Текст книги "Заболоцкий. Иволга, леса отшельница"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 47 страниц)
Глава двадцать первая
ВОИН В ПОЛЕ
Голос иволги
Целомудренная бездна стиха – та же целомудренно бедная заутреня, которой лесная иволга встретила Заболоцкого после немоты неволи.
Иволга и есть его поэзия, от которой он, бывало, зарекался, как от беды, и отгораживался, – но она была его единственным настоящим счастьем и спасением и не оставила его.
Послевоенное стихотворение «В этой роще берёзовой» (первоначально – «Иволга») – пожалуй, самое открытое, самое обнажённое его стихотворение о своей душе и судьбе.
Спой мне, иволга, песню пустынную.
Песню жизни моей.
Недаром чуть раньше, на Алтае, ненароком, на пороге избушки, в предчувствии возвращения к поэзии, и сам он запел – может быть, в единственный раз по-настоящему серьёзно – самую пустынную из всех земных песен: «Выхожу один я на дорогу…».
Но ведь в жизни солдаты мы… —
признаётся, словно бы вспоминает, он в стихах про иволгу.
Войны – прошедшие, будущие… взрывы – обычные и чуть ли не ядерные… руины смерти…
Молчаливая странница,
Ты меня провожаешь на бой…
Он знает: солдату, воину – суждено погибнуть в бою. Но и по смерти в сердце разорванном
…голос твой запоёт.
Уверен: поэзия и тогда не оставит его.
Людям, видевшим его в жизни, Николай Алексеевич Заболоцкий казался похожим то ли на бухгалтера, то ли на другого конторского служащего. Многие думали: такая внешность – обманка, защитная маска. Лишь самые внимательные понимали: да нет тут никакой личины, всё естественно. Но вглядимся в ленинградскую фотографию Заболоцкого 1932 года: строгие, чёткие, чеканные черты лица, суровый, углублённый в нечто и в себя взор. И – минуя кучу домашних любительских снимков, с лысинками, парусиновыми костюмами, полосатыми пижамами, – посмотрим на московский фотопортрет 1958 года, на котором поэт, в светлом костюме, с гордой, полной достоинства осанкой, сидит в кресле: те же, как в молодости, чеканные черты, тот же твёрдый, сильный, серьёзный взгляд. Только выражение лица другое: на молодом снимке в глазах скрытый вопрос: что там в будущем? – а четверть века спустя виден уверенный ответ: игра сыграна, дело сделано, и сам он в полной силе ума и дарования.
Первое впечатление от Заболоцкого обмануло почти всех – и понятно почему. Говоря простодушным афоризмом Леонида Ильича Брежнева, экономика должна быть экономной, культура – культурной, а живопись, само собой, – живописной. Поэт, соответственно, должен быть – поэтичным.
Давид Самойлов пишет в мемуарном очерке 1973 года:
«По Дубовому залу старого Дома литераторов шёл человек степенный и респектабельный, с большим портфелем. Шёл Павел Иванович Чичиков с аккуратным пробором, с редкими волосами, зачёсанными набок до блеска. Мне сказали, что это Заболоцкий.
Первое впечатление от него было неожиданно – такой он был степенный, респектабельный и аккуратный. Какой-нибудь главбух солидного учреждения, неизвестно почему затесавшийся в ресторан Дома литераторов. Но всё же это был Заболоцкий, и к нему хотелось присмотреться, хотелось отделить от него Павла Ивановича и главбуха, потому что были стихи не главбуха, не Павла Ивановича, и значит, внешность была загадкой, или причудой, или хитростью.
Заболоцкий сидел, поставив на пол рядом с собой громадный портфель, и слушал кого-то из секции переводчиков. И вдруг понималось: ничего сладостного и умилительного в лице. Черты его правильны и строги. Поздний римлянин сидел перед нами и был отрешён, отчуждён от всего, что происходит вокруг. Нет, тут не было позы, ничего задуманного, ничего для внешнего эффекта (курсив мой. – В. М.)».
Самойлов чуть неточен в одном, – хотя по духу почти угадано: не «поздний римлянин» – воин.
Разве вся жизнь Заболоцкого не была вечным сражением?
