Текст книги "Заболоцкий. Иволга, леса отшельница"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 47 страниц)
Игорь Бахтерев вспоминал, что «Три левых часа» оказалось первым и последним выступлением в большом театральном зале Дома печати. После этого вечера проходили уже в малом зале и собирали, как всегда, много народу, люди даже в проходах стояли. Особенно его поразило одно из таких выступлений весной 1928 года, которое по сути стало «персональным вечером» Заболоцкого, потому что Константин Вагинов, о котором было объявлено, заболел и не смог прийти. «Дружными аплодисментами награждали поэта собравшиеся. Многие стихи по просьбе слушателей он читал дважды. Такого в практике наших литературных вечеров, да и не только наших, не припоминаю».
«Звезда бессмыслицы»
Ни одно объединение художников долго не существует – год, другой, третий – и всё.
ОБЭРИУ не было исключением. Его распад был предопределён – хотя бы тем, что все отцы-основатели весьма отличались один от другого и по натуре, и по дарованию.
Характеризуя Хармса и Введенского, Яков Друскин подчёркивает, что друзья принадлежали к двум противоположным, по классификации Альберта Швейцера, художественным типам. Александр относился к первому виду художников – тех, чьё творчество как будто бы не связано с их личной жизнью. Напротив, Даниил был из тех, чьё творчество столь тесно переплелось с их судьбой, что стало нераздельно с прожитым:
«И Введенский и Хармс знали это различие и ощущали его. В конце двадцатых годов Введенский сказал, что Хармс не создаёт искусство, а сам есть искусство. Хармс в конце тридцатых годов говорил, что главным для него всегда было не искусство, а жизнь: сделать свою жизнь как искусство. Это не эстетизм: „творение жизни как искусства“ для Хармса было категорией не эстетического порядка, а, как сейчас говорят, экзистенциального.
У Введенского искусство и жизнь – две параллельные линии. И они тоже пересекаются, но в бесконечности. Практически он достиг этой бесконечной точки в „Элегии“ (предположительно —1940 год) и в „Где. Когда“ (1941) – в его прощании с жизнью. В этих двух вещах Введенский показал, что и его искусство связано с жизнью, но не так непосредственно, как у Хармса».
О Заболоцком Друскин молчит: по скупым обмолвкам общих знакомых, он, не очень понятно почему, недолюбливал поэта, и если высказывался о нём, то редко, неохотно и, что называется, сквозь зубы.
Надо сказать, что вообще, если судить по Альберту Швейцеру, художественный тип Николая Заболоцкого определить весьма трудно. Пожалуй, он где-то посредине между Введенским и Хармсом, больше тяготея к первому, поскольку ни в быту, ни в стихах не любил говорить о личном. Если Введенского и Хармса, как утверждает Друскин, объединяет «звезда бессмыслицы» – этот образ взят из эпилога большой поэмы Введенского «Кругом возможно Бог»:
Горит бессмыслицы звезда
она одна без дна, —
то Заболоцкому эта звезда отнюдь не светила всё время, а разве что немного в молодости, а потом и вовсе для него погасла и, стало быть, с друзьями-обэриутами больше не соединяла. Уже в конце 1920-х годов их творческие пути расходились в разные стороны – и наконец разошлись. Да и человеческие связи дали трещину – у Заболоцкого с Введенским, хотя все трое и после распада группы продолжали время от времени общаться.
Исаак Синельников подметил: с самого начала Николай Заболоцкий в кругу обэриутов держался несколько обособленно. «Ему были чужды их методы пропаганды своего искусства, клоунада и эпатаж публики. Ему, как и Вагинову, это было просто не нужно, так как противоречило духу и смыслу его поэзии». Заболоцкий был не только годами старше Хармса и Введенского – он превосходил и мастерством. И это замечали не одни лишь зрители на поэтических вечерах – но куда как более умные, опытные и прозорливые слушатели его стихов. Ещё в начале 1927 года на вечер в Институт истории искусств пришли Юрий Тынянов, Борис Эйхенбаум и Виктор Жирмунский, и все они отметили в первую очередь талант Заболоцкого. Его стихи особенно поразили Юрия Николаевича Тынянова, который после этого вечера не раз встречался и беседовал с молодым поэтом. Позже, скорее всего по выходе «Столбцов», Тынянов подарил их автору свою книгу с надписью – «Первому поэту наших дней».
