Текст книги "Заболоцкий. Иволга, леса отшельница"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 47 страниц)
Светает – пора!.
Среди всей этой, в общем-то большей частью бытовой, суеты по обустройству какого-никакого московского гнезда, по возобновлении своей переводческой деятельности, которая приносила бы устойчивый заработок, у Заболоцкого – быть может, неожиданно для него самого – стали проклёвываться, как почки по весне на оттаявшей ветке, собственные стихи.
Чуть ли не восемь лет молчания – лагерная немота – ежедневный труд выживания – обуза чертёжной рутины… Он и сам уже зарекался писать стихи, что принесли ему и семье больше горя, чем радости. Правда, о последнем – знала только жена. Конечно, это говорено было в сердцах, – да и кому не известно, что зарекаются как раз тогда, когда мучительно и больше всего на свете желают именно этого…
Первым его стихотворением после многолетнего молчания было «Утро», помеченное сначала 16 апреля 1946 года, а затем в Своде стихотворений 1948 года – 3 мая.
Петух запевает, светает, пора!
В лесу под ногами гора серебра. <…>
Образ рассвета – и нового этапа его поэтического творчества.
Тут всё пронизано символикой, чуть ли не каждая строка. Поэт – воин, чудом уцелевший в сражении; он прислушивается и к природе – и к своей собственной душе:
Там чёрных деревьев стоят батальоны,
Там ёлки как пики, как выстрелы – клёны,
Их корни как шкворни, сучки как стропила,
Их ветры ласкают, им светят светила.
Там дятлы, качаясь на дубе сыром,
С утра вырубают своим топором
Угрюмые ноты из книги дубрав,
Короткие головы в плечи вобрав. <…>
Если в «Столбцах» прямые лысые мужья сидели как выстрел из ружья, то теперь как выстрел – клёны: вечная природа-жизнь побеждает игру воображения. Жизнь – не озорство, не сатира: жизнь – это всерьёз.
Стук дятла отнюдь не угрюм, он весел, деловит, – угрюмы же – воспоминания о прошлом… Одновременно дятел – метроном, он отстукивает время…
Рождённый пустыней,
Колеблется звук. <…>
Пустыня недавней неволи наконец-то ожила звуком – стихами, песней.
Колеблется синий
На нитке паук. <…>
Кто он, этот паук – соглядатай утра? Так ли он страшен?..
Колеблется воздух,
Прозрачен и чист,
В сияющих звёздах
Колеблется лист.
Лист — это само, новое, живое и свежее, его стихотворение. Звёзды в лучах рассвета, конечно, гаснут и глазу не видны – но поэзия всегда купается в их сиянии.
И, разумеется, давние спутницы его стихов – птицы – тоже тут:
И птицы, одетые в светлые шлемы.
Сидят на воротах забытой поэмы. <…>
Наступает день – и вот показывается муза, обновлённая, юная, радостная, – она в образе безымянной и, пожалуй что, незнакомой девочки, словно бы только что проснувшейся от сна:
И девочка в речке играет нагая
И смотрит на небо, смеясь и мигая. <…>
И рефреном:
Петух запевает, светает, пора!
В лесу под ногами гора серебра.
Жизнь – драгоценна. Пора – снова жить, творить, любить!..
…Кто-то, возможно, спросит: а почему паук – синий, синих пауков-де не бывает?
Синий – потому что на ярком солнце чёрное отливает синевой.
Синий – могло быть написано и бессознательно: по толчку-импульсу гениальной интуиции: слишком резкий эпитет – и единственно тут верный.
Весна послевоенная
Долго наступало это утро – но пришло; и звук, рождённый пустыней, запечатлелся в слове.
Пафос первого, после вынужденной немоты, стихотворения Заболоцкого сдержан, трезв, прозрачен, чист и вполне отчётлив: он предвещает новое слово. И в последующих стихах весны 1946 года это слово появляется на свет – живёт, поёт, пророчит, радуется, торжествует:
И, играя громами, в белом облаке катится слово,
И сияющий дождь на счастливые рвётся цветы.