По молодости изрядно поголодал в обеих столицах, чтобы получить образование; и тогда же в творчестве сражался за самобытность, пока не преодолел чужое влияние и не обрёл неповторимый стиль. Зрелым мастером в борьбе с ордой критиков отстаивал своё слово. В лагерях сумел выстоять в смертельной схватке за собственную жизнь. Вспомним тюрьму, физические и моральные пытки во время следствия – какую стойкость он проявил! И победил извергов: никого не выдал, ни на кого не дал «показаний». В долгом заключении до конца бился за справедливость с всемогущей карательной системой, так и не признав своей вины. А по освобождении заново отвоевал своё место в литературе, причём враги-то оставались прежние: критик Тарасенков – главный редактор издательства «Советский писатель», – там шла третья книга стихов; доносчик Лесючевский, позже – директор того же издательства, куда пришлось нести рукопись четвёртой книги. Каково же было Заболоцкому прямо или косвенно общаться с этими людьми, что столько крови выпили и чуть не погубили… Или, скажем, Юрий Либединский, бывший рапповец, партиец – он оказался в соседях по Беговой деревне и потом чуть ли не в приятелях. А ведь прежде был противником, клеймил поэзию Заболоцкого, учил его пролетарскому уму-разуму. В 1950-х годах Либединского прикрепили к беспартийному поэту, дабы нёс несознательному автору свет марксизма-ленинизма и истории ВКП(б). Когда Либединский ни с того ни с сего вдруг начинал на людях декламировать наизусть что-нибудь из «Столбцов», Заболоцкий был вне себя, не понимая, что это: телячий восторг или же скрытая провокация на предмет разоблачения затаившегося врага народа?
Сам Заболоцкий напрямую никогда не называл себя воином. Оно и так понятно: настоящий поэт – воин духа. Но порой, крайне редко, это прорывалось в стихах – в виде образов, сравнений. Вот стихотворение «Ночь в Пасанаури», где рассказ – о купании в горной реке:
И вышел я на берег, словно воин,
Холодный, чистый, сильный и земной…
Наверное, это излучение ощущали и его товарищи. Недаром Александр Гитович, участник войны, в посмертном стихотворении набросал:
Он, может, более всего
Любил своих гостей, —
Не то чтоб жаждал ум его
Особых новостей,
Но мил ему смущённый взгляд
Тех, кто ночной порой
Хоть пьют, а помнят: он – солдат,
Ему наутро в бой.
(1961)
Понятно, что это за бой будет наутро: переводы, переводы… а может, сначала и собственные стихи. Ведь первой в его воинском служении – была поэзия.
Вот, пожалуй, чуть ли не единственное признание Заболоцкого о себе самом – человеке и творце, сделанное на закате жизни, в очень трудные для него годы:
Дурная почва: слишком узловат
И этот дуб, и нет великолепья
В его ветвях. Какие-то отрепья
Торчат на нём и глухо шелестят.
Но скрученные намертво суставы
Он так развил, что, кажется, ударь —
И запоёт он колоколом славы,
И из ствола закапает янтарь.
Вглядись в него: он важен и спокоен
Среди своих безжизненных равнин.
Кто говорит, что в поле он не воин?
Он в поле воин, даже и один.
(«Одинокий дуб». 1957)
Тут и о творчестве, и о судьбе, и о личном – ведь всё это неразъединимо. Как неразъединима жизнь: что бы в ней ни случилось, она одна. И столбцы, и классические стихи написаны одним и тем же человеком (кстати, уверенным в том, что характер складывается в первые пять лет жизни). Так что принципиальный вопрос о Заболоцком, поставленный Ириной Роднянской в статье «Единый текст»: «А ещё и того больше: менялся ли поэт вообще?» – подразумевает вполне определённый ответ. Тем более что Роднянская исходит из совершенно справедливого постулата: «Развёртывание художником своего дара во времени – всегда единый текст».
Между тем мнения толкователей его творчества, как уже и прежде говорилось, сильно расходятся.
Литератор-эмигрант Вячеслав Завалишин вскоре после смерти поэта писал: «Переход Заболоцкого от футуризма к классицизму представляется мне в какой-то мере вынужденным, навязанным поэту извне. И совсем не случайно, что этот переход последовал после злостных выпадов официальной критики».
Это взгляд со стороны, взгляд человека, лично не знакомого с поэтом. Но примерно так же, хотя несравненно глубже и развёрнутее, объясняла себе этот переход хорошо знавшая Заболоцкого в последние его годы Наталия Роскина (впрочем, её размышления на эту тему несколько противоречивы):
«Трудно, на мой взгляд, нанести большее оскорбление Заболоцкому, как упрекнуть его или похвалить его за отказ от поэтических исканий молодости. Именно эти искания, эти годы провозглашения его поэтической личности остались в его памяти лучшими. Именно ими он безгранично дорожил, и, отказываясь судить о „политике“, всячески устраняясь от неё, он сознательно строил свой духовный мир на верности и твёрдости своих поэтических идеалов. <…> Как-то он мне сказал, что понял: и в тех классических формах, к которым он стал прибегать в эти годы, можно выразить то, что он стремился раньше выразить в формах резко индивидуальных. Эта идея, видимо, поддерживала его. Помогала ему и его страстная и давняя любовь к классической поэзии. Всё это, как мне кажется, были лишь самоутешения в той беспрецедентной в истории мировой поэзии эпохе, когда партия и правительство диктовали поэту все формы существования, в том числе и поэтические».
Но не преувеличивает ли роль политики на художественное творчество такая точка зрения?
Чувствуя это, Вениамин Каверин высказывается о переходе Заболоцкого на новый стиль несколько иначе, однако его мнение половинчато. Согласно Каверину, тема хоть и навязана «необходимостью», но искусство рождается вопреки «социальному заказу».
Лев Озеров, не сомневаясь, отрубил: «Нет двух Заболоцких, есть мастер в развитии от своего „штурм унд дранг“ [буря и натиск] до своей классики».
Поэт Владимир Корнилов вспоминает, что долго не понимал, как мог Заболоцкий, «последователь Хлебникова», прийти к классическому, «даже несколько архаичному стиху», сближающему его с Боратынским и Тютчевым. Признаётся: забывая, что поэт – явление естественное, беспримесное, со своей органической сущностью и пророческой задачей, «больше думал о том, что он живёт у времени в плену. Я даже написал в одной статье (которой нынче стыжусь), что в Ленинграде 30-х годов запросто могли заставить писать не только классическим ямбом, но даже гекзаметром; что пастернаковское Нельзя не впасть к концу, как в ересь, / В неслыханную простоту в случае с Заболоцким было ускорено; что восстал из пепла совсем другой Заболоцкий, поэт замечательный, но с перегоревшей душой…».
Потом Корнилов осознал: поэта заставить писать нельзя, душа Заболоцкого вовсе не перегорела, и он писал всё лучше и лучше. «И если он ушёл от Хлебникова к Тютчеву или даже к Баратынскому, так на то была его воля, а ещё вернее, внутренняя поэтическая сила повернула его в ту сторону. Но, скорее всего, он просто шёл своей дорогой, никуда не сворачивая».
Чрезвычайно интересны мысли Иосифа Бродского о Николае Заболоцком, высказанные в беседе с Соломоном Волковым:
«Я думаю, что поздний Заболоцкий куда более значителен, чем ранний. <…> Вообще Заболоцкий – фигура недооценённая. Это гениальный поэт».
Бродский считал, что «Столбцы» и поэма «Торжество земледелия» – это прекрасно, это интересно, «но если говорить всерьез, это интересно как этап в развитии поэзии. Этап, а не результат. Этот этап невероятно важен, особенно для пишущих. Когда вы такое прочитываете, то понимаете, как надо работать дальше. <…> И когда я увидел, что сделал поздний Заболоцкий, это потрясло меня куда сильнее, чем „Столбцы“».
