Текст книги "Заболоцкий. Иволга, леса отшельница"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 47 страниц)
Глава четырнадцатая
ПРОВАЛ ВО ВРЕМЕНИ
Новое превращение
Жизнь не останавливается, даже когда перестают появляться стихи.
Хотя какая это жизнь!.. Для поэта жизнь – в стихах. А без стихов – так, существование… литератора, что ли?.. Поэт живёт во Времени – литератор во времени. Первое – Нечто; оно никому не известно и не понятно; оно было до жизни и будет после жизни, всегда; оно вмещает в себя всё, что ни есть на Земле и в Небе. Второе – лишь малый отрезок, величиной в ту или иную эпоху (громкое слово, но, по сути, лишь частица Времени). Иными словами: Бытие – и обыденность, Сущее – и существование.
Поэт в человеке – живёт; человек в поэте – существует.
Не нами данный закон – и ничего не попишешь…
Столбцы и натурфилософские поэмы Заболоцкого достались большому Времени и небольшому кругу знатоков и ценителей поэзии; времени малому, или его эпохе, не пригодились.
Наверное, Заболоцкий долго не мог поверить, что стране он не нужен. Печать в лице литературных критиков всячески его вразумляла, а он всё не видел в себе никакого контрреволюционера. И, наконец, она таки его вразумила, показав свою действенность: набор второй книги был рассыпан.
Что и говорить, это по нему ударило сильно: как поэт он замолчал.
И потом, спустя довольно долгий срок, явился читателю с непохожими на прежние стихами.
Был ли Заболоцкий действительно вразумлён или, по советам друзей и собственному разумению, только сделал вид, что изменился, – вопрос не такой простой, как кажется. Ведь известно: с волками жить – по-волчьи выть, а коли не выть, так уж хотя бы подвывать. Он ведь и сам в своём кругу («Разговоры») усмехнулся над собой, что, как Рабле, поцеловал руку некоему папе. А ведь это было ещё до новых стихов, написанных, в отличие от прежних, в традициях поэтической классики. Так, значит, осознал простые истины – что плетью обуха не перешибёшь и насильно мил не будешь? Ну, что делать, если эпохе милы Жаровы и Безыменские. Не по хорошу мил, а по милу хорош. Сердцу – условного пролетария – не прикажешь.
…Отвлечёмся немного и вспомним, что власть всегда находит меры воспитания непослушных граждан. Хунвейбины в культурную революцию (Китай, 1960-е годы) поймали пианиста-виртуоза и просто переломали ему пальцы, чтобы не оскорблял музыку революции своими буржуазными звуками. На изломе 1920–1930-х годов непослушных в советской России учили уму-разуму критика в печати и суды – для начала небольшими сроками заключения. Потом, к концу 1930-х, в полном соответствии с теорией нарастания классовой борьбы, суды перешли к более радикальным мерам – по принципу: «нэт человека – нэт и проблемы».
Николаю Алексеевичу досталось всё (подпиши он в 1938-м обвинения следствия, и нам остался бы только ранний Заболоцкий, позднего попросту бы не было)…
Этот сложнейший период поэтической судьбы Заболоцкого вмещает в себя несколько лет жизни. От 1933 года, когда была запрещена его вторая книга стихов, до 1938 года, когда поэт был арестован. Что же произошло в это время?
Обстоятельства его внешней жизни хорошо известны: редкие публикации, переводческая деятельность (с изданием книг), некоторое участие в делах Союза писателей (собрания, поездки в Грузию), постепенное возвращение как поэта к читателю и даже издание небольшой книжки оригинальных стихов, ну и личное – рождение дочери… А вот что происходило внутри, в душе – об этом прямых сведений в общем-то нет, лишь Косвенные, и то их очень немного.
К Заболоцкому волей-неволей присматривались внимательно, прежде всего собратья по литературному цеху: фигура!
Обратимся к их свидетельствам.