На вечерах поэзии студенческая публика частенько ошикивала Хармса и Введенского, а Заболоцкого же, куда более «понятного» ей, – шумно приветствовала, требовала читать снова и снова. Однако газетные отзывы не щадили никого из обэриутов. Так, в первой же статье после их вечера в здании Капеллы на Мойке, состоявшегося осенью 1927 года, ленинградский журнал «Жизнь искусства» писал об обэриутах, как о «мельчающих и запоздалых эпигонах Хлебникова», которые «всё ещё мечтают о заумной диктатуре в поэзии». Автор статьи Д. Толмачёв полностью отрицал «общественную актуальность» новой группы:
«Эта заумь – не хлебниковское смеющееся или грохочущее лингвистическое творчество дикаря, которому не хватает слов, а расслабленное и юродивое сюсюканье. Хаотический словесный комплекс „реального искусства“ состоит из „псевдо-детских“ выражений, обломчиков домашнего мещанского быта, из бедной, незначительной и вместе с тем претенциозной обиходной речи среднего довоенного гимназиста. Этот гимназист, дожив до нашего времени, в лучшем случае воспринимает из окружающего… футбол и Новую Баварию (темы наиболее „актуальных“ стихов)». Последний камешек – в огород Заболоцкого, в адрес известных его стихотворений.
Однако уже через год в той же Капелле у Николая, по общему признанию, был большой успех.
В поэтическом вечере участвовали гости из Москвы, «лефовцы» Виктор Шкловский, Николай Асеев и Семён Кирсанов, которые приехали с явным желанием присмотреться к ленинградской творческой молодёжи. Потом, как всегда, состоялся диспут. В своём выступлении один из вождей новой «формальной» филологической школы Борис Эйхенбаум высоко оценил стихи Заболоцкого, назвав их многообещающим явлением в русской поэзии.
Далее взял слово Даниил Хармс. Он огласил вдруг пространную заумную декларацию, которая начиналась словами «Ушла Коля!». Исааку Синельникову это показалось неприкрытым упрёком Заболоцкому, к тому времени по разным причинам в общем-то покинувшему ряды обэриутов: «Раздражение Хармса, как я думаю, объяснялось тем, что Заболоцкий оказался признанным поэтом, стал пользоваться несомненным успехом, а остальные обериуты почувствовали себя изолированными».
Пожалуй, в этой декларации сказалась вовсе не зависть к успеху товарища, а та горечь, без которой не обходится ни одно расставание, тем более распад общего дела, которым жили не один год…
Хотя, казалось бы, зачем уж так тужить: ушла Коля, но ведь Даня осталась и Шура тоже…
Вечер, разумеется, не обошёлся без скандала:
«После Хармса выступил Кирсанов, читавший свои стихи. И тут разгорелись страсти.
Следует иметь в виду, что молодой Кирсанов мало походил на маститого поэта. В то время, о котором идёт речь, стихи Кирсанова в основном были рассчитаны на внешний эффект. Особенно прогремело четверостишие:
Мэри – наездница
У крыльца
С лошади треснется
Ца-ца.
Такие стихи слабо, как говорится, котировались, особенно в тогдашнем Ленинграде. И вот в то время, когда он читал стихи, сидевший рядом со мной Хармс поднял ворот пиджака, укрыл в него голову, сунул два пальца в рот и оглушительно свистнул. Кирсанов немедленно ответил: „Я тоже умею“, и свистнул не менее оглушительно. Но когда он попытался продолжить чтение стихов, раздалось шиканье, и затем из разных концов зала послышались крики: „Заболоцкого! Заболоцкого!“ Заболоцкий, разумеется, в такой обстановке не мог выступить, но это не меняло того факта, что вечер закончился его триумфом».