Конечно, советская политическая система так или иначе пыталась подмять под себя, дабы использовать в своих целях, каждого самостоятельного поэта. Открытых противников идеологии она просто уничтожала, других «воспитывала» кнутом и пряником – лагерными сроками и различного вида подачками. Сами по себе художественные ценности, или, иначе, эстетические достижения, не особо интересовали политиков. Будь Николай Заболоцкий слабее духом и телом, он бы неминуемо погиб – как погибли его друзья молодости и другие поэты, известные и неизвестные. Но он выстоял в этом сражении, как тот одинокий дуб на дурной почве среди своих безжизненных равнин. Выстоял – пожертвовав многим, очень многим…
Откликаясь на книгу «Огонь, мерцающий в сосуде…» (1995) – книгу Заболоцкого и о Заболоцком, Ирина Роднянская пишет в статье «Единый текст»:
«Перед нами высокая трагедия – греков ли, Шекспира, но именно этого масштаба и роста. Трагедия, в которой герой падает, „побеждённый лишь роком“, как сказано у любимого Заболоцким русского поэта. В этом её катарсис. <…>
Без обиняков обозначу её коллизию: сражение творческой силы с силой зла. А особенность этой коллизии в том, что смысл и цель поступков её героя – не „духовная победа“ вообще, не духовное сопротивление в социальном или абстрактно-философском плане, а победа собственно художественная, поэтическая, литературная, если угодно, – победа над насилием, враждебным возвышающей человека творческой игре. <…>
Дар Заболоцкого был так велик, что на руках у него, можно сказать, имелись сплошь козырные карты. Нам, знающим лишь о том, что уцелело на поле сражения, остаётся только догадываться, как огромен он был, этот дар. М. В. Юдина, понимавшая поэта так, как гению свойственно понимать собрата – „когда пред ним гремит и блещет иного гения полёт“, говорит о „величественной партитуре творчества Заболоцкого“. Действительно, ему изначально дано было потенциальное многозвучие, многоголосие при чёткой очерченности творческих задач. И когда грубая идеологическая сила выбивала из рук очередной козырь, перекрывала очередной регистр звучания, в ход пускалась новая победительная карта, вступал новый полнозвучный регистр. Так – до самой смерти. „Рубрук в Монголии“, предсмертная поэма, созданная столько же дерзкой мускульной силой, сколько просветлённым умом и воображением, свидетельствует против всех, искавших в позднем Заболоцком следы усталости и творческой капитуляции. Но никогда мы не узнаем, не услышим, не прочтём Заболоцкого, работающего во всю мощь своего Богом дарованного полифонического инструмента. „Я нашёл в себе силу остаться в живых“, – напишет он поразительную фразу в заявлении, адресованном 17 февраля 1944 года Особому совещанию НКВД СССР. <…> „Остался в живых“ – и как поэт, как звезда в великом поэтическом созвездии века. Однако – не как равный себе возможному, себе, замысленному Богом искусства… быть может… страшно сказать… „вторым Пушкиным“».
И далее: «Конечно, идея изменения, развития, метаморфозы – сквозная мысль Заболоцкого, и представление о его неизменяемости, стоянии на уровне „Столбцов“, было б ему это позволено, – такое представление в корне ложно. Мемуаристы единодушно отмечают, что в послелагерные годы к лицам, восторгавшимся „Столбцами“ и пытавшимся при встрече с поэтом прочитать оттуда что-нибудь наизусть, он относился с подозрением и раздражением. (По этому поводу Слуцкий остроумно заметил: к тем, кто хвалил „Столбцы“, Н. А. относился подозрительно, к тем же, кому они не нравились, – плохо.) Тут нельзя исключить и боязнь провокации – ведь именно стихи, только стихи уже стали причиной всех его бед, не исключена реакция на чудящийся упрёк в „измене себе самому“ (измене, которой всё-таки не было). Но, полагаю, есть ещё и третье: ведь обидно, когда хвалят семя, не замечая выросшего из него дерева. <…>
Так где же правда – если говорить о метаморфозах Заболоцкого-поэта: в потребностях внутреннего развития или в творческих, но и приспособительных реакциях на пытку и нажим? Конечно, правда и в том, и в этом. Одно уже никакими ухищрениями не отделить от другого. Каждый наш великий поэт в этом веке – израненный и павший победитель».
Середина века
Пятидесятилетие поэта Николая Заболоцкого страна, разумеется, не отметила никак, литературная же общественность – более чем скромно. В начале июня 1953 года в одной из комнат Дома литераторов собралось немного его почитателей. Николай Леонидович Степанов сделал доклад; после этого Заболоцкий читал стихи. Рядовое мероприятие…
Лидия Либединская вспоминала:
«Но зато среди собравшихся – ни одного человека, который пришёл бы сюда из каких-либо иных побуждений, кроме как любви и уважения к юбиляру и его удивительному таланту. <…> Грузинские поэты прислали на самолёте из Тбилиси огромный букет свежих роз. В заключение вечера Николай Алексеевич поблагодарил всех, кто пришёл поздравить его, но в словах его чувствовалась обида. Приехав через несколько дней в Переделкино, он сказал с горечью:
– Почти никто из поэтов не пришёл на мой вечер…»
Не пришёл, по-видимому, и никто из писательских начальников.
Павлу Антокольскому довелось быть на юбилейном застолье в тесной квартире на Беговой. По его словам, всё было «сердечно и многословно, но, по сравнению с грузинскими сборищами, сдержанно и, так сказать, семейно замкнуто, без шумных тостов и прикосновений к „мировым“ пространствам».
Сохранились любительские снимки двадцатилетнего сына Никиты с этого домашнего праздника: Николай Алексеевич и Павел Григорьевич, серьёзные, трезвые, в рабочем кабинете на фоне книжного стеллажа; Николай Алексеевич за столом, с блюдом в руке, угощает гостей (похоже, жареным гусем), а Николай Леонидович Степанов, рядом, уже принялся за гусиную лапку, – всё чинно, степенно…
6 июня Заболоцкий писал Симону Чиковани: «У меня был творческий вечер, связанный с 50-летием, прошёл хорошо, читал свои стихи, и читал много, и они были очень хорошо встречены – правда, народу было немного – человек 40–50».
А месяц спустя почтенный юбиляр, кажется, уже позабыл про свои негромкие торжества. Дочь пристала: напиши хоть пару слов брату – студенту, ему небось скучно на своей сельхозпрактике в сталинградских степях. Николай Алексеевич чуть-чуть оторвался от переводов и набросал на листке письма карикатуру на сына; тут же присочинил экспромт:
Однажды некий агроном
В штанишки сделал каки ком.
И этот ком, упав на луг,
Всеобщий сделал там испуг.
Сказали пастуху коровы:
– Пастух, мы, верно, не здоровы.
Увидев эту каку, мы
Ввели в смятение умы.
– Дурашки! – им пастух в ответ. —
Что это кака – спору нет,
Но кто её здесь обронил?
Агроном, окончивший
Академию имени Тимирязева.
О мыслях Заболоцкого той поры невольно свидетельствует его тогдашняя настольная книга – «Дневник» Эжена Делакруа. Некоторые мысли художника, жившего век назад, Заболоцкий помечал на полях книги, а кое-что даже выписывал. Стало быть, это совпадало с его собственными чувствами и настроениями. Блез Паскаль точно определил: «Во мне, а не в писаниях Монтеня содержится всё, что я в них вычитал». Большей частью это были мысли о природе творчества.
«Нужно обладать большой смелостью, чтобы решиться быть самим собой; это качество особенно редко встречается в такие эпохи упадка, как наша».
Давно сказано – а годится на все времена.
«Вера в себя является наиболее редким даром, а между тем только она способна породить шедевры».
Не этой ли верой спасался Заболоцкий!.. Ведь, кажется, именно с ней кровно связана вся глубина творческой интуиции и энергии созидания.
«Нужно действительное отречение от тщеславия, чтобы сметь быть простым, если, конечно, под силу быть таким; доказательством даже у больших мастеров служит то, что они почти всегда начинают с излишеств! <…> В молодости, когда все их возможности душат их, они отдают предпочтение напыщенности, остроумию… Они хотят больше блистать, чем трогать, они хотят, чтобы в изображённых ими лицах восхищались автором; они считают себя плоскими, когда на самом деле трогательны и ясны».
Камешек в собственный огород, – кого, как не молодого Заболоцкого душили его возможности. Но в зрелости он обуздал воображение и нашёл в себе силы прийти к простоте. Высочайшее мастерство – то, в котором не заметно никакого мастерства.
«Манера есть то, что нравится пресыщенной и, следовательно, жадной до новизны публике; но именно манера ведёт к тому, что произведения этих артистов, вдохновенных, но обманутых ложной новизной, которую, по их мнению, они ввели в искусство, необыкновенно быстро стареют».
Одни художники, сознательно или бессознательно, угождают публике – другие служат правде искусства. Временное – и вечное. Пряности щекочут гортань – но вечны только хлеб с водой.
«Он никогда не доволен достигнутым; он испортил свои лучшие вещи излишней отделкой; весь блеск первого порыва пропал. Относительно поэм это так же верно, как и относительно картин; они не должны быть чересчур законченными…»
Это тонкое замечание точь-в-точь для самого Заболоцкого: друзья не раз замечали, что, увлекаясь отделкой или вовсе переделывая что-то, он порой портил стихи.
«Человек, перечитывающий рукопись с пером в руках, вносящий в неё поправки, является уже в известной мере другим человеком, не тем, каким он был в минуту излияний. Опыт учит нас двум вещам: первая – надо много поправлять; вторая – не следует поправлять слишком много…»
Остроумное воспитание у себя чувства меры.
В первом предложении сформулировано чрезвычайно точное наблюдение: переписывающий – уже не тот, кто писал, – он изменился. Коль исправляешь, надо заново влезть в прежнюю собственную шкуру, ведь она успела стать немного другой; надо войти в прежнее состояние души. Иначе поправки испортят, а не уточнят образ задуманного.
«Проявлять смелость, когда рискуешь скомпрометировать своё прошлое, – это признак величайшей силы».
Тут выражен закон движения, развития дара, его постоянного обновления, которое и должно быть единственно неизменным свойством в постоянно изменяющемся художнике. По стилевым переходам Заболоцкого – в течение всей его творческой жизни, а также по замыслам, которые он хотел осуществить после поэмы «Рубрук в Монголии», видно: поэт в полной мере обладал этой величайшей силой.
* * *
Художественное совершенство само по себе манило его, но мало в ком из современников он это видел, разве что в позднем Пастернаке. Раннего – отрицал: «алогичная тёмная речь Пастернака» (определение из статьи 1937 года). Молодому поэту Андрею Сергееву советовал присмотреться к военным и послевоенным стихам Бориса Пастернака, где уже нет «нарочитости».
«Суммируя разговоры, могу сказать, – вспоминал позже Сергеев, – что из современных поэтов Заболоцкий ценил некоторые стихи Мартынова и даже читал их вслух. Хорошо отзывался он и о Слуцком. Зато Ахматову отрицал: по утверждениям ленинградских приятелей, он как-то в застолье отказался поднять за неё бокал, якобы пробормотав при этом: „Баба хорошо не напишет!“ Видимо, острые язычки потом довели это ворчание до логического конца, приписывая Заболоцкому уже иронический афоризм: „Курица не птица, баба не поэт“. Впрочем, к стихам поэтесс он действительно был холоден… Ахматовой, конечно, пересказали слова Заболоцкого, и она платила ему ответным непризнанием. О стихах Пастернака 1940–1950-х годов Заболоцкий говорил не то с восхищением, не то с уважением. Из личного общения у них вряд ли что могло получиться. Помню слова Николая Алексеевича:
– Шкловский и Пастернак всегда говорят так сумбурно, что хочется попросить их повторить сказанное.
Сам Николай Алексеевич говорил как по писаному».
К словам Андрея Сергеева, для полноты картины, следует добавить, что из современников нравились Заболоцкому стихи Петра Семынина, Арсения Тарковского и «немногих других» – как сообщает Никита Заболоцкий, добавляя насчёт Пастернака, что отец «в своих честолюбивых мечтах только ему готов был уступить первенство в современной поэзии».
Юрий Колкер начинает свою статью о Заболоцком с утверждения, что тот «считал себя „вторым поэтом XX века“ (после Пастернака; без оглядки на то, что век ещё не закончен)» и что «с этим мало кто сейчас согласится». Из контекста этой цитаты следует, что забранные в кавычки слова о «втором поэте XX века» принадлежат самому Заболоцкому, – однако где, когда Николай Алексеевич это писал или же говорил? Ни сын поэта, ни Колкер источника не указывают, – мне же, например, нигде не встретилось даже намёка на такое.
Наталия Роскина пишет, что к Пастернаку Заболоцкий относился благоговейно, как к самой поэзии. «Помню, как он осторожно раскрыл книжку, подаренную ему Пастернаком, любовным движением вынул из неё записочку и показал мне из своих рук. Пастернак приглашал обедать и просил захватить „Безумного волка“».
За годы знакомства Николай Чуковский отметил, как менялось отношение его товарища к стихам Пастернака. Поначалу Заболоцкий их не любил и первыми оценил переводы. «Я помню, как в конце сороковых годов мы были с ним у Пастернака в гостях. Пастернак прочёл нам несколько глав из „Доктора Живаго“ и несколько стихотворений, приписанных его герою. Заболоцкий был добр, внимателен, любопытен, но я видел, что всё это произвело на него не слишком большое впечатление. <…> В последние годы своей жизни он относился к Пастернаку с благоговением – и к его личности, и ко всему, что Пастернак писал».
