Текст книги "Заболоцкий. Иволга, леса отшельница"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 47 страниц)
Расставания и встречи
С начала 1921 года студентам в Москве стало ещё голоднее. Усиленный паёк на медицинском факультете сняли. Хлеба выдавали всё меньше: сперва по полфунту, потом по четвертушке и, наконец, по восьмушке (50 граммов). Медицина Николаю была неинтересна, есть было нечего – пришлось ему вернуться в Уржум.
Тяжко было возвращаться восвояси, ничего не добившись.
Домашним жилось нелегко; отец с трудом восстанавливался после болезни. В Уржуме тоже было голодно, хотя и не так, как в Москве. Кругом разруха, эпидемии «испанки» и тифа.
«Весной всей семьёй вскопали землю на дедовской „ободворице“ и грядки у дома, – пишет Никита Заболоцкий. – Всё лето с нетерпением ждали урожая картофеля, гороха, овощей, без которых было немыслимо прокормиться зимой. Николай неохотно помогал в домашних делах и большую часть дня отсиживался на своём чердаке – читал, занимался, писал стихи. Вместе с младшим братом с ужасом наблюдал он оттуда, как мимо их дома к кладбищу тянутся подводы с трупами людей, умерших от голода, брюшного тифа и жестокого гриппа. Покойников везли прямо в телегах, без гробов, едва прикрыв белым покрывалом».
Что до Михаила Касьянова, то он остался в Москве и вскоре совсем обессилел от недоедания. К сессии у него из еды были лишь кислая капуста и бутыль с постным маслом. На экзамены шёл, шатаясь от головокружения. С трудом сдал сессию и сразу же отправился домой. Путь долгий, а на дорогу выдали только соль и спички, на которые хлеба не выменяешь. Когда добрался до своей Шурмы и вступил на порог, родной дядя не признал в тощем оборванце своего племянника. Замахал руками: «Не подаём! Не подаём!» Все каникулы Миша отъедался да отсыпался под своим кровом. Потом перебрался в сельскую школу – друзья поселили его в пустом классе, где в тишине и покое Касьянов принялся за стихи. «Онегинскими строфами изложил я впечатления от своей дороги из Москвы в Шурму, написал октавами письмо Борису Польнеру в Уржум, – вспоминал он. – Вскоре получил от Бориса письмо в прозе, а от Николая в стихах. Николаево послание было написано на обороте каких-то дореволюционных бланков по страхованию недвижимого имущества, по-видимому, заимствованных в каком-нибудь учреждении. Стихи на случай сохранились…»
Здорово, друг, от праздной лени
Или от праведных трудов,
Но пред Шурмою я готов
Сегодня преклонить колени!
Прими, задумчивый поэт,
Мой легкомысленный привет!
Долготерпению во славу
Не разбирай моих затей.
Здесь не гекзаметр, не хорей,
Здесь не Онегин, не октавы —
Но просто сброд из всяких строк,
Не знаю, будет ли в них прок.
………………………………………
Итак, поэт, проходит лето,
И осень в воздухе плывёт,
Уж Муза зимней вьюги ждёт,
И валенки уже надеты
На Музиных святых ногах —
Такой пассаж. Ну прямо – ах!
А я, переменив решенье,
В Лито лечу стремленьем злым.
Послал прошенье заказным
И жду ответного решенья.
О. Н. О. решил не задержать
Поэта командировать.
Итак, быть может, через месяц
Или, быть может, через два
Тебя я встречу, голова,
В Москве. Ну, покрехтим, брат, вместе
Или при случае вдвоём
Слезу единую прольём.
Как видим, после первой неудачной попытки устроиться в Москве восемнадцатилетний Николай отнюдь не пал духом – он собирался с силами, желая вернуться в столицу и продолжить образование.
Лито, куда он летел «стремленьем злым», было Литературным отделом Народного комиссариата просвещения – и там работала творческая студия Валерия Брюсова. Известный поэт преобразовал эту студию в 1921 году в новый, Высший литературно-художественный институт. Туда, по предположению Никиты Заболоцкого, и намеревался поступить на учёбу его отец, и «О. Н. О.», то есть отдел народного образования, по-видимому, обещал поддержку.