Глава девятая
ПЕРВАЯ КНИГА
Загадки замысла
Стихи пишутся по наитию, но книга стихов – это уже замысел.
Замысел – происхождением своим – тоже из глубин наития, его изначальных субстанций, пластов. Оттуда, где слова ещё нет, где ещё мысль-чувство, а точнее – чувство-мысль: лишь постепенно вдохновением и сознанием они перевоплощаются в «виноградную плоть» поэтического образа, в стихотворение и, наконец, в книгу.
Молодому поэту Исааку Синельникову на всю жизнь запомнились уроки Заболоцкого, которые тот ненароком преподал ему в феврале 1928 года в своей съёмной келье – узкой комнатушке с одним окном – на Конной улице старого петербургского района, лишь недавно ставшего ленинградским.
Николай был всего-то годом старше своего нового товарища, но казался ему многоопытным мастером, – впрочем, так оно и было на самом деле. Они, как это водится между поэтами, знакомились – читая по очереди друг другу свои стихи. Синельников вскоре почувствовал, что из его стихов Заболоцкому нравится далеко не всё: «Он заговорил о системе, в которую может укладываться или не укладываться тот или иной образ, эпитет. Под „системой“ он подразумевал прежде всего единство стиля. Его система требовала конкретности, точности».
Прочитав своего «Часового» (по признанию автора, сочинённого на дежурстве у знамени полка), Заболоцкий сказал, что это стихотворение станет программным в его будущей первой книге, которой уже дано название – «Столбцы»:
«– …В это слово я вкладываю понятие дисциплины, порядка – всего, что противостоит стихии мещанства.
Тут же он осведомился, не готовлю ли и я книгу стихов. Я сказал, что книга ещё не получается.
– И напрасно. Надо писать не отдельные стихотворения, а целую книгу. Тогда всё становится на своё место».
Не меньше поразили Синельникова и рукописи Заболоцкого. Стихи с карандашных черновиков были переписаны прекрасным почерком на листах плотной хорошей бумаги и бережно сшиты в тетради. Причём переписаны не чернилами, а тушью: строки – чёрной, а начальные буквы – красной. Всё это немного напоминало старинные манускрипты…
Конечно, вопрос, говорил ли Заболоцкий про «дисциплину» и «мещанство». Одно из этих понятий тогда в действительности волновало его: disciplina clericalis, но то был духовный устав, иначе, говоря одическим штилем любимого им XVIII века, устав его поэтического служения. Что же до мещанства, до этого цепкого племени, непременно уживающегося со всяким режимом, то неужто обличение этого сословия могло по-настоящему занимать поэта? Мещанин, собственно, горожанин низкого разряда, как записано в словаре Даля. Буквальный смысл постепенно приобрёл образный оттенок: непритязательный городской обыватель низкого пошиба. Его жизнь – бытование в самом обычном земном смысле. Так было, так есть и так будет, – не про это ли непринуждённо пелось в прилипчивой песенке 1920-х годов: «…цыплёнки тоже хочут жить». До него ли поэту?.. у поэта другая задача, как «обличительно» бы ни звучала его лира… Но вот какой была цель Заболоцкого в его первой книге, он не раскрыл никому.
В русском языке слово «столбец» означает ряд, порядок, расположение чего-либо, в данном случае стиха, сверху вниз, стойком или вдоль – в отличие от строки, расположенной поперёк. В типографском деле столбец – колонка набранного текста. А в старину «столбец», или «столпец», означал свиток, то есть бумаги, не сшитые тетрадью, но подклеенные снизу лист к листу. В далёкой древности свиток был рукописью, книгой…
И этот каллиграфический почерк (будто бы принадлежащий, как встарь, руке монаха-писца), и эти сшитые тетради (прообразы будущих поэтических сборников, – заметим, привычка сшивать тетради стихов сопровождала поэта всю его жизнь), и эти столбцы-свитки, и эта «система», обозначающая единство стиля, – всё говорит о том, что Николай Заболоцкий мыслил как поэт не столько категорией отдельного стихотворения, сколько категорией книги. Книги как единого целого, как законченного – по всем «параметрам» – произведения искусства.