Благоговейно – это вполне понятно. Но вот насчёт первенства в поэзии XX века (разумеется, русской поэзии)? Та же Роскина, которой, полагаю, можно доверять, пишет:
«…что касается поэзии – тут он никогда не признавал ничьего превосходства даже в самых частных вопросах (курсив мой. – В. М.). Уступить, вернее сделать вид, что уступил, он мог только из вежливости. Если он спрашивал моё мнение о каком-нибудь своём стихотворении и я позволяла себе высказать отрицательное суждение об одной строчке или слове, он хмурился и возражал: „Почему тебе не приходит в голову, что это недостаток твоего воспринимающего аппарата?“».
Никита Заболоцкий свидетельствует, что отец «против обыкновения» сохранил записку Пастернака и хранил её в подаренной ему книге, которая стояла на почётном месте в книжном шкафу. Стихи из «Доктора Живаго» (позже он прочёл и весь роман в рукописи) Заболоцкий переписывал себе в тетрадь и особенно восхищался «Рождественской звездой», относя её к вершинам мировой лирики.
12 августа 1953 года чета Заболоцких обедала у Пастернаков, другим гостем был Симон Чиковани. Николай Алексеевич прочёл хозяину дома «Безумного волка» и несколько новых стихотворений, заслужив его похвалу.
Впоследствии Борис Пастернак на редкость образно отозвался о стихах Заболоцкого: «Когда он читал свои стихи, мне показалось, что он развесил по стенам множество картин в рамках, и они не исчезли, остались висеть…»
Очень скоро появилась ещё одна картина – точнее сказать, медальон с поразительно точным портретом.
Чёрен бор за этим старым домом,
Перед домом – поле да овсы.
В нежном небе серебристым комом
Облако невиданной красы.
По бокам туманно-лиловато,
Посредине грозно и светло, —
Медленно плывущее куда-то
Раненого лебедя крыло.
А внизу на стареньком балконе —
Юноша с седою головой,
Как портрет в старинном медальоне
Из цветов ромашки полевой.
Щурит он глаза свои косые,
Подмосковным солнышком согрет, —
Выкованный грозами России
Собеседник сердца и поэт.
А леса, как ночь, стоят за домом,
А овсы, как бешеные, прут…
То, что было раньше незнакомым,
Близко сердцу делается тут.
(«Поэт». 1953)
Новой большой работой Заболоцкого в эти годы стал полный перевод поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Изучение подстрочника, консультации с грузинскими филологами, переговоры с издательством – всё это потребовало поездок в Грузию, – а тем временем здоровье поэта ухудшалось: болело сердце, сдавало зрение. График же его огромного по объёму труда был весьма напряжённым…
В середине сентября 1954 года Заболоцкого свалил тяжёлый инфаркт. Два месяца в постели, без движения…
18 ноября он писал Симону Чиковани, который стал редактором его перевода:
«Я уже третий месяц валяюсь больной. Теперь начинаю вставать и немного ходить. Работать ещё не позволяют и, наверное, не позволят ещё долго. <…>
Извини за неряшливое письмо – пишу лёжа».
Восстановление от хвори шло медленно, про что говорят короткие письма к Чиковани.
19 июля 1955 года:
«Я нынче на даче под Москвой, где работаю и понемногу поправляюсь. Всё ещё не могу поправиться как следует, чему, впрочем, вредит работа. Работаю больше, чем следует. А без работы мне скучно».
30 августа 1955 года:
«Дорогой Симон!
Я стал хуже себя чувствовать, и поэтому пришлось поехать в санаторий до 25 сентября. Очень жалею, что так получилось; без меня тебе будет труднее договариваться о Руставели. <…>
Я пока ехать в Грузию не могу. Ты, очевидно, много времени провести в Москве со мною тоже не сможешь. Может быть, тебе сейчас лучше взять из Гослитиздата мою рукопись с собою, дома, в Грузии, сличить её с оригиналом, сделать свои заметки и замечания, а затем, когда у тебя будет время (через месяц-два), приехать в Москву и поработать здесь со мной. <…>
Моя рукопись вполне рабочая: там надо ещё порядочно поработать, так как есть много неточностей перевода. Но самое сложное заключается в том, что может врать подстрочник – и вот тут-то я без твоей помощи бессилен».
В начале 1956 года эта большая работа была закончена, и в следующем году поэма Шота Руставели, в роскошном издании, с прекрасными иллюстрациями, вышла в свет.