Евгений Львович Шварц в дневниках слегка подтрунивает над Николаем Алексеевичем, которого в Детгизе прозвали за методичность и степенность Яшей Миллером. (Псевдоним, выбранный Заболоцким для детских стишков, в переводе означает мельник: что-то ведь он и сам терпеливо перемалывал в своей жизни…) Однако тут же Шварц раскрывает причину забавного поведения поэта: «Он говорил о Гёте почтительно и, думаю, единственный из всех нас имел поступки (как-то не по-русски – имел поступки. – В. М.). Поступал не так, как хотелось, а как он считал для поэта разумным (курсив мой. – В. М.). Введенского, который был полярен ему, он, полушутя сначала или как бы полушутя, бранил. <…> А кончилось дело тем, что он строго, разумно и твёрдо поступил: прекратил с ним знакомство».
И далее – в попытке уловить сущность своего друга – поэта и человека: «… Заболоцкий – сын агронома… вырос в огромной… и бедной семье, уж в такой русской среде, что не придумаешь гуще. Поэтому во всей его методичности и в любви к Гёте чувствовался тоже очень русский спор с домашним беспорядком и распущенностью (странновато представляет себе Шварц кондовую русскую семью, где как раз таки был твёрдый порядок и строжайшие нравы. – В. М). И чудачество. И сектантский деспотизм. Но все, кто подсмеивался над ним и дразнил: „Яша Миллер“, – делали это за глаза. Он сумел создать вокруг себя дубовый частокол. Его не боялись, но ссориться с ним боялись. Не хотели. Не за важность, не за деревянные философские системы, не за методичность и строгость любили мы его и уважали. А за силу. За силу, которая нашла себе выражение в его стихах. И самый беспощадный из всех, Николай Макарович, признавал: „Ничего не скажешь, когда пишет стихи – силён. Это как мускулы. У одного есть, а у другого нет“. <…> При подчёркнуто волевой линии поведения жил он, в основном, как все. Хотел или не хотел, а принимал окраску среды, сам того не зная. И всё же был он методичен, разумен, строг и чист».
«Хотел или не хотел…» – не вопрос. Ну какому поэту захочется приспосабливаться под «среду»!.. Поэт – вольная птица. И, если он принимает защитную окраску, то по крайней необходимости. Ему надо исполнить свой дар, вернуть сторицей – вот его главный долг. А до этого, кроме него, дела нет никому – ни людям, ни эпохе. Чем страшнее век-волкодав, тем безумнее поэт-волк. Другого не остаётся. Как Иван-дурак, летящий на сказочном Змее, он отрубает куски собственного мяса, чтобы скормить кровожадному чудищу: лишь бы долететь! А будет ли там живая вода, затягивающая раны и восстанавливающая изуродованное тело, кто ж знает?..
С повышенным вниманием следила за развитием Николая Заболоцкого ученица Бориса Эйхенбаума, филолог Лидия Яковлевна Гинзбург. В очерке «Заболоцкий двадцатых годов» (1973) она вспоминает, как Заболоцкий ответил в 1927 году на вопрос Александра Гитовича о своём отношении к Пастернаку: «Я, знаете, не читаю Пастернака. Боюсь, ещё начнёшь подражать». (Заметим, мог и пошутить: к тому времени Заболоцкий уже обрёл свой собственный стиль. Ещё: чтение штука тонкая, опытный читатель – а Заболоцкий был таковым – предчувствует, какая книга сейчас интересна, а какую лучше пока отложить. Ну, и наконец, эдак молодой поэт вообще не читал бы никого – из боязни подражательства…)
«Припоминаю и мой разговор с Заболоцким, но уже лет шесть спустя, в 1933-м, – пишет Лидия Гинзбург. – Заболоцкий не боялся уже за свою самобытность, и Пастернака он прочитал; прочитал, но не принял ни Пастернака, ни ряд других старших своих современников. Тогда я с Заболоцким спорила, а теперь понимаю, как неизбежна такая несправедливость, как невозможно требовать от писателя всеядности, особенно от молодого, потому что писатель зрелый обычно шире, терпимее, беспристрастнее. Но писатель в процессе становления ищет и берёт то, что ему нужно, иногда совсем неожиданное, на посторонний взгляд неподходящее, и порой нетерпеливо отталкивает то, что не может ему сейчас пригодиться, особенно литературу недавнего прошлого, даже самую высокую. Так, в 1933 году Заболоцкий отвергал Пастернака, Мандельштама. Это бормотание, утверждал он, в искусстве надо говорить определённые вещи. Не нужен и Блок (этот петербургский интеллигент). В XX веке по-настоящему был один Хлебников. Есенин и тот переживёт Блока.
