, запершило в горле. Из широко разинутой пасти соломорезки сыпалась сечка. Мелко нарезанные кусочки водопадом низвергались в подставленные корзины. Маленький Яцек только того и ждал, его радовала эта огромная куча, она росла на глазах, золотисто-серая, местами будто прошитая зеленью сорняков, притаившихся в соломе.

Яцек отгребал сечку к краям корзины. Она просыпалась между пальцами, сухая и хрустящая. И вот корзина уже полна с верхом. Тогда он торопливо оттаскивал ее и подставлял другую. Полную он высыпал в большие лари, стоявшие в стороне. И со всех ног бросался туда, где уже вырастал новый холмик сечки. Отгребал. Готовил другую корзину.

Антон подкладывал солому. Осторожно – не захватило бы руку. Но туго, чтобы резало ровно и споро.

«Чах-чах-чах-чах», – грохотала соломорезка, ровно вертелись колеса, шелестела солома, скрежетали железные зубья.

В это время даже холод не чувствовался. На лбу выступал горячий пот. Ручки соломорезки не давали людям дохнуть. Сперва человек ни о чем не думал. Потом, когда начинала неметь согнутая спина, когда в носу свербело от пыли, когда руки начинали нестерпимо болеть, невольно думалось о том, как бы сделать, чтобы стало хоть чуточку легче.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю