Текст книги "Родина"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Совещались, занавесив окна. Украдкой, потихоньку, шепотом, чтобы не разнеслось, не стало известно, не упало, как камень, в волны народного гнева.
Совещались, беспомощно разводили руками.
Куда только удавалось проехать, откуда только приходили письма, вести – везде одно и то же. Не уцелел ни один островок. На тех, кто сопротивлялся, народ поднимался с дубинами и вилами.
А земля дымилась весенним паром, ожидала пахоты и посева.
Помещики долго совещались. Ведь были еще стражники. Были войска.
Кшисякова помещица не вызывала войска. Но бывали и другие случаи.
Помещики отыскали себе крепкую защиту. Нашлось средство против польского батрака – его нашел польский помещик. Выносил его в своем патриотическом сердце, не поколебался.
Со всех сторон приходили тревожные вести. Надвигались серой мрачной тучей.
Помещик Н. в Ленчицком уезде вызвал казаков.
Дроздовский помещик вызвал казаков.
Помещик К., тоже в Ленчицком уезде, вызвал полицию. Но и этого ему показалось мало, он вызвал войско.
Оно пришло. Почему бы и нет? Раз сам ясновельможный взывает к царскому штыку, к царской винтовке о помощи. Против батраков.
Граф в Новозамосьце вызвал казаков.
Помещик X. в Седлецком вызвал солдат. Господин Т. в Цехановском – стражников.
А в Рыпинском уезде сговорилась вся шляхта. Господа поехали к губернатору. Поклонились ему низко. Гибкие спины у ясновельможных, когда им надо.
Они пространно объясняли губернатору. Что его священный долг спасти их, верноподданных его величества, от опасности, от натиска бунтующего мужичья, которое осмелилось выступить против исконного порядка вещей и против них, своих кормильцев.
Губернатор не заставил себя долго просить. Оглядел сощуренными глазами делегацию. Согласился. Обещал.
И сдержал обещание. На другой же день сдержал.
По шоссе и проселочным дорогам двинулись к усадьбам драгуны. Поскакали казаки. Закурился туманами, дикой, протяжной песней застонал этот день. Шли казаки, шли драгуны спасать господ помещиков Рыпинского уезда от батрацкого насилия.
В Плонском уезде сиятельный граф во все свои экономии – а их было немало – вызвал войска.
Вызвал из Модлина войска помещик Г.
Людно стало в усадьбах. Еды – сколько хочешь. Как же иначе, ведь казак, драгун и стражник грудью защищали господина помещика. Полагалось достойно принимать их.
Войска расположились по экономиям.
Загремели выстрелы. В Рыпинском, Плонском, Ломжинском, Ленчицком уездах войска стреляли в народ. Ибо народ стоял твердо, не отступал.
По усадьбам разместились офицеры. Солдаты располагались лагерем в усадебных дворах.
По вечерам к темному небу неслась казачья песня.
Казачьи песни пели усадьбы в Рыпинском, Плонском, Ломжинском, Ленчицком уездах.
Гремели винтовочными залпами.
Горели огнями биваков.
Люди слушали. Люди смотрели.
В сердцах разгорался гнев. Еще крепче стискивались зубы. Еще крепче сжимались кулаки.
Помещик не хотел уступать. Быть может, ему и не так жалко было этих тридцати рублей, этих нескольких лишних четвертей картофеля.
Нет, все дело в том, что батрак посмел требовать. Что открылись уста, молчавшие на протяжении десятков лет. Что батрак с ума спятил, посмел диктовать условия. Темный крестьянин – ясновельможному барину!
Но не помогли войска. Да и не всюду помещики решались вызывать их. Потому что, когда они думали о войсках, когда им красным отблеском, белым дымом мерещились марширующие к баракам колонны, им виделось и другое.
А этого они боялись еще больше, чем батрацкого бунта, барачной забастовки.
Ведь в городах ходили по улицам демонстранты. У помещиков двоилось и троилось в глазах от каждой заметки в газете, от каждой неожиданной вести. Красное знамя, пусть даже величиной не больше носового платка, представлялось им кровавым полотнищем, заслоняло весь мир кровавым пожаром. До того, что сердце сжималось от страха и мороз пробирал по коже, хотя на дворе стояла теплая, благоуханная весна.