Тогда же мы заговорили о прозе, и Заболоцкий сказал, что поэзия для него имеет общее с живописью и архитектурой и ничего общего не имеет с прозой. Это разные искусства, скрещивание которых приносит отвратительные плоды».
Гинзбург тонко подмечает: «мир антиценностей» в «Столбцах» Заболоцкого (гротеск, сатирическое обличение «идеалов» мещанства – в этом он сходился с Николаем Олейниковым) внутренне соотнесён с истинными ценностями. В его стихах «рядом с разоблачением живёт утверждение – природы, знания, творческой мысли»:
«И, утверждая, Заболоцкий, подобно Хлебникову, не боялся прекрасных слов, освящённых традицией».
В пример она приводит стихотворение «Лицо коня» (1926) и отрывок из «Торжества земледелия» (1929–1930), где описывается могила Хлебникова.
Лидия Гинзбург одна из первых заметила, что ранний Заболоцкий прятал своё авторское «я» в серьёзных стихах («Оно присутствует только как лирическое сознание, как отношение к миру».), зато в шуточных экспромтах, как, например, в подаренном ей «Драматическом монологе» (1928), открыто и прямо говорил от первого лица. Она понимала этот приём как «способ освобождения от „стародавних культур“, от их носителей – всевозможных лирических героев, вообще от обычных форм выражения авторского сознания». Однако отсутствие лирической интонации у Заболоцкого иногда вызывало в ней сопротивление:
«Я сказала однажды Олейникову:
– У Заболоцкого появился какой-то холод…
– Ничего, – ответил Олейников как-то особенно серьёзно, – он имеет право пройти через это. Пушкин был холоден, когда писал „Бориса Годунова“. Заболоцкий – под влиянием „Бориса Годунова“.
Это замечание тогда меня поразило. Есть сопоставления ожидаемые, напрашивающиеся. А есть неожиданные: они приоткрывают в писателе процессы, протекающие на большой глубине.
Разговор о „Борисе Годунове“ относится к 1933 году, то есть к моменту, когда для Заболоцкого период „Столбцов“ уходил в прошлое».
Разумеется, поэтика позднего, классического Заболоцкого возникла не на пустом месте. И вовсе не потому только, что он волевым усилием, в защитных целях решил разом перекраситься, принять цвета окружающей социальной и литературной среды. Поэтическое творчество – процесс чрезвычайно глубокий, таинственный, – это лишь недалёкие литературные критики решили, что под их воздействием поэт «перевоспитался» и стал писать в традиционной манере.
Да, в начале своего творческого пути Заболоцкий пытался, как он заявлял, взглянуть на предмет «голыми глазами». Отрицал музыку в слове и даже написал себе нечто вроде памятки – «Предостережение» (1932):
Где древней музыки фигуры,
где с мёртвым бой клавиатуры,
где битва нот с безмолвием пространства —
там не ищи, поэт, души своей убранства.
Соединив безумие с умом,
среди пустынных смыслов мы построим дом
и подопрём его могучею колонной
страдания. Оно своей короной
послужит нам.
……………………………………………
Будь центром мира. К лжи и безобразью
будь нетерпим. И помни каждый миг:
коль музыки коснёшься чутким ухом —
разрушится твой дом и, ревностный к наукам,
над нами посмеётся ученик. <…>
И ещё другое. В своём раннем периоде он как-то не очень различал людей:
я различаю только знаки. <…>
(«Лодейников». 1932)
Но потом, к середине 1930-х, в поэте произошли перемены – и, повторим, отнюдь не только потому, что его наконец-таки проняла жестокая литературная критика. Просто Заболоцкий становился другим. К нему начала возвращаться музыка, а вместо знаков из поэтического тумана столбцов и натурфилософских утопий стали проступать человеческие лики.