(«Гроза»)
В рогах быка опять запела лира.
Пастушьей флейтой стала кость орла,
И понял ты живую прелесть мира
И отделил добро его от зла.
И сквозь покой пространства мирового,
До самых звёзд прошёл девятый вал…
Откройся, мысль! Стань музыкою, слово,
Ударь в сердца, чтоб мир торжествовал!
(«Бетховен»)
Начинай серенаду, скворец!
Сквозь литавры и бубны истории,
Ты – наш первый весенний певец
Из берёзовой консерватории.
Открывай представленье, свистун!
Запрокинься головкою розовой,
Разрывая сияние струн
В самом горле у рощи берёзовой.
Я и сам бы стараться горазд,
Да шепнула мне бабочка-странница:
– Кто бывает весною горласт,
Тот без голоса к лету останется.
(«Уступи мне, скворец, уголок»)
С безоглядной откровенностью и невиданной прежде у него щедростью Заболоцкий выплёскивает изнутри своё лирическое начало, которое он столько лет таил в душе, не давая ему ходу:
С опрокинутым в небо лицом,
С головой непокрытой,
Он торчит у ворот,
Этот проклятый богом старик.
Целый день он поёт,
И напев его грустно-сердитый,
Ударяя в сердца,
Поражает прохожих на миг.
……………………………………
И боюсь я подумать,
Что где-то у края природы
Я такой же слепец
С опрокинутым в небо лицом.
Лишь во мраке души
Наблюдаю я вешние воды,
Собеседую с ними
Только в горестном сердце моём.
О, с каким я трудом
Наблюдаю земные предметы,
Весь в тумане привычек,
Невнимательный, суетный, злой!
Эти песни мои —
Сколько раз они в мире пропеты!
Где найти мне слова
Для возвышенной песни живой?
И куда ты влечёшь меня,
Тёмная грозная муза,
По великим дорогам
Необъятной отчизны моей?
Никогда, никогда
Не искал я с тобою союза,
Никогда не хотел
Подчиниться я власти твоей, —
Ты сама меня выбрала,
И сама ты мне душу пронзила,
Ты сама указала мне
На великое чудо земли…
Пой же, старый слепец!
Ночь подходит. Ночные светила,
Повторяя тебя,
Равнодушно сияют вдали.
(«Слепой»)
Заболоцкий снова, как в натурфилософской молодости, вспоминает великое единство всех живых существ на земле и учительское первенство человека в его взаимосвязи с природой:
Вы слышите, как перед зеркалом речек,
Под листьями ивы, под лапами ели,
Как маленький Гамлет, рыдает кузнечик,
Не в силах от вашей уйти канители?
Опять ты, природа, меня обманула,
Опять провела меня за нос, как сводня!
Во имя чего среди ливня и гула
Опять, как безумный, брожу я сегодня?
В который ты раз мне твердишь, потаскуха,
Что здесь, на пороге всеобщего тленья,
Не место бессмертным иллюзиям духа,
Что жизнь продолжается только мгновенье!
Вот так я тебе и поверил! Покуда
Не вытряхнут душу из этого тела,
Едва ли иного достоин я чуда,
Чем то, от которого сердце запело.
Мы, люди, – хозяева этого мира.
Его мудрецы и его педагоги,
Затем и поёт Оссианова лира
Над чащею леса, у края берлоги.
От моря до моря, от края до края
Мы учим и пестуем младшего брата.
И бабочки, в солнечном свете играя,
Садятся на лысое темя Сократа.
(«Читайте, деревья, стихи Гезиода»)
В первую послевоенную весну Николай Заболоцкий как поэт заново возродился. В его стихах открыто зазвучала музыка, поразительная по своей искренности и красоте. Музыка у него была и раньше – в «Столбцах» и поэмах 1930-х годов, – но прежде она была другая – изломанная игрой воображения, настроенного на гротеск, перегруженная мыслью и оттого суховатая, резкая; в ней почти не было природного естества, гармонии, мелодии. Теперь всё стало не так: стихи Заболоцкого словно бы запели, и музыка полилась в слове свободно, самозабвенно. Лучшим среди шедевров, что созданы весной 1946 года, да, наверное, и вершиной всей его лирики стало стихотворение «В этой роще берёзовой».