За батрацкой массой, за сбившейся серой толпой им мерещился грозный призрак гибели.
Они боялись развязать бурю, боялись навлечь на себя месть. Трепетали. Пресмыкались, низко склоняли головы.
За долгие годы унижения и страха довелось теперь батраку увидеть и господский страх.
За все свои покорные слова – услышали они теперь господские тихие слова, слова беспомощности, бессилия, которые произносились с испугом, с оглядкой на двери.
Помещики задыхались от ненависти.
Ведь от дедов и прадедов повелось, что мужик покорно гнул спину. Не требовал оплаты, покорно целовал руки. Верно служил за подачку, за гроши, за объедки с господского стола. Отдавал за барина жизнь. Что там за барина! За пса господского жизнью рисковал.
Не понять было барину, что случилось. В голове у него не вмещалось: батрак вдруг отрывает руки от работы, валит толпами по дорогам и проселкам, а поля ждут пахоты и посева.
Сердце переполнялось злобой. За хлеб, за месячину, за жалование, за крышу над головой – вот благодарность хама!
Такова его благодарность за все помещичье добро.
Видно, все эти годы он лишь таился, не чувствуя в себе пока силы, но предательски держал камень за пазухой. Выжидал, подбирал подходящий случай. И ударил.
И ничего невозможно было поделать.
Пробовали нанимать по деревням крестьян. Не удалось. Деревенские боялись крепких батрацких кулаков.
Пробовали привозить рабочих издалека. Не удалось. Батраки были начеку. Да, впрочем, всюду было одно и то же.
Из труб над бараками поднимались тоненькие султаны дыма. Женщины варили, что бог послал.
Управляющий воспользовался тем, что мужиков не было дома. Захватил батрацких коров. Запер в господский коровник. Предупредил, что не будет кормить скотину.
Бабы не уступили. Плакали, причитали, кляли обидчика. Но ни одна на работу не вышла.
Скулили дети, просили хоть капельку молока. Бабы не уступали.
Голод был в бараках. Помещица заупрямилась. Кому еще полагалось дополучить месячину – не выдали.
– Нет работы – нет месячины.
Бабы варили картофельные очистки, пекли лепешки из отрубей. Пухли дети от голода.
Теперь все дело было в выдержке. Но батрацкий люд был вынослив. Чем хуже им приходилось, тем крепче стискивали зубы. Теперь уж все равно, хоть подохнуть всем – лишь бы не уступить!
И с каждым днем они ожесточались все больше. Ведь прибавился еще один день борьбы, голода, упорства. Жаль, чтобы такие дни прошли напрасно.
Люди мрачно поглядывали на молчаливые, запертые усадьбы.
Из некоторых усадеб помещицы перебрались в город. Не среди батраков, а среди помещиков велись разговоры, что, пожалуй, надвигается кое-что похуже.
Господам мерещился красный петух, крыши усадеб, амбары и кладовые в огне. Руки батраков в крови, наточенные топоры. Господские потроха, растасканные по двору собаками.
Сперва им казалось, что батрак как бросил работу, так и вернется к ней… Ведь во главе их никто не стоял, никто их не учил, не указывал, как действовать!
Темные, неграмотные были батраки. Когда приходилось вести переговоры, мало кто умел высказать, что у него на душе.
Казалось, – они пошумят, пошумят и утихнут.
Но пришлось убедиться, что это не так.
И вот помещики заколебались.
То один, то другой стал поговаривать, что пора уступить.
Сперва на таких набросились.
Невиданное дело, чтобы помещики уступали батракам. Привыкли, что батрак всегда просит милости у ясновельможного. Всегда молит о прощении.
И странно было вести переговоры с батраком.
Господа увидели какой-то иной облик мужика. Изумились. Так это было неожиданно, ни на что не похоже.
Давно стерлось даже воспоминание о Шеле [4]4
Шеля – вождь крестьянского восстания в Галиции в 1846 году.
[Закрыть]. И собственно всегда казалось, что это была сказка, которую рассказывают, чтобы пугать непослушных детей. Да ведь и не в этих краях это было, а далеко, в Галиции, за австрийской границей.