Но это – планы. О работе
Моей теперь поговорим.
Я чистым стал, как херувим,
Отбросив чёрные заботы.
Иначе: мыслью не грешу,
Стихов любовных не пишу.
Писал я драму. Были люди,
Средневековый мрачный пыл.
Но я, мой друг, увы – застыл
На «Вифлеемском перепутье»,
Зовётся драма так моя —
Конца же ей не вижу я!
Далее несколько строф с упрёками: друг ленится, не пишет: ну, коли валяешься – так пиши хотя бы в своей кровати!
А в ней, во славу всей России
Иль докторской своей души,
Октавами хотя пиши
Рецепты от дизентерии.
Помилуй бог – ведь ты талант,
Не медицинский арестант!
По этим отрывкам ясно: молодой Заболоцкий видел в своём ровеснике поэтический дар – и потому никак не мог смириться с мыслью, что товарищ напрочь увяз в медицине.
Ну, не сердись. Прощай покуда…
Хоть драма всё ещё вчерне —
Но надоела страшно мне
Листов исписанная груда.
Пиши ко мне в Совхоз. Прощай.
Твой Заболотский Николай.
21. 07. 1921.
Миша Касьянов наконец-таки отошёл от московской голодухи и приехал в Уржум повидаться с друзьями. К тому времени Николай уже передумал ехать в Москву – теперь он собирался в Петроград.
Что заставило его переменить решение? Сын-биограф пишет: родители упрекали Николая, что он недостаточно заботится о семейных нуждах. Отцу и матери хотелось, чтобы их первенец не витал в облаках, а получил надёжную профессию, дающую кусок хлеба. «Возможно, эти разговоры в какой-то степени повлияли на Николая. Он посоветовался со школьным товарищем Н. Резвых, приехавшим на каникулы и уже окончившим первый курс Петроградского педагогического института, и решил, отказавшись от Лито, тоже поступить в Педагогический институт. Педагогом он быть не собирался, но профессия учителя могла оказаться не лишней, примирив его с желаниями родителей и дав запасной шанс в жизни».
Так и разошлись пути-дороги Николая и Михаила.
Поначалу, конечно, часто обменивались письмами, но постепенно переписка угасла. Касьянову, с головой ушедшему в медицину, было не до стихов, хотя о друге не забывал. В декабре 1924 года, приехав на каникулах в Ленинград, пытался найти Заболоцкого, но встретиться так и не удалось.
До 1932 года Михаил Касьянов работал врачом в Саратове, потом вернулся в Москву. Наверное, через земляков отыскал адрес Николая, послал ему весточку: по-видимому, интересовался жизнью, творчеством и просил прислать книгу стихов. Заболоцкий ответил письмом – от 10 сентября 1932 года:
«Дорогой Миша,
рад, что отыскался твой след. Книжка „Столбцы“ – единственная моя книжка стихов. Она вышла в 1929 году и разошлась в несколько дней как в Ленинграде, так и в Москве. Переизданий не было до сих пор, т. к. книжка вызвала в литературе порядочный скандал, и я был причислен к лику нечестивых. <…> Что касается самой книжки, то последний экземпляр её похитили у меня более года тому назад, и даже в своей работе теперь я пользуюсь чужим экземпляром. Но этой зимой я надеюсь выпустить первый том, в который „Столбцы“ целиком войдут. <…>
Что написать о себе? В маленьком письме трудно рассказать всё. После того как судьба разъединила нас, литературой заниматься я не перестал. Писал много, но первых результатов добился только в 26 году, то есть через 5 лет после Москвы. Критика обвиняет меня в индивидуализме, и поскольку это касается способа писать, способа видеть и думать, то, очевидно, я действительно чем-то отличаюсь от большинства ныне пишущих. Ни к какой лит. группировке я не примыкаю, стою отдельно, только вхожу в Союз советских писателей. У меня много врагов, но много и друзей. <…> О своей личной жизни: три года как женат, и женат удачно, растёт сынок Никитушка, ему семь с половиной месяцев, весь в отца, и очень мне нравится. Когда будешь в Ленинграде – обязательно заезжай ко мне, вспомним старину, почитаем стихи, выпьем доброго ленинградского пива. В Москву я едва ли поеду – стараюсь избегать Москвы, так как мне не нравится московский литературный люд, хотя и там есть много моих друзей.