Наталия Роскина вспоминает в своём очерке о Заболоцком: он с гордостью обратил её внимание на то, что стихотворение «Иволга» (как оно первоначально называлось) «написано таким размером, как ни одно стихотворение в русской поэзии». Разумеется, дело совсем не в этом, хотя размер действительно очень хорош. Дело в другом, гораздо более важном: это произведение, во всей его лирической полноте, говорит нечто сокровенно-истинное как о душе и о судьбе самого Николая Заболоцкого, так и о судьбе мира и жизни на земле:
В этой роще берёзовой,
Вдалеке от страданий и бед,
Где колеблется розовый
Немигающий утренний свет,
Где прозрачной лавиною
Льются листья с высоких ветвей, —
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей.
Пролетев над поляною
И людей увидав с высоты,
Избрала деревянную
Неприметную дудочку ты,
Чтобы в свежести утренней,
Посетив человечье жильё,
Целомудренно бедной заутреней
Встретить утро моё.
Но ведь в жизни солдаты мы,
И уже на пределах ума
Содрогаются атомы,
Белым вихрем взметая дома.
Как безумные мельницы,
Машут войны крылами вокруг.
Где ж ты, иволга, леса отшельница?
Что ты смолкла, мой друг?
Окружённая взрывами,
Над рекой, где чернеет камыш,
Ты летишь над обрывами,
Над руинами смерти летишь.
Молчаливая странница,
Ты меня провожаешь на бой,
И смертельное облако тянется
Над твоей головой.
За великими реками
Встанет солнце, и в утренней мгле
С опалёнными веками
Припаду я, убитый, к земле.
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемёт.
И тогда в моём сердце разорванном
Голос твой запоёт.
И над рощей берёзовой,
Над берёзовой рощей моей,
Где лавиною розовой
Льются листья с высоких ветвей,
Где под каплей божественной
Холодеет кусочек цветка, —
Встанет утро победы торжественной
На века.
* * *
Николай Корнеевич Чуковский, сосед Заболоцкого по даче, хорошо запомнил, каким был поэт в ту весну 1946 года. Приведём самый яркий отрывок из его мемуарного очерка:
«Он в то время был ещё очень силён физически и замечательно умело орудовал лопатой и топором. Помню, достал он дрова – метровые берёзовые чурбаки страшной толщины. Он расставил их, как солдат – целое войско, – и стал показывать мне, как их надо колоть, чтобы они разваливались с одного удара. Это искусство было не совсем безызвестно и мне, я выклянчил у него колун и постарался доказать, что и я не лыком шит. Мы оба вошли в азарт и хвастались друг перед другом. Каждый чурбан, прежде чем бить, нужно было понять, потому что успех удара зависит от расположения суков. В этом понимании он превосходил меня – у меня был опыт войны, а у него опыт лагерей, и я видел, что его опыт покрепче моего. Я стал отставать, и он был очень доволен. С каждым ударом румянец у него на щеках разрастался, и скоро лицо его пылало, как солнце. Он улыбался и впервые показался мне почти счастливым. Тот гнёт, который лежал у него на душе, как бы слегка поддался, оттаял.