– Наши люди не таковы, – говорилось всегда.
И это – «наши люди» – говорилось с глубоким убеждением, с въевшимся в кровь чувством собственности. И вдруг выяснилось иное. У «наших людей» оказались гневные, враждебные, озлобленные лица.
В эти странные дни выяснилось, что, видно, они и всегда были врагами.
И не одно сердце затрепетало от сознания, что враг так долго тишком таился под боком.
Но делать было нечего. И помещики уступили. Прибавили месячину, отказались от Михайлова дня.
Не без того, конечно, чтобы, заключая договор, помещик не тешился мыслью, что времена еще переменятся. Войска и полиция потушат пылающее в городах пламя.
А тогда и в деревнях будет, как прежде бывало.
И вот народ вернулся на работу.
Многим это не понравилось. Человек уже глотнул свободы. Уже вдохнул свежий, чистый воздух. Привык ходить по дорогам всем миром, вместе, плечом к плечу. Уже привык чувствовать себя вместе с другими свободным и сильным. Перестраивать жизнь.
Будто толкнули большой чан с водой. Вода встала уже на место, но все еще колышется, дрожит, все еще по ней расходятся круги.
Больше всего скучали молодые.
По правде сказать, тяжко было в забастовку. А уж больше всего бабам и детям. Так что некоторые и довольны были, что кончилась забастовка. И что немного полегчало и с работой и с бранью управляющего.
Но другим крепко запали в память дни забастовки. Вот и Кшисяку. Пока все шло, как шло, человек работал, призадуматься было некогда. Но в забастовку нашлось время для всяких дум.
Они поднимались с каменистых проселочных дорог. Слышались в шелесте придорожных верб, распускающих зеленые листочки. Чудились в испарениях влажных полей. Их заносило ветром из дальних сторон. Они были и в сером дымке бараков. Слышались в криках детей.
Сперва туманные и неуловимые. Как молитва, которую шепчут в вечерний час, после работы, когда голову клонит ко сну от усталости, или как весенняя, капель за стеной.
Пока не приняли четкую форму. Облеклись в ясные, твердые слова.
Для Магды это, быть может, собственная полоска земли. И собственные коровы в коровнике.
Для Габрыськи – работа, надежная, постоянная, и своя крыша над головой.
Для Терески – танцы, красные кораллы и смех парней.
Для Антоновой жены – отдых, покой, теплое солнце, пригревающее в летний день.
Но для многих – это было другое.
Крестьянская родина.
А крестьянская родина – это было все. Собственная полоска, собственные коровы в коровнике. Постоянная, надежная работа и своя крыша над головой. И пляска, и красные кораллы, и девичий смех, и смех парней. Отдых, покой, теплое солнце, пригревающее в летний день. Справедливость. Человеческая жизнь.
Именно так это представлялось Кшисяку.
И не окончилось вместе с забастовкой. Нет.
На время пришлось кое-что уступить. Передохнуть. Сразу не удалось. Хотя так было бы милее сердцу, вот именно так, сразу, стремительно. С пением, с вилами, с дубиной, с крепко сжатыми кулаками. Сурово. Жестоко. Пусть бы даже пришлось пламенем и кровью проложить дорогу красной крестьянской родине. Свободной, широкой, справедливой.
Спина Кшисяка гнулась в работе, но теперь уже иначе, чем прежде. Рука тянулась к шапке, когда проходила помещица, но уже иначе. Это уже было не то. Сердце изменилось в груди Кшисяка. Как изменилось оно у всего батрацкого люда.
Теперь они знали, что батрацкий кулак и батрацкая стойкость кое-что значат. Что побелевшими от страха глазами может взглянуть усадьба, когда наступит ее час.
Работали, как и прежде. Но уже едва сдерживали проклятья, уже слышались угрозы по избам, уже дерзко поглядывали в глаза приказчику и управляющему.
И движение продолжалось. Дети учились по польской книжке. Шуршали в руках печатные листовки, по вечерам на столах разворачивали страницы газеток. В них впивались прилежные глаза, медленно, неловко, по складам читали непривычные губы. И все же всякий понимал. По-простому было написано, для простых людей. И о крестьянской трудовой родине.