За эти годы доносились до меня смутные слухи, что ты женат, имеешь детей и усердно врачуешь болящих. Напиши мне о своей жизни. <…>
Из старых уржумцев здесь Коля Сбоев и Лиля Польнер – супруги. Они часто бывают у нас, и мы дружно живём с ними. Коля Резвых тоже здесь – он женат, родил дочку. Вижусь с ним редко…»
Встретились Николай и Михаил лишь в августе 1933 года, когда Касьянов вновь оказался в Питере…
С тех пор уже не переписывались. Михаил Касьянов на время отошёл от врачебной практики – в московской аспирантуре писал кандидатскую по патологической анатомии. В конце 1930-х годов узнал, что его старый товарищ «разделил участь многих других порядочных людей – был сослан». Целое десятилетие он ничего не слышал о поэте.
* * *
В 1939-м судьба забросила Касьянова на войну – сначала это была «Польская кампания», а потом – Финская. Военным врачом прошёл и всю Великую Отечественную, дослужился до полковника – начальника патолого-анатомической лаборатории Второго Белорусского фронта.
«В начале 1947 года (вероятно, в феврале) в один из воскресных дней, включив радио, я с удивлением услышал голос чтеца, чрезвычайно похожий на голос Н. А. Заболоцкого, – вспоминает он. – Но этого и быть не могло, он же – в ссылке, а оттуда не возвращаются. Читалось „Слово о полку Игореве“ на современном русском языке. После окончания передачи диктор произнёс: „Новый перевод ‘Слова о полку Игореве’ читал автор, поэт Николай Заболоцкий“. Я ахнул: значит, он вернулся. Сейчас же я написал Николаю Алексеевичу открытку на адрес радио с просьбой зайти. Недели через две, в марте, когда я только что вернулся с работы и повесил на стенку (на плечиках) свой китель с орденскими и медальными ленточками, как раздался звонок и пришёл Заболоцкий. Поздоровались. Он сразу бросил взгляд на мой китель и сказал: „За какие же подвиги ты получил все эти ордена и медали?“, показывая на планки. Я был потрясён прозвучавшей в голосе Николая Алексеевича горечью и смущённо произнёс: „Ну, я всё-таки с первого и до последнего дня был на войне“. От обеда Николай Алексеевич отказался и попросил чаю покрепче. После чая он немного отмяк и сказал: „Ты извини, это я неудачно сказал“. Поговорили о его будущем».
И самое главное впечатление о той послевоенной встрече:
«Потом прочёл последние (так он сказал) написанные им стихи – это была „Гроза“. Впечатление у всей нашей семьи было громадное. Даже бабушка, далёкая от поэзии, была потрясена. Я Христом Богом молил Николая дать мне возможность записать это стихотворение сейчас же с голоса, но он отказал: „Не надо. Это всё теперь будет напечатано“. Я, признаться, не очень в это поверил».
Зря не поверил: «Гроза» действительно вскоре появилась на страницах новой книги, изданной в 1948 году.
Что касается впечатления – да, громадное. Не иначе! Это как после лёгких напевов ранних стихов, после балалаечного брянчания шуточных куплетов, услышанных в молодости, и, наконец, после режущих слух и будоражащих ум «Столбцов» – в комнате вдруг зазвучал бы могучий небесный орган.
Содрогаясь от мук, пробежала над миром зарница,
Тень от тучи легла, и слилась, и смешалась с травой.
Всё труднее дышать, в небе облачный вал шевелится.
Низко стелется птица, пролетев над моей головой.