Литературовед Игорь Лощилов в примечаниях к «„Столбцам“ 1929 года» (Метаморфозы. М.: ОГИ, 2014) пишет:
«Композиция сборника, состоявшего из 22 стихотворений-столбцов, воспроизводит, подобно сверхповести В. Хлебникова „Зангези“, состав гадальной колоды старших арканов таро и „тарообразную модель универсума“».
Своей неожиданной – эзотерической – гипотезе Лощилов посвятил объёмистое исследование «Феномен Николая Заболоцкого» (Helsinki, 1997).
Однако обратимся к тому, что подразумевал под «сверхповестью» Велимир Хлебников, написавший несколько произведений в этом новом, созданном им самим жанре, среди которых «Зангези» – наиболее полное и совершенное воплощение его идеи. Ведь очень похоже, что этот опыт Хлебникова действительно послужил Заболоцкому ориентиром в создании книги «Столбцы». Во «Введении» к «Зангези» Хлебников даёт образный, символический ключ к тому, что следует понимать под сверхповестью:
«Повесть строится из слов как строительной единицы здания. Единицей служит малый камень равновеликих слов. Сверхповесть, или заповесть, складывается из самостоятельных отрывков, каждый со своим особым богом, особой верой и особым уставом. На московский вопрос: „Како веруеши?“ – каждый отвечает независимо от соседа. Им предоставлена свобода вероисповеданий. Строевая единица, камень сверхповести – повесть первого порядка. Она похожа на изваяние из разноцветных глыб разной породы, тело – белого камня, плащ и одежда – голубого, глаза – чёрного. Она вытесана из разноцветных глыб слова разного строения. Таким образом находится новый вид работы в области речевого дела. Рассказ есть зодчество из слов. Зодчество из „рассказов“ есть сверхповесть. Глыбой художнику служит не слово, а рассказ первого порядка».
У Хлебникова в «Зангези» камнем сверхповести были «плоскости», как он называл прозаического характера отрывки, – у Заболоцкого в «Столбцах» такой строевой единицей стали столбцы.
Лишь два стихотворения: «Красная Бавария» («Вечерний бар») и «Футбол» ранее печатались в ленинградской литературной периодике, все остальные впервые появились в книге. Тем сильнее было их воздействие на читателя…
Сохранилось два письма Заболоцкого художнику Льву Александровичу Юдину, которого летом 1928 года Заболоцкий попросил сделать обложку «Столбцов». С Юдиным они познакомились, когда обэриуты готовили свой вечер в Доме печати «Три левых часа», – живописцу понравился скромный, весёлый и деловитый поэт, который в пёстром кругу своих приятелей показался ему «надёжнее всех их». Кооперативное издательство писателей Ленинграда, взявшееся выпустить книгу, собственных средств не имело и работало в кредит. «В этом деле нельзя рассчитывать на материальное вознаграждение, – предупреждал Заболоцкий Юдина, – …я, например, за книгу ничего не получаю. Если Вы и не отказались бы сделать эту работу, то лишь как дружескую услугу для меня лично».
Поэт хотел, чтобы обложка была очень простой и выполнена тем же шрифтом, которым Юдин написал плакат к обэриутскому вечеру: «Шрифт своеобразный, но строгий и законченный. В нём – вся соль. С виду будто бы ничего особенного, а приглядишься – и открывается совершенно новое дело».
Художник согласился работать без оплаты и слово сдержал. Однако в издательстве не понравилась его смелая по форме обложка, и книга вышла совсем в другом виде, обычном, затрапезном. Заболоцкий был не на шутку расстроен… К тому же «Столбцы» запоздали: поэт надеялся, что сборник выйдет осенью – «к сезону», а получилось – в феврале 1929 года. Тираж был небольшим – 1200 экземпляров.