Во время забастовки они познакомились не только с товарищем Мартином. Приходили рабочие с кирпичного завода, шли разговоры. Батрак увидел узкие и все же прочные мостки между одним трудящимся человеком и другим. Распознал мозоли на руках, тяжелый наклон плечей и тот суровый блеск глаз, который отмечал людей одной печатью. В знак того, что одинакова их судьба.
Эта истина извлекалась отовсюду. Когда ксендз во время проповеди говорил: блаженны нищие, ибо они наследуют землю, – это воспринималось теперь по-новому. Раньше слушали и не слышали. Не понимали содержания. Старые были слова, с детства ими уши прожужжали.
Но теперь было иначе.
Ибо это они, батраки, наследуют землю. Мерещилось: волнуются пшеницей широкие зеленые крестьянские поля. Поровну, по справедливости разделенные между людьми. Кто сколько сможет обработать, кому сколько ртов надо накормить, столько каждому и придется. Не знал, не понимал ксендз, когда с амвона гремел о батрацкой строптивости, что и он подбрасывал красные угольки в серую крестьянскую толпу. Ибо для них были слова, которые он говорил, для них были написаны. Это было не что иное, как пророчество о крестьянской родине.
Все это постепенно, понемногу вырастало у Кшисяка. Но когда выросло – пустило корни в самое сердце. Этого уже нельзя было вырвать, невозможно искоренить.
Разговоры с Мартином, а потом забастовка показали все, как на ладони.
Теперь уже Кшисяк знал. Теперь у него прояснилось в голове.
С одной стороны, были – усадьба, барин, все равно – городской или деревенский.
А с другой – трудящийся человек, все равно какой – городской или деревенский.
И должен был разыграться бой.
Но не такой, как теперь. Теперь ни крестьянин, ни городской рабочий не могли ничего сделать. Над ними стоял царский солдат. Царский солдат стерег, подавлял. Между блаженной свободой и простым человеком стоял царский солдат.
Но когда с этим будет покончено, все пойдет по-другому. Тогда порядок установит простой человек.
Так ведь было.
Против Ендрека помещица вызвала стражников.
Во время забастовки помещики пытались разрешить спор с батраками при помощи войск, казаков, полиции.
В прежние времена, в восстание и позже, говорят, и иначе бывало. Но теперь царский солдат, стражник, чиновник явно стояли на господской стороне.
Товарищу Мартину, быть может, казалось иначе. Кшисяку – именно так. Все было просто и ясно. Не будет этих властей, некому будет заступаться за господ. Некому будет поддерживать их господство штыками и нагайками. И тогда трудовой человек получит все по справедливости, что ему полагается.
Иначе не могло быть, должна прийти крестьянская, рабочая, справедливая родина.
После забастовки некоторые притихли. Измучились. Теперь они рады были нескольким лишним рублям в год, месячине. Ни о чем другом и думать им не хотелось.
Но Кшисяк знал – нельзя складывать рук. Крестьянская родина, скованная царем, ждет своего часа. Сам этот час не придет – жизнь научила Кшисяка, – ничто само не приходит. Все надо заработать. И он не мог бы спокойно спать в избе, спокойно есть свою неизменную картошку, спокойно разговаривать с людьми, если бы не знал, что делает еще нечто сверх этого.
Родина мерещилась ему неподалеку, за тонкой стеной, которую надо разрушить. А там уже все будет по-иному, все будет, как надо. Ведь они сами будут все делать, сами установят новые порядки, – так не себе же в ущерб и обиду!
И он льнул к Мартину, к тем, другим, – из города. Так ему казалось всего правильнее. Ведь это уж не просто бумажка, которую может напечатать всякий. Это не просто разговоры, от которых человек в любой день может отпереться, забыть о них.
Это как раз и была крестьянская работа. Суровая, трудная, пренебрегающая жизнью. И важная. Она распространялась по всем уездам, – даже и за границу, говорил товарищ Мартин, ее перебрасывали.
Кшисяк не чувствовал страха. Ничто не казалось ему странным. Он смело шел на все.
Одно ему не нравилось. Одно было не так, как следует. Работа велась то тут, то там. Но всюду по два, по три человека работало.