Я люблю этот сумрак восторга, эту краткую ночь вдохновенья,
Человеческий шорох травы, вещий холод на тёмной руке,
Эту молнию мысли и медлительное появленье
Первых дальних громов – первых слов на родном языке.
Так из тёмной воды появляется в мир светлоокая дева,
И стекает по телу, замирая в восторге, вода,
Травы падают в обморок, и направо бегут и налево
Увидавшие небо стада.
А она над водой, над просторами круга земного,
Удивлённая, смотрит в дивном блеске своей наготы.
И, играя громами, в белом облаке катится слово,
И сияющий дождь на счастливые льётся цветы.
Встречались они и позже – в 1954 году: Касьянов навестил Заболоцкого на его квартире в Москве. Но разговор уже «не очень-то клеился».
А последнее свидание было в апреле 1956 года. Михаил Иванович с товарищем – оба с жёнами – «напросились» в гости к Заболоцким:
«Опять было угощенье с сухими винами и более крепкими напитками вроде коньяка. Разговор был общим. Я передал Николаю десятка два моих стихов, напечатанных на машинке. Екатерина Васильевна сказала: „Давайте почитаем“. Но Николай запротестовал: „Нет, сейчас читать нельзя“. Подтекстом тут было, что стихи – это святыня и нельзя их читать за пиршественным столом».
Всё правильно понял Михаил Иванович Касьянов: стихи для Заболоцкого как были, так и остались – святыней…
Глава шестая
…А ПИТЕР БОКА ПОВЫТЕР
«В похоронном свисте революций…»
С петроградского снимка 1921 года, посланного домой в Уржум, смотрит почти что мальчик – белокурый, опрятный, в косоворотке: на переносице овальные окуляры, взор внимательный, скорее задумчивый, чем грустный. Этакий робкий, прилежный ученик; уголки губ чуть опущены – признак печали, – хотя юноше всего-то 18 лет. На обороте этой старой фотографии была надпись: «От сына Коли – студента Петроградского института имени Герцена». Для отца с матерью, наверное, и снимался на память.
Как непохож на этого примерного студента карандашный автопортрет 1925 года! Вроде бы тот же человек – да совсем не тот, хотя и прошло-то совсем немного лет. Рисунок – в манере кубизма: лицо в квадратах, ромбах, прихотливых многоугольниках светотени; линии резки, изломаны. Особенно поражают глаза: они расширены, суровы, пытливы и как будто бы искажены страстью, в которой и воля, и целеустремлённость, и мука. Сумасшедший взгляд – и предельно трезвый! Взгляд человека, беспощадно требовательного к себе и окружающему миру, человека, взыскующего правды жизни, какой бы эта правда ни была.
Фотопортрет отразил лишь внешность, рисунок же – внутреннюю жизнь, да заодно и пять лет петроградского студенчества. Как раз тот отрезок времени, когда Заболоцкий, вечно полуголодный, а то и вовсе голодая, вырабатывал собственный стиль, отыскивая свой способ писать, думать и видеть.
Август 1921 года, когда он приехал в город на Неве, был солнечным, тёплым и даже жарким. Больше всего его поразили тогда два события, произошедшие в канун его приезда: кончина Блока и гибель Гумилёва. О первой трагедии напоминали афиши с приглашением на вечера памяти поэта, расклеенные на городских стенах; о второй – шептались повсюду, в попытке узнать подробности. «Сколько утрат – умер А. Блок, уехал из России А. Белый, Н. Гумилёва – расстреляли», – позже писал Николай своему другу Мише Касьянову в письме от 11 ноября 1921 года.
Судьба, конечно, не зря изгнала Заболоцкого из Москвы и привела в Питер. Тектонический разлом эпохи, всей русской истории особенно ярко отразился именно здесь. К тому же юному провинциалу, желающему во что бы то ни стало получить хорошее литературное образование, куда как больше подходил, да и соответствовал по характеру Петроград, превратившийся после революции в провинциальный город, нежели Москва с её столичной суетой.