Вообще в нём в то время жило страстное желание уюта, покоя, мира, счастья. Он не знал, кончились ли уже его испытания, и не позволял себе в это верить. Он не смел надеяться, но надежда на счастье росла в нём бурно, неудержимо. Жил он на втором этаже, в самой маленькой комнате дачи, почти чулане, где ничего не было, кроме стола, кровати и стула. Чистота и аккуратность царствовали в этой комнатке – кровать постелена по-девичьи, книги и бумаги разложены на столе с необыкновенной тщательностью. Окно выходило в молодую листву берёз. Берёзовая роща неизъяснимой прелести, полная птиц, подступала к самой даче Ильенкова. Николай Алексеевич бесконечно любовался этой рощей, улыбался, когда смотрел на неё. Однажды, когда я зашёл к нему в комнатку, он усадил меня на кровать, сам сел на стул и прочитал мне своё новое стихотворение, которое начиналось так:
В этой роще берёзовой… <…>
Это стихотворение, щемящее, нежное, поразило меня тем, чего не было в прежних стихах Заболоцкого, – музыкальностью. В Переделкине он стал писать много – после восьмилетнего перерыва. Его новые стихи резко отличались от старых; они ничего не потеряли, кроме разве юношеского озорства, но приобрели пронзительность боли, и нежность, и, главное, необычайную музыкальность. Написав стихотворение, он шёл ко мне, потому что я был ближайший сосед, которому можно было его прочитать. Меня его стихи восхищали, и я тут же с горячностью высказывал своё восхищение. Но сам он восхищался далеко не всеми своими стихотворениями и многие из них выбрасывал. Я никак не мог понять, чем он руководствуется при отборе, да, признаться, не понимаю и сейчас».
В тогдашней литературе эти лирические шедевры Николая Заболоцкого оказались «непроходными» – большинство из них пришли к читателю лишь десятилетие спустя.
«Живая людская душа…»
Ежедневная жизнь Николая Алексеевича Заболоцкого в подмосковном писательском посёлке меньше всего походила на дачный отдых. Житейские хлопоты, упорный труд в комнатке-кабинете – одна работа сменялась другой. Среди степенно прогуливающихся по тенистым улочкам Переделкина маститых мастеров слова: Федина и Каверина, Всеволода Иванова и Катаева, равно как и других, – Заболоцкого невозможно было бы встретить. Гулять попусту он не любил, да и вообще не понимал: к чему это? Дела частенько выдёргивали Заболоцкого из его дачной келейки под чердаком, и он тогда шагал на станцию, ехал на пригородном паровичке в столицу, а вечером, измотанный московской сутолокой, возвращался тем же путём домой, порой опрокинув «с устатку» рюмку-другую в пристанционном буфете. Проходя мимо кладбища на сосновом взгорке, он всякий раз видел у дороги недавнюю могилу лётчика, защищавшего в 1941-м Москву: потемневший деревянный пропеллер на постаменте, в обрывках траурных лент с неразличимыми уже словами. Кто он был, тот погибший воин? Наверняка молодой парень, толком и не успевший пожить…
Много людских судеб прошло за минувшие годы перед глазами поэта: далеко не одной трагедии он был свидетель и на Дальнем Востоке, и в алтайской степи, и в Караганде. Прежде – в дерзкой питерской молодости – Николай не очень-то различал предметы и живые существа, смотрел будто бы сквозь них – о чём прямо говорит его alter ego Лодейников: «я различаю только знаки». И сам поэт видел не столько конкретных людей, с их неповторимыми чертами, сколько некие знаки, условные выразители человеческих характеров. Ни в столбцах, ни в натурфилософских поэмах по-настоящему живых персонажей в общем-то нет – их заменяют яркие шаржированные маски, условные фигуры, обобщённые функции «человеков». Возможно, лишь близкие товарищи и друзья были для молодого Заболоцкого вполне полнокровными живыми людьми, не затронутыми бурной игрой воображения, да ещё любимые поэты, заново воплощённые в его сознании животворной силой своих стихов.
Годы неволи изменили Заболоцкого – он стал внимательнее к живому человеку, даже к случайному встречному. Как бы это прямолинейно ни прозвучало, но, если говорить коротко, суть происшедших с Заболоцким перемен очевидна: начиная с послевоенного времени, его поэзия очеловечивается. Сами стихи тому свидетели: «Поэт» (1953), «Неудачник» (1953), «В кино» (1954), «Бегство в Египет» (1955), «Некрасивая девочка» (1955), «Старая актриса» (1956), «Где в поле возле Магадана» (1956) – и ещё многие другие можно было бы назвать. Но началось всё со стихотворения «Прохожий» 1948 года, сюжет которого, конечно же, подсказан частыми переходами по тропе мимо сельского переделкинского погоста:
Исполнен душевной тревоги,
В треухе, с солдатским мешком,
По шпалам железной дороги
Шагает он ночью пешком.