А ему казалось, что надо не так. Скликать крестьян со всех деревень. Где какой стражник, где какой урядник, где какое учреждение – все истреблять. Чтобы навести страх, чтобы никто чужой и показаться в деревне не смел.
Ему долго объясняли, почему так нельзя.
Ведь у тех были и пушки, и винтовки, и все. С одного разу могли бы они потопить деревню в крови.
Нужно действовать потихоньку, осторожно, тайно. То тут, то там. Это наводило страх на начальство. Всюду доходило. И делало свое. Нужно было постепенно готовиться. И только потом работа пойдет вовсю.
И Кшисяк делал все, что мог.
Разговаривать об этом много не приходилось. Эта работа пахла виселицей.
Кшисяк мрачно торжествовал, когда из города сообщали, что есть новости. Он бы на все пошел, иногда даже обижался на товарищей, что они лишь изредка ему кое-что поручают. Он бы пошел за всех, за всех бы все сделал. И все же он понимал, что так нельзя. Что каждое действие должно быть хорошо продумано, рассмотрено, подготовлено. Но этого он не умел, не так у него голова устроена.
И потому во всем полагался на товарища Мартина. Не мудрил. Раз убедившись, что те правы, он уже шел с ними на все, пусть даже на смерть. Магда боялась, но с бабами всегда так. Не понимает она, что так должно быть. Что именно он, Кшисяк, должен сделать свое, когда его позовут. Вот как сегодня, например.
Он ожидал с подводой в лесу. Таков был приказ.
Было скучно. Кшисяку хотелось отправиться с ними на шоссе. Но ему сказали, что здесь должен быть человек, который знает все проходы и тропинки в город. И вот он остался с лошадью, поглаживая ее, чтобы тихо стояла.
Потому что все должно было быть сделано тихо. Чтобы ни одна живая душа не знала. Только те пятеро, которых послали на это дело.
До этого они облазили все места кругом, разузнавали, как и что. Подробно обдумали. Дорога в город, по которой возили почту, в этом месте проходила по лесу. Надо было узнать, когда повезут деньги.
Деньги были очень нужны. Их не было у Кшисяка, не было у батрацкого люда, не было у рабочих с кирпичного завода.
А деньги были нужны на газеты и на револьверы. На бомбы и на помощь попавшим в тюрьму. На борьбу за крестьянскую, рабочую родину нужны были царские рубли.
Кшисяку нравилась эта работа. Она была проста, ясна и не требовала никаких разговоров. Пуля в лоб и точка.
Ему не было страшно. Знал, на что идет. Конечно, по головке не погладят – петля. Но Кшисяку смерть была не в диковинку. Просто, обыденно умирали люди в бараках. Без криков и отчаяния. И никто особо не сетовал. Пришел конец, ничего не поделаешь, надо умирать.
А ведь тут вдобавок это не смерть на вонючих барачных нарах. Другая. За крестьянскую родину.
И он шел охотно. Только зло брало, когда, как сегодня, его заставляли делать лишь подсобную работу. Ведь не каждый день случается драться, а Кшисяку это нравилось.
Он ждал. Трудно это было – терпеливо ждать. Те притаились у шоссе. Ждали, приложив ухо к земле, прислушивались, вглядывались. Почта должна скоро проехать. Но время тянулось бесконечно. Особенно для Кшисяка.
Он поглядывал вверх, на деревья. Шершавая кора их была подернута зеленым и серым мхом. Длинными бородами он оседал на ветвях, словно ледяные сосульки свешивался вниз. Белка уронила откуда-то сверху обгрызенную шишку. Размеренно, громко застучал по дереву дятел. И снова стало тихо, только по вершинам деревьев проносился шум, однообразный грустный напев, словно вверху шумело море, сонное, ленивое.
Зелен был лес. Зеленели деревья вверху, зеленели внизу кустики брусники, перистые листья папоротника.
Грянул выстрел. Лошадь испуганно рванулась в сторону. Кшисяк кинулся к ней, крепко ухватил поводья у самой морды.
Теперь послышался стук колес. И снова выстрел. Выстрелы щелкали в лесу, отдавались в глубине, будили эхо.