Ещё недавно блестящая столица могучей империи, колыбель революции, Петербург-Петроград на исходе Гражданской войны стал похож на город-призрак. Революция не пощадила своей колыбели: из города словно бы выпили кровь. Прежде наполненный бурлящей жизнью, он сделался полуживым: населения вдвое, если не втрое меньше; кругом запустение; заводы и фабрики стоят – нет ни сырья, ни топлива. В пролетарском центре стало впятеро меньше рабочих: заводской и фабричный люд просто разбежался по деревням, чтобы прокормиться и выжить. На земле это было ещё возможно – но не на мостовых.
Несчастье оказалось городу к лицу.
«…Именно в эту пору сам Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда», – писал впоследствии поэт Владислав Ходасевич в очерке «Диск» – воспоминаниях о Доме искусств, или «Диске», где он жил рядом с Мандельштамом, Зощенко, Фединым, Шкловским и другими известными личностями. И так развивал свой образ:
«Москва, лишённая торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нём насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта либо гудел автомобиль, – и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрёл ничего нового, – но он утратил всё то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
Эта красота – временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании её есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинает касаться и Петербурга: там провалились торцы, там посыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад ещё был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, ещё не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей».
Собственно, это уже был не Петербург (понятие всё-таки дореволюционное, а если исторически – довоенное), а – Петроград.
«В этом великолепном, но странном городе жизнь протекала своеобразно, – продолжает Владислав Ходасевич. – <…> Заводы и фабрики почти не работали, воздух был ясен, и пахло морем. <…> Зато жизнь научная, литературная, театральная, художественная проступила наружу с небывалой отчётливостью. Большевики уже пытались овладеть ею, но ещё не умели этого сделать, и она доживала последние дни свободы в подлинном творческом подъёме. Голод и холод не снижали этого подъёма, – может быть, даже его поддерживали. Прав был поэт, писавший в те дни:
И мне от голода легко
И весело от вдохновенья.
Быть может, ничего особенно выдающегося тогда не было создано, но самый пульс литературной жизни был приметно повышен. Надо прибавить к этому, что и общество, у которого революция отняла немало обывательских навыков и пред которым поставила ряд серьёзных вопросов, относилось к литературе с особым, подчёркнутым вниманием. Доклады, лекции, диспуты, вечера прозы и стихов вызывали огромное стечение публики».
Вот в какую необыкновенную пору Петрограда попал сюда восемнадцатилетний, никому не известный сочинитель.
В общежитии он устроился в одной комнате с приятелями по Уржуму: Николаем Резвых, Борисом Польнером, с которыми вместе учился в Педагогическом институте, и Аркадием Жмакиным из Технологического. Как и в Москве, земляки держались вместе, стараясь поддерживать друг друга.
Но и в Питере студентам было не легче, чем в столице. Недаром, в ответ на «удручающее» послание Михаила Касьянова из Москвы, Заболоцкий воскликнул в письме от 7 ноября 1921 года: «Трудно жить, невозможно жить!» Над юношами висела постоянная угроза голода: в любой момент их могли лишить довольствия, и без того скудного. Проучились всего-то ничего, а снимут паёк – так и вовсе распустят на все четыре стороны на месяц-другой. «Всё это сейчас ещё крайне неопределённо, а потому – мучительно, – писал Николай другу. – Практические дела с каждым днём всё хужеют – бунтует душа, а жизнь не уступает. Проклятый желудок требует своих минимумов, а минимумы пахнут бесконечными десятками и сотнями тысяч… А душа бунтует – но, увы, и она просит того же…»
Однако как уберечь последние гроши, когда в книжных лавках столько интересного! Николай не удержался – купил объёмистый том Давида Гинцбурга о русском стихосложении, «Опыты» Валерия Брюсова и ещё одну книгу по стихосложению, «сортом-двумя ниже», – «Версификацию» Николая Шебуева. Да набрал ещё стихотворных сборников и литературных журналов:
«Теперь читаю, используя всякую возможность. Хочется, до боли хочется работать над ритмом, но обстоятельства не позволяют заняться делом. Пишу не очень много. Но чувствую непреодолимое влечение к поэзии Мандельштама („Камень“) и пр. Так хочется принять на веру его слова:
Есть ценностей незыблемая скала…
И думал я: витийствовать не надо…
И я не витийствую. По крайней мере, не хочу витийствовать. Появляется какое-то иное отношение к поэзии, тяготение к глубоким вдумчивым строфам, тяготение к сильному смысловому образу. С другой стороны – томит душу непосредственная бессмысленность существования».