Зато успех был ошеломительный! Книга поразила всех: и сочувствующих его стихам, и недоброжелателей…
Многие годы спустя Исаак Михайлович Синельников вспоминал, как на Конной они вдвоём с автором вычитывали гранки новой книги:
«Николай Алексеевич затопил печку. Мы сидели с ним на корточках и смотрели на огонь. Я сказал:
– Ну вот, через несколько дней выйдет ваша книга. Может быть, как Байрон, вы однажды проснётесь знаменитым.
Он улыбнулся и сказал, что сейчас другие времена и всё обстоит значительно сложнее, чем при Байроне.
Но я напророчил: он действительно проснулся знаменитым. В журналах появились ругательные рецензии и критические статьи. Особенно возмутительной была злобная статья некоего Амстердама, который, как видно, ничего не понял в стихах Заболоцкого и всё поставил с ног на голову. Врага и обличителя мещанства этот критик превратил в апологета мещанства».
Опять-таки – в мещанстве ли дело?..
Николай Заболоцкий достиг того, к чему стремился всю юность и молодость, – создал свой поэтический язык – новый и неповторимый в русской поэзии. Заговорил в стихах с интонацией, присущей только ему. Разглядел в обыденности свою житейскую и метафизическую суть. Не только не испугался правды современности в то время, когда власть и её рапповские «шестёрки» всё наглее учили художников, как им надо думать и что писать, но и прямо взглянул жизни в лицо, в подробностях рассмотрев всё, что в ней есть, своим «знающим глазом». И сумел выразить свои чувства и мысли с исключительной искренностью, с небывалой зоркостью, с отменным пластическим мастерством.
«Столбцы» – это тоже своего рода сверхповесть. Внешне, предметно – она вроде бы о жизни легендарного города на Неве да и о жизни вообще в Советской стране середины двадцатых годов XX века. Но внутренне – это признание души о своём потайном знании сути вещей, всего того, что окружает её и отравляет ей существование, свидетельство о том гнилом воздухе, которым она вынуждена дышать в тисках «текущего» периода послевоенной и послереволюционной истории да и во всей «глуши времён».
Но вместе с тем эта книга – не только свидетельство о времени и о фантастической зоркости художника. Это ещё – и химеры ума, молодого, но уже отравленного мерзкими испарениями эпохи и оттого въедливого, беспощадного. Разум рассудил бы жизнь и эпоху иначе, мудрее, потому что разум – это одухотворённый ум. Но откуда молодости, тем более испытанной эпохой военного коммунизма и нэпа, было набраться разума? Отсюда свойственные ей предельная резкость, категоричность, безжалостность, которыми насквозь пронизаны столбцы, как город, который их породил, пронизан по осени промозглым, студёным, гнилым, рваным ветром…
По своей же форме книга представляет собой то самое зодчество из «рассказов», о котором говорил Хлебников в предисловии к «Зангези». Эти «рассказы»-картины поражают остротой поэтического зрения, силой и точностью кисти художника. Художественная плоть стихов, их язык искажены, изломаны – гротеском, пародией, резкой и трагической иронией, чрезмерным физиологизмом описаний, фантасмагориями – однако, как видно, иного способа рассказать об увиденном, понятом и пережитом – у Заболоцкого не было. Не это ли он и считал тем новым единственно реальным искусством, которое обещал читателю вместе с другими обэриутами.
Похоже, сама тогдашняя действительность, острейшим образом прочувствованная и пережитая, вся полнота – до предела и запредельно – взбудораженной души и, конечно же, всё то, что он как поэт и читатель «перепахал» в литературе, продиктовали поэту новую форму.