Кшисяк ждал. Минута тишины. Он порывался бежать, со всех ног бежать туда, к ним. Но этого нельзя. Его место здесь. Как уговорились, здесь, между тремя соснами, за осиной, на перекрестке двух тропинок, по которым никто, кроме браконьеров, никогда не ходил.
Здесь надо их ожидать. Они должны наверняка знать, что он здесь. Больше ничего от него сегодня не требовалось. Что бы ни произошло на дороге, он должен быть здесь.
В кустах раздался шорох, шаги.
Вот они. Мартин с остальными.
Не удалось. Догадались ли стражники, или другое что, но денег в почтовом фургоне не было. Солдаты отстреливались. Теперь нужно во весь дух нестись в город. Чтобы быть дома прежде, чем они начнут здесь искать и доискиваться, переодеться, спокойно отвечать, что никто и шагу не ступил из дому за весь день.
Они ехали по узкой лесной дороге. Прямиком по пескам.
Как вдруг, на повороте к шоссе, что-то мелькнуло. Стражники.
Стражники шли прямо на них. Сослепу, как одуревшие. И сразу: «Стой!»
Товарищ Мартин наклонился с сиденья. Хлопнул из пистолета прямо в лоб стражника между глаз.
Другой, как сумасшедший, кинулся в лес.
Теперь он все знает. И знает их в лицо. Теперь ему нужно только добраться до своего поста. И закачается петля на виселице в городе.
Кшисяк его догнал. Грохнул кулаком в висок. Раз, другой.
Что-то хрустнуло, треснуло под батрацкой рукой.
Кшисяка затрясло. Не надо было и смотреть. Он знал – готов. Теперь он вскочил на телегу, и они поскакали, так что лошадь, вздымая бока, выбрасывала из-под копыт комья земли, изредка спотыкаясь о корни.
И все-таки он довез. Товарища Мартина и всех. Оставил, где следовало, лошадь. И теперь окольным путем пробирался домой.
В лугах за усадьбой его поймали стражники. Куда и откуда?
Весть уже разнеслась. Подстреленный солдат с фургоном уже добрался до города. Уже рассказал там, как по дороге на них выскочили из лесу четверо.
И вот Кшисяка спрашивали – куда он и откуда?
Он ответил, как было условлено.
Не поверили. Спросили еще раз. Смотрели свирепыми глазами.
У Кшисяка руки чесались. Эх, если бы ему Мартинов браунинг, хлопнуть бы из него прямо в эти горящие злобой глаза.
Кшисяк ничего им не забыл. Он помнил окровавленную голову Ендрека, валявшегося в навозе. Помнил доносы стражников. Угощения на крыльце у помещицы. Шушуканье с управляющим, приказчиком. Сговоры с ворами. Помнил все, о чем писали в газетах. Людей, которые попали в петлю за справедливую родину. Людей, которые умирали за нее по тюрьмам.
Ненавидящими глазами смотрел он в злые и все же испуганные глаза стражников. Это разъярило их, его били по голове.
Он не заслонился руками. Не крикнул.
Его повели в деревню. На пост, к усадьбе.
Снова началось следствие. Расспрашивали, допытывались.
А тут как раз кто-то дал знать. Нашли тех двоих, убитых в лесу.
Стражники обезумели. Теперь они били изо всех сил, били лежачего, когда он упал. Кто-то ударил его сапогом в грудь. Он захрипел, захлебнулся. Сплюнул кровью на сосновые доски пола.
В бараках уже знали. Кто-то видел, как его вели. Магда, бледная как смерть, бежала к посту. За ней медленно двигались другие.
Навстречу выскочили стражники. Толпа рассыпалась, как стая воробьев.
Приехали жандармы. Снова допрашивали.
Кшисяк ничего не сказал. Лишь повторил сказанное вначале. Шел по своим делам в другую деревню, но воротился с дороги, потому что показалось поздно.
И его опять били. Пинали сапогами в живот.
У него потемнело в глазах. Снизу, с пола, все казалось странным. Огромные сапоги жандармов. Лида далекие и словно в тумане. Снизу он увидел стол, неструганый, шершавый. На мгновение заинтересовался, почему так. Почему снизу не строгают? Сверху доска красиво лакирована – он видел, когда вошел. А снизу никуда не годится.