Уж поздно. На станцию Нара
Ушёл предпоследний состав.
Луна из-за края амбара
Сияет, над кровлями встав.
Свернув в направлении к мосту,
Он входит в весеннюю глушь,
Где сосны, склоняясь к погосту,
Стоят, словно скопища душ.
Тут лётчик у края аллеи
Покоится в ворохе лент,
И мёртвый пропеллер, белея,
Венчает его монумент.
И в тёмном чертоге вселенной,
Над сонною этой листвой
Встаёт тот нежданно мгновенный,
Пронзающий душу покой,
Тот дивный покой, пред которым,
Волнуясь и вечно спеша,
Смолкает с опущенным взором
Живая людская душа.
И в лёгком шуршании почек,
И в медленном шуме ветвей
Невидимый юноша-лётчик
О чём-то беседует с ней.
А тело бредёт по дороге,
Шагая сквозь тысячи бед,
И горе его, и тревоги
Бегут, как собаки вослед.
Вот так же однажды по осени Заболоцкий возвращался домой со станции Переделкино. В тот раз его ждали с особым нетерпением – и не только домашние. Дело было в начале сентября 1946 года. В город его и многих других писателей вызвали по чрезвычайно важному государственному делу: в Союзе писателей должно было состояться обсуждение – вернее бы сказать, осуждение – Зощенко и Ахматовой, творчество которых ЦК партии подверг резкой критике в своём постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград». Всем уже хорошо было известно, что двух живых классиков литературы с позором исключат из рядов Союза советских писателей. Понятно, мало кому из литераторов хотелось марать руки, голосуя за это исключение. Заболоцкому было куда как сложнее, чем другим: он и сам-то недавно ходил во «врагах народа» и только-только был восстановлен в рядах союза. Он очень хорошо понимал: малейший проступок – и власть запросто упечёт его за решётку или в лагерь. Времена были строгие: за опоздание на работу сажали под арест и давали срок, а уж идти против линии партии было и вовсе самоубийственно.
Но участвовать в показательном шельмовании двух писателей, один из которых, Михаил Михайлович Зощенко, в своё время не раз поддерживал его самого?!..
О дальнейшем рассказал впоследствии в своей мемуарной книге «Эпилог» Вениамин Каверин: «…друзья Николая Алексеевича (и я в том числе) уговорили его пойти на общее собрание. <…> Вопрос идти или нет – касался и меня. Но я мог „храбро спрятаться“ (как писал Шварц в „Красной шапочке“), а Заболоцкий не мог. <…> Итак, мы уговорили его пойти на собрание; это, разумеется, значило, что он должен был проголосовать за исключение Зощенко. Мрачноватый, но спокойный, приодевшийся, чисто выбритый, он ушёл, а мы – Катя Заболоцкая, Степанов и я, – проводив его, остались (это было в Переделкине, на наёмной даче), – остались и долго разговаривали о том, как важно, что нам удалось его уломать. Не пойти, не проголосовать – это было более чем рискованно, опасно. <…> Однако рано мы радовались. Прошло два часа, когда я увидел вдалеке, на дорожке, которая вела от станции, знакомую фигуру в чёрных брюках и белой просторной куртке. Слегка пошатываясь, Николай Алексеевич брёл домой. Все ахнули, переглянулись. Екатерина Васильевна всплеснула руками. Улыбаясь слабо, но с хитрецой, Заболоцкий приближался, и чем медленнее он подходил, тем яснее становилось, что он в Москву не поехал. Войдя, он сел на стул и удовлетворённо вздохнул. Все два часа он провёл на станции, в шалманчике, основательно выпил, разговорился с местными рабочими и, по его словам, провёл время интересно и с пользой. Несколько дней мы тревожились, не отразится ли на его судьбе подобный, неслыханно смелый поступок. К счастью, сошло. Поступок не отразился».