Обстановка в городе была напряжённой, сложной: не прошло и полгода с Кронштадтского мятежа, жестоко подавленного властью. Тысячи моряков, ещё недавно бывших «честью и славой революции», были перестреляны и казнены за то, что хотели «Советов без большевиков». А в августе, по делу так называемой Петербургской боевой организации Таганцева, были расстреляны несколько десятков человек, в том числе и поэт Николай Гумилёв, – арестованных же было около тысячи…
Гнетущая атмосфера террора и порождаемого им страха была вполне ощутимой для всех в опустошённом Гражданской войной Петрограде – и вызывала душевную смуту: «Есть страшный искус – дорога к сладостному одиночеству, но это – Клеопатра, которая убивает. Родина, мораль, религия, – современность, – революция, – точно тяжкая громада висят над душой эти гнетущие вопросы. Бессмысленно плакаться и жаловаться – быть Надсонами современности, но как-то сами собой выливаются чёрные строки:
В похоронном свисте революций
Видишь ты кровавые персты?
Мысли стонут, песни бьются —
Слышишь ты?
Это мы – устав от созерцанья, —
От логически-невыполненных дел —
В мир бросаем песни без названья,
Скорбью отягчающий размер.
Отнял мир у нас каждое желанье,
Каждый плач, и ненависть, и вздох,
И лица родимого страданье
Топчет грязь подбитых каблуков.
Как далёк восход зари последней!
Как пустыня тяжкая щемит!
И стоим – оплёванные тени,
Подневольные времён гробовщики.
Проклятая, да, проклятая жизнь! Я запутался в её серых, тягучих нитях, как в тенётах, и где выход?»
Николай искал опоры в себе, в книгах – и почти ничего не находил. Однако продолжал этот нескончаемый душевный труд, незаметно сам для себя укрепляя и закаляя волю:
«Толстой и Ницше одинаково чужды мне, но божественный Гёте матовым куполом скрывает от меня небо, и я не вижу через него бога. И бьюсь. Так живёт и болит моя душа.
Конечно, все силы приложу для того, чтобы остаться здесь. Это всё же необходимо; иначе будет трудно. Но пусть будет то, что будет…
Ты пиши. Жду от тебя писем. Ведь моя жизнь так одинока, в сущности. Соседи по квартире знают меня, как грубого, несимпатичного полумужика, и я – странное дело – как будто радуюсь этому. Ведь жизнь такая странная вещь – если видишь в себе что-нибудь – не показывай этого никому – пусть ты будешь для других кем угодно, но пусть руки их не трогают твоего сердца. И в сущности, это почти всегда так и бывает. Я знаю многих людей, которые инстинктивно показывают себя другими, не теми, что есть. Это так понятно. <…>
Конечно, было бы хорошо, если бы ты как-нибудь перекатил сюда. У нас предполагается основание небольшого кружка Поэтов, причём, кажется, будет возможно и печататься. Подумай над этим и напиши мне. Писем от тебя жду всегда. И радуюсь им».
Неизвестно, что ответил Касьянов другу. «Перекатить» он, конечно, не смог…
Где-то рядом с Николаем жили и дышали с ним одним воздухом Ахматова, Мандельштам и другие поэты, которых он читал в Уржуме и Москве, но он, кажется, и не думал заявиться к кому-нибудь из них со своими стихами, – по крайней мере ни в одних воспоминаниях нет даже и намёка на это. Вообще говоря, в своей поэтической молодости, Заболоцкий, по-видимому, и не пытался представиться ни одному из мэтров. Отчасти, наверное, из самолюбия, отчасти же понимая: из того, что написано, показывать нечего. (Потом, когда появилось своё, – идти за «благословением» было уже незачем.) Но скорее всего, он изначально решил до всего дойти собственным умом, без чьих бы то ни было советов и подсказок.