– Ну? Скажешь?
Они долго кричали на него, угрожающе потрясали кулаками.
Он уже почти ничего не чувствовал.
И вдруг услышал за дверью крик Магды. Приподнялся на локте. Почувствовал, что голова у него тяжела, как чугун. Во рту что-то хлюпало. Кшисяк хотел сказать им, чтобы не смели бить бабу. Хотел прикрикнуть на Магду, чтобы убиралась домой, нечего ей здесь делать.
Но не мог. Что-то теплое, сладковато-соленое заливало рот. Он только теперь заметил, что изо рта у него льется кровь на руку, капает на доску, собирается в маленькую, круглую лужицу.
А к этой лужице приближается муха. Осторожно, чтобы не утонуть. Вот она подошла на черных лапках совсем близко. Вертит черной головкой. Махнула прозрачным крылышком.
– Говори!
На него обрушился новый удар. Он снова упал. Голова стукнула о доски – он услышал это. Ему казалось, что это не он лежит. Еще раз почувствовал адскую боль в ноге, его еще раз ударили в самое больное место.
В голове путались какие-то слова, он выплюнул выбитый зуб. Те что-то кричали, ссорились между собой, высокий жандарм наскакивал на стражника.
«Что-то у них там, в городе», – думал Кшисяк. Ведь он доставил их, как следует. Сам черт не дознается, что они были в лесу, что это их работа.
А это и было самое главное. Дело не в нем, Кшисяке. Что он? Глупая, темная голова. А вот Мартин, тот нужен, тот знает, что и как.
Стражники лили ему воду на голову. На мгновение они перепугались, что забили его до смерти, прежде чем он успел что-нибудь сказать. А ведь они были уверены, что он знает. Давно он был у них на примете. В тот день он исчез с самого утра, не вернулся к вечеру домой. Где же он был? Ведь он ничего пока не раскрыл, никого не назвал.
На минуту он снова очнулся. Ясно увидел, что муха подошла уже совсем близко, коснулась хоботком края красной лужицы. Что лужица чуть-чуть шелохнулась. Муха пила.
Кшисяку стало противно. Он хотел отогнать ее. Шевельнул рукой, но только глухо простонал. Вокруг него разверзлась тьма. Красным полотнищем, шумящим знаменем, зеленым полем простерлась крестьянская родина. Широко, далеко, не охватить взглядом.
Вода, вылитая ему на голову, не помогла. Пришлось так и бросить его в телегу и везти в город.
Он ехал, не видя света, не помня себя. Вокруг шумела зеленым полем, звенела красной песней далекая и все же близкая крестьянская родина. О ней гремели колеса, о ней шумел ветер. Он ничего не чувствовал, одно только это.
Магда была спокойна. Так уж случилось, так должно было случиться. Не так уж она глупа. Знала, к чему дело идет. На то Ясек шел. А лес рубят – щепки летят.
Бабы в бараках сидели тихо. Другая иной раз и разжалобится, поплачет над детьми в каморке. Или перед какой кумушкой. Но чтобы при людях, это нет.
Совестно как-то. Это уж свои дела, домашние, не для людских глаз.
Только Тереска, как всегда, не выдержала, ходила, опухшая от слез, хотя ее-то мужик как раз был дома.
– По ком это она так сохнет? По всем или по одному? – ехидно спрашивала Антонова жена, когда они с Магдой встречались во дворе или в коровнике.
Магда не отвечала. Не любила она вмешиваться в чужие дела, совать нос в чужой горшок. Может, потому она и знала всегда больше, чем другие.
И когда сегодня вечером к ней зашла Тереска, она тотчас догадалась, что от нее что-нибудь узнает.
– Ну, как справляешься?
– Как? Как все.
– Не писал твой?
– Что ты?
– Говорят, можно написать.
– Господи боже! А мой ни слова, ни одной строчечки!
– Вот видишь. А я получила.
– Письмо?
– Йоська привез. Кто-то ему в городе дал.
– Из тюрьмы?