…Невидимый юноша-лётчик, конечно же, по-доброму улыбался в тот вечер с небес при виде этого прохожего, весьма пьяного и ещё больше – счастливого.
На перепутье
То весеннее вдохновение 1946 года прошло – а вместе с ним и стихи.
Осталось несколько прекрасных лирических творений, но кто их знал, кто читал?., разве только близкие товарищи и друзья. Даже и они не заикались о том, чтобы предложить стихи в альманахи или журналы: слишком непривычны, что ли, для массы стихотворной продукции, которая выходила в свет. Все, да и сам Заболоцкий, понимали: такое не пройдёт. Слишком долго раньше били его по рукам и клеймили позорными кличками, и тень от прошлого никуда не делась, так же стоит тяжёлой тучей в безветрии, готовой рухнуть с высоты.
Вернулась семья, и надо было обеспечивать её – это Николай Алексеевич всегда считал своей обязанностью, тем более теперь, после стольких испытаний и лишений, что перенесли жена и дети в блокаде, в ссылке, на Алтае и в Казахстане. Между тем никаких других способов заработать на жизнь, кроме литературных переводов, не было. Летом 1946 года в Москву приехали старые друзья Симон Чиковани и Георгий Леонидзе: у них были большие и вполне конкретные планы на будущее Заболоцкого-переводчика. Николай Тихонов познакомил своего давнего товарища с венгерским поэтом Анталом Гидашем, и Заболоцкий начал переводить его стихи.
В ту пору к поэту обратилась известная пианистка Мария Вениаминовна Юдина с предложением перевести несколько стихотворений немецких поэтов для сборника песен Шуберта, который она редактировала. Когда-то в Ленинграде она была дружна с Хармсом, читала и любила стихи молодого Заболоцкого. Они познакомились лично в марте 1946 года в Клубе писателей, где поэт читал свой перевод «Слова о полку Игореве». Юдина была под сильнейшим впечатлением от этой работы, которую она позже называла и «переложением», и «пересочинением», и даже (не очень удачно) «перепоэзией» – и считала гениальной.
8 августа 1946 года Николай Алексеевич отвечал ей:
«Я очень рад, что мои стихи пришлись Вам по душе, тем более что Вы – читательница взыскательная. Но Вы, конечно, преувеличиваете значение моих стихов, слабые стороны которых мне хорошо известны. <…>
Я ещё не приступал к переводам, но обещание своё исполню, и как только что-нибудь будет готово, мы с Вами встретимся и обсудим, что к чему. Буду очень рад, если Вы навестите меня в Переделкине – при случае».
По её признанию, «с трепетом» направилась она к поэту, не зная, как он её встретит. «Но получилось легко и отрадно: Николай Алексеевич был перед домом, во дворе колол дрова, около него были и симпатичные дети. „Вот Никита, вот Наташа“, – представил он их мне; дети были среднего школьного возраста, Николай Алексеевич рассказал, как далеко – по другую сторону железной дороги – находится школа, как трудно порою, в любую непогоду, путешествовать им туда и обратно; но ведь общеизвестно, что Николай Алексеевич никогда ни на что не жаловался, то была лишь констатация. Я посидела на пенёчке, пока убрали дрова, мы пошли в его рабочую комнату, наверх, я рассказала ему подробнее о своём предложении, он охотно согласился. Николай Алексеевич любил музыку, особенно симфоническую и ораториальную. Но конструктивно, теоретически мало её знал, и на некоторое время пришлось взять на себя роль „учителя“; обоим нам было весело: мне – объяснять, ему – познавать».