Обитатель «Диска» Владислав Ходасевич, сравнивая академические пайки в Москве и Петрограде, пришёл к выводу, что петроградцы получали гораздо меньше да и «подвоза продуктов приходилось ожидать часами».
По поводу пайков успел перед смертью печально усмехнуться Александр Блок:
Верь, читатель, – он не проза
Свыше данный нам паёк.
Ввоза, вывоза, подвоза
Ни на юг, ни на восток…
Паёк академический выдавали по специальному списку. Куда было студентам до академической роскоши!.. Так что вряд ли Николаю и его сотоварищам по комнате в общежитии было «от голода легко». Всё свободное от учёбы время уходило на поиски заработка и добывание пищи. Вот что писал Заболоцкий Михаилу Касьянову в ноябре 1921 года: «Мой дорогой Миша, прости – за 3 месяца моего петроградского житья не послал тебе ни одного слова. Почему? Ни одной минуты не уделил ещё себе из всего этого времени – обратился в профессионального грузчика – физическая работа – всё время заняла до сих пор – сюда ещё присоединяется хроническое безденежье и полуголодное существование. 3 месяца убиты на будущее. Работал в порту по выгрузке кораблей – за эту работу получу скоро различных продуктов (шпику, муки, сахару, рыбы и пр.) общей стоимостью на один-полтора миллиона. Кроме того, заработал тысяч 400 на лесозаготовке. На всё это думаю немного подправиться – весь обносился и исхудал, так что меня в институте многие почти не узнают. Пока с продовольственной стороны мы – я, Аркадий и К. Резвых (Борис не вынес и укатил в Уржум) различаем 3 периода в своей жизни. I картофельный, II мучной и сейчас III – жировой. Отделяется один от другого – расстройствами желудков. Сейчас живу более или менее сносно, но холодище мешает заниматься. Только что начинаю посещать лекции и начинаю зарываться в глубины человечества – сумерийские, хамитские и пр. и пр. эпохи. С журналом дело не ладится. Паёк прибавили: 1 ф. хлеба, 4 ф. крупы, 5 ф. селёдок, 1 – масла, 1 – сахару и пр. Голодать кончаю. Зато отупел совершенно и плачу над самим собой. Ничего не пишу или очень мало. Иногда выступаю на концертах – публика относится с удивлением и нерешительно хлопает».
И чуть далее:
«Живу в обществе Аркадия и Кольки Резвых. Математика и желудок. Одиночество. В Институте много славных ребят, но толку мало. Бабья нет, да и не надо. <…>
Дома положение плохо. Отец болен, совхоз шатается и пр.
Пиши мне стихи. Здесь Мандельштам пишет замечательные стихи. Послушай-ка:
Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного мёда,
Как нам велели пчёлы Персефоны. <…>»
Если Николая и навещало порой вдохновение, то не весёлое:
…Но день пройдёт печален и высок.
Он выйдет вдруг походкой угловатой,
Накинет на меня упругое лассо
И кровь иссушит на заре проклятой.
Борьба и жизнь… Пытает глаз туман…
Тоскует жизнь тоскою расставанья,
И голод – одинокий секундант —
Шаги костяшкой меряет заране…
Поэзии в этих неуклюжих строках и угловатых рифмах нет – лишь сумбурный выплеск чувств, не дозревших до стихов. Память о прочитанном «выдала» юному сочинителю готовые образы: Майн Рид кинул в подарок упругое лассо, Пушкин с Лермонтовым подарили дуэлью. Борьба за существование показалась поединком со смертью, где голод уже отмеряет шаги до барьера…
Так действовал на восемнадцатилетнего Заболоцкого Питер.