– Оттуда. Надзиратель будто бы не очень злой. Дать ему на табак, он вынесет письмо, Йоська говорит, что, если я захочу ответить, он отнесет. Да ведь я неграмотная, не сумею. Может, Магда, ты прочтешь мне?
Магду взяло любопытство – от кого? И нет ли там чего о Ясеке, хоть одной весточки, хоть одного слова.
– Что ж… а тебе разве не читали?
– Читал Йоська. Но если бы ты еще разок прочла, милая ты моя?
Магда сняла с крючка лампу и поставила ее на стол. Письмо было помятое, истрепанное, словно через сто рук прошло. А стекло на лампочке закопченное. Просто беда.
Магда водила пальцем по кривым строчкам. Старательно читала по складам, чтобы как-нибудь не ошибиться.
«Слава Исусу Христу».
– Во веки веков, аминь, – хриплым шепотом ответила Тереска, хотя ведь это только в письме так было написано.
«Сижу за столиком, в покое невеселеньком, столик колышется, письмо тебе пишется. Пишу не чернилами, не пером пишу я, а алмазом крепким буквы вывожу я. Перышко писало, сердечко рыдало, что тебя, Тереза, давно не видало. Когда солнце всходит и когда заходит – сижу я и думаю, как жизнь твоя проходит, ходит к тебе хлопец другой или не ходит».
– Так и написано? Где это?
Магда показала кривые, расплывшиеся буквы. Тереска шмыгнула носом.
– Боже ты мой, милостивый!
«В первых строках моего письма, дорогая Тереза, спешу узнать о твоем здоровье и как тебе живется. Мне живется не так чтобы хорошо, как всегда в тюрьме. Еда хорошая, но очень скучно. Ясек Кшисяк хворает, с ногой у него плохо, собираются его в больницу класть. Оттого, что его стражники побили. А остальные все здоровы. Кабы ты могла прислать мне какой рублишко для стражника, это было бы хорошо, он тогда добрее и не так цепляется к человеку.
Больше писать нечего, только шлю тебе мой поклон. Поклон от всего сердца, через зернышко перца. Чтоб жилось не тяжко, порхай, как в небе пташка. И кланяюсь нижайше, сквозь розы цветик алый, чтоб ты жива, здорова и дальше пребывала. Еще через плетень я кланяюся низко, издалека и близко, пусть ручку твою белую пожмет моя записка. Твой любящий Юзек».
– И больше ничего?
– Больше ничего.
Магда невидящими глазами смотрела прямо перед собой. Она не видела ни Терески, ни коптящей лампы, из которой вырывался рыжий дым. Она знала лишь одно, что Ясек болен, болен, болен, что его заберут в больницу.
Она не успела даже подивиться этому Юзеку. Ведь это не кто иной, как Юзек Банась. Молодой, красивый парень. Что он нашел в Тереске?
Тереска взяла письмо и побежала к соседям, чтобы и там похвастаться. Никакого стыда у нее не было.
Магда сидела сгорбившись, покачивая головой в мучительном раздумье. Боже милостивый, не выйти уж Ясеку из этой тюрьмы. Наверняка не выйти. Из-за побоев. Она опустилась на колени в углу и молилась, молилась, пока ее не разобрал сон, да так и уснула, опершись головой о скамью.
Скучно было без Кшисяка. Пусто казалось в каморке, хотя здесь были и Малики и Сташек, как всегда.
И вдруг, в один день вернулись и Юзек Банась и Кшинковский. Пришли усталые, запыленные и слегка пьяные, потому что по дороге выпили по рюмочке в корчме на радостях, что их отпустили.
Магда вошла к Банасям с бьющимся сердцем. Страшно было спросить. Так можно и дурную весть услышать. Опять же, как не спросить о родном муже, когда есть случай?
Но Юзека не было в избе. Старая Банасиха проклинала и его и Тереску.
– Убежал! Только зашел в хату и сейчас же за Терескиной юбкой погнался! Наказание божье с этим парнем. Ох, доиграется он, доиграется! Да и эта баба! Намного ли она меня моложе, а туда же, вешается, будто ей семнадцать лет! Лахудра! Сколько я ему говорила, да разве уговоришь, когда мужик себе что в голову заберет.