Итогом их совместной работы стал так называемый эквиритмический перевод восьми стихотворений Шиллера, Гёте, Рюккерта и других поэтов, положенных на музыку Шубертом. Заболоцкий не раз приезжал к Юдиной домой, причём неизменно был точен, и они прилежно преодолевали тонкости технически сложного перевода песенного текста. В перерывах пианистка играла поэту Бетховена, реже – Баха. (Известное его стихотворение 1946 года «Бетховен» отчасти связано с этими домашними музыкальными концертами.) «Я имела счастье тогда, – впоследствии вспоминала она, – многократно слушать чтение Заболоцкого своих стихов… <…> читал он мне тогда и „Лодейникова“, и многое другое, и „Слепого“; говорил о своём любимом Сковороде». Во вкусах они сходились: оба любили Тютчева и Хлебникова, оба прохладно относились к Маяковскому. Юдина подарила Заболоцкому несколько томов Пушкина и Хлебникова – «…всё это его радовало, а радостью так долго судьба его не баловала…».
У Марии Вениаминовны были и дальнейшие планы совместной работы, они были связаны с переложением на русский кантат Баха, романсов и песен Брамса, современных композиторов. Но поэта всё это не увлекло: эквиритмический перевод стал раздражать его своими тесными и требовательными рамками. «Видимо, нечто чуждое было как во мне, так и в самой работе – для Заболоцкого непреодолимое, – вспоминала М. В. Юдина. – И хотя, повторяю, ничего негативного ни разу не было Николаем Алексеевичем высказано и, учитывая его прямоту и правдолюбие – и не подумано, при первом ярком ином зове – он нас, сиречь меня, Шуберта, музыку, „старых немцев“, и покинул. Его похитили у нас грузины».
Вскоре он действительно с головой ушёл в переводы грузинской поэзии…
Как такую ежедневную многочасовую нагрузку можно было совмещать с собственными стихами? Муза требовательна и капризна – поэзии нужна полная свобода.
В письме Николая Заболоцкого Ирине Томашевской от 8 августа 1946 года есть важные признания. Наверное, Ирина Николаевна попросила у Николая Алексеевича тексты его стихов – возможно, за неимением у себя его сборника или же зная, что в его прежних тонких книжках напечатано далеко не всё. Отказать ей поэт, конечно, не мог – но с ответом тянул:
«Вы, вероятно, решили, что я не исполню своего обещания и не напишу Вам. Действительно, переписывать свои стихи – занятие для меня не из приятных, тем более что я не нахожу в них того, что хотел бы сказать в стихах (здесь и далее курсив мой. – В. М.). Это обстоятельство задержало письмо. Но стихи кое-как перепечатали на машинке – не посетуйте за это на меня и простите за лень и невнимательность».
Старые стихи – Заболоцкого уже не устраивают. (Впрочем, отношение к собственным стихам у поэтов может быть весьма и весьма изменчивым: сегодня нравятся, а завтра нет.) Заболоцкому явно неприятно даже упоминать о своих стихах – и он тут же сворачивает разговор на переводы. Подробно отчитывается, что «довольно порядочно поработал» в Переделкине и перевёл с грузинского и узбекского, ещё и поэму Антала Гидаша с венгерского, да ещё – закончил работу над «Словом о полку Игореве», которое пойдёт в десятой книжке «Октября».
Но вот, словно бы вскользь, – о главном:
«Своих стихов не пишу и не знаю, как их нужно писать».
Что такое – не знаю?
Это он-то не знает, у кого во главе угла – ум, разум, сознание (то есть сопричастность знанию вообще – планетарному, космическому знанию жизни, которое всё постигает без слов, до слов, которому слова – только ключи, иероглифы смысла, знаки, определяющие суть явлений)?!.
Уж кто-кто, а Заболоцкий всегда знал, как нужно писать стихи, коль скоро даже для шутливого экспромта в пересыльной тюрьме – «Балладе о баланде» – потребовал от соавторов сначала твёрдого плана, а уж потом согласился на совместное сочинительство.
Стало быть, признание Заболоцкого значит что-то иное – и, скорее всего, то, что отныне, если и не главенствует, то на равных правах наличествует в его творчестве, вместе с логикой, разумом, сознанием, некая поэтическая стихия, которая и определяет всё остальное. Эта стихия отнюдь не отменяет сознания – она направляет его в поисках новой формы выражения, то есть в конце концов расширяет сознание.