Поэт и эссеист Алексей Пурин в статье «Метаморфозы гармонии: Заболоцкий» обращает внимание на то, что «Столбцы» появились в пору расцвета ленинградской «формальной школы» филологов:
«Повышенный интерес Заболоцкого к поэтике XVIII столетия, к генеалогии русской оды – от Ломоносова до Тютчева, к жанру баллады, к литературной пародии, к прочтению „Евгения Онегина“ и „Медного всадника“ – всё это кажется напрямую связанным с исследованиями ОПОЯЗа. Знаменателен факт: итоговая теоретическая книга Тынянова – „Архаисты и новаторы“ – увидела свет в том же 1929 году, что и „Столбцы“.
Сказанное, разумеется, не означает, что „Столбцы“ – порождение теории литературы; стихи эти возникают на сложном пересечении филологии и реальной жизни. Порою мы забываем о том, что искусство, предметом которого выступает жизнь, само – часть нашей реальности, то есть часть своего собственного предмета. Более того – в той же мере как автор ставит эксперименты над языком, жизнь ставит опыт над ним самим».
Изучал ли Заболоцкий работы филологов-«формалистов», неизвестно. Понятно другое: именно в Ленинграде шли напряжённые поиски новой поэтической формы. Новое уже витало в воздухе – и ожидало поэта, которому будет под силу воплотить это в слове.
«Начать же следует с того, что Заболоцкий синтезирует новый лирический жанр – столбцы, – продолжает Алексей Пурин. – Столбцы – странный гибрид оды, баллады, литературной пародии, фрагментов пушкинского стихотворного романа… В отличие от лирического стихотворения (в его сегодняшнем понимании), возникшего вследствие истирания, разрушения и выветривания тех же самых поэтических форм XVIII – начала XIX века и усреднения их иерархических особенностей, – столбцы сохраняют исходные иерархические черты составляющих их частиц.
Новизна жанра здесь – в особом мелкодисперсном взаимодействии высоких и низких уровней, в их взаимопроникновении; в том, что сочетание, казавшееся немыслимым, становится возможным и эстетически правомочным. Если лирические стихотворения XX века – окатанная прибоем коктебельская галька, то столбцы – мозаичные панно (столь любезные, кстати сказать, Ломоносову), оживляемые в немалой мере светом стилистического интереса. Нормальное эстетическое восприятие „Столбцов“ поэтому требует некоторой специальной подготовленности читателя».
Вспомним, чем был тогда бывший Санкт-Петербург, с его теперь уже ленинградским бытом. В минувшие два века здесь творилась русская история и создавалась русская литература, – и это словно бы запечатлелось в облике и атмосфере недавней столицы империи. По городским мостовым только недавно промаршировали пьяным «державным» шагом блоковские двенадцать – разухабистые апостолы революции, катастрофы, апокалипсиса. А за ними пошло-поехало… То кровавое месиво Гражданской войны, то пир во время чумы и тифа, то разруха и голод. Народ резали по живому – целыми сословиями… Потом власть дала обманную короткую передышку под названием нэп, вконец испошленную жадной гульбой и жаждой наживы, чтобы вслед за ней уж окончательно расправиться с главным своим врагом – мелким собственником, то есть с крестьянством. Советской власти приходилось осуществлять свои цели в лихорадочно быстром темпе – в ожидании грядущей, неизбежной и, возможно, скорой войны. И почти всё это Заболоцкий видел своими глазами, ощущал на себе… Насчёт политики он в стихах не высказывался, скорее всего не считая её предметом, достойным поэзии. Но не видеть того, что происходит, не всматриваться со всей основательностью в происходящее – не мог. Как не мог не дать настоящему своей оценки…
«Знаю, что запутываюсь я в этом городе, хотя дерусь против него», – вырвалось у него редкое признание в глубоко личном письме будущей жене Кате Клыковой, написанном 12 февраля 1928 года. Наверное, и стихи из «Столбцов» да и вся эта книга отражают его «драку» с ненавистным и любимым городом, которая, кроме всего прочего, была борьбой за выживание собственной души и утверждение её в слове.