Подчеркнём ещё одно, не слишком броское обстоятельство. Обычно все отмечают, как резко отличается ранний Заболоцкий от позднего — будто бы это два разных поэта; или же удивляются, как один и тот же человек смог вместить в себя фактически двух поэтов. Но всё происходило не совсем так. Заболоцкий натурфилософских стихов и поэм уже весьма непохож на Заболоцкого столбцов. Если разобраться, то и другое – совершенно разные поэтики… Заболоцкий рос и изменялся слишком стремительно – литературная критика за ним не поспевала (да, впрочем, все её заботы состояли совсем в ином – в отслеживании, насколько тот или другой автор лоялен власти).
«Для верного понимания культурной ситуации начала 30-х годов и состояния вдумчивого художника тех лет – а таков и был Заболоцкий – незаменимы записи молодого тогда историка литературы – Лидии Гинзбург, в которых, кстати сказать, неоднократно упоминается и автор „Столбцов“, – пишет Алексей Пурин. – „Из всего запрещённого и пресечённого за последнее время, – записывает она по поводу отвергнутого издательством сборника обэриутов ‘Ванна Архимеда’ (в нём первоначально предполагалось и участие филологов-младоформалистов), – мне жалко этот стиховой отдел. Жаль Заболоцкого. Если погибнет, ‘не вынесет’ этот, вероятно, большой и единственный возле нас поэт, то вот это и будет счёт; не знаю, насколько серьёзный в мировом масштабе, но для русской литературы вполне чувствительный“».
Пурин, кажется, жёстче всех остальных исследователей оценивает позднего Заболоцкого по сравнению с ранним. Тем внимательней следует приглядеться к его доводам.
Для начала приведём его рассуждение о «Столбцах»:
«В „Столбцах“… не декларируется… синонимичная искусству „мечта“, ежечасно воссоздающая первозданную гармонию мира. Но и Заболоцкий знает – воспользуемся мандельштамовским выражением – „есть музыка над нами“. Только музыка эта в значительной степени вынесена за скобки реальности, поднята на недосягаемую высоту над макабрическими („бенедиктовскими“, пародийными) плясками дольнего мира. <…>
Реальность… неустранимо дисгармонична».
Переход поэта к традиционному стиху Пурин объясняет обстоятельствами времени и общественной жизни: «А потом „жить стало лучше, жить стало веселей“. Я не иронизирую. Просто изменилась сама жизнь – и в общественном и в сугубо личном для Заболоцкого плане. В 1930 году поэт женился, вскоре у молодой четы появился ребёнок. Иные формы обретает в начале 30-х годов и окружающее эту семью общество: в нём идёт тотальное огосударствление всех структур. В том числе, разумеется, искусства. После „года великого перелома“ изменяются отношения между властью и так называемой „творческой интеллигенцией“; политические методы окончательно уступают здесь место администрированию, смертоносные идеологические заигрывания с писателями – не менее смертоносному требованию исполнения дисциплины.
Писатели становятся слоем госслужащих, причём достаточно привилегированным. Перед художниками как бы ставится выбор – самоотверженно служить государству, которое к тому же в силу устойчивых интеллигентских иллюзий кажется ещё инструментом возвышенной социальной справедливости и венцом общественного развития, или – быть исключённым из литературы, уйти в подполье самовыражения, художественно люмпенизироваться, стать дилетантом».
Всё так – но в общих чертах. В русской литературе диктат власти, идеологии ощущался и в предыдущие века, хотя, конечно, далеко не с такой навязчивой силой и беспощадностью. Но писатели всё же не государственные служащие, по крайней мере не столь дисциплинированны – ведь музы своевольны и капризны. У настоящего