Больше в письме Ирине Томашевской ни слова о стихах. Так, кое-что о быте, о настроении. Семья живёт благополучно. Переделкино – очень по душе. «Здесь хорошо работается, и милая московская природа так успокаивает душу. В город я стараюсь ездить как можно реже, что, впрочем, не всегда удаётся».
Одно неясно: переписал ли поэт для Томашевской те несколько стихотворений, что появились у него весной 1946 года?
«Своих стихов не пишу…»
Между своей лирикой и читателем он, вероятно, стал всё больше ощущать некую преграду. Густое, непроглядное, тяготеющее облако, – условно говоря, это была цензура. Волна весеннего вдохновения, вызванная возвращением к поэзии, очень скоро натолкнулась на это невидимое и тяжкое препятствие, – и теперь, после многолетней неволи, он чувствовал его с обострённой и болезненной остротой.
«…Заботясь о будущем поэта, друзья, и в первую очередь Н. Л. Степанов, стали ему настоятельно советовать написать что-нибудь такое, что можно было бы сразу напечатать и тем самым упрочить своё официальное положение в литературе, – пишет Никита Заболоцкий. – <…> Симон Чиковани, прекрасный грузинский поэт, тогда ли или позднее, ссылаясь на свой опыт, говорил, что у каждого поэта должны быть „стихи-паровозики“, с помощью которых можно было бы проталкивать в книжку или журнальную подборку свои лучшие стихотворения.
Вопрос о приспособлении своих литературных интересов к официальным требованиям был для Заболоцкого мучителен. Он понимал, что в создавшихся условиях друзья были правы, и, конечно, мог без особого напряжения написать такое стихотворение, которое принял бы к печати любой журнал. Но если писать с заранее заданной себе конъюнктурной целью, можно ли написать подлинное произведение и не будет ли это изменой самому ценному, что у него есть, – поэтическому призванию? В своё время в Ленинграде он написал два-три стихотворения специально для публикации в газетах и тогда уже понял, что они получились чужими, слабыми».
Как и тогда, действительность требовала от поэта отдать поклоны невидимому божку. Однако после вдохновенных стихов, что появились весной 1946 года, сделать это было совершенно невозможно.
Поэту Семёну Липкину запомнилось, как однажды Николай Заболоцкий сказал ему: «Не буду предлагать редакциям оригинальные стихи, буду публиковать только переводы». Липкин повествует:
«Эти слова он сказал после одного эпизода, о котором я ещё расскажу, но всё же я полагаю, что то была минутная вспышка, я убеждён, что Заболоцкий не только сознавал истинность своего призвания, но и упорно верил в то, что его поэзия нужна людям, нужна для того, чтобы их радовать и учить. В этом смысле он достойный продолжатель великой русской поэзии, чей учительский, проповеднический характер общеизвестен.
Вскоре после того как Заболоцкий вернулся из Казахстана и получил вместе с семьёй временное пристанище в Подмосковье, я познакомил его с одним поэтом, весьма искусным и тонким мастером. Заболоцкий выслушал его стихи, а потом сказал мне: „Он работает как слепой“.
Я не раз мысленно возвращался к этой фразе. Хотел ли Заболоцкий сказать, что поэт должен мыслить рационально, знать наперёд свои возможности, видеть ясно предметы, подлежащие описанию? Нет, понял я, Николай Алексеевич хотел от этого поэта ясного понимания своей художнической цели, хотел, чтобы тот с помощью слов создавал существо жизни, а не умножал литературные образцы, хотя и безупречного вкуса».
Несомненно, после возвращения в литературу, которое началось с обнародования перевода «Слова о полку Игореве», Заболоцкий и перед самим собой как поэтом поставил задачу ясного понимания своей новой художнической цели и до полного её решения не хотел являться со своими стихами к читателю. Тем более что и стихи его опять явно выбивались из ряда отмобилизованных рифмованных шеренг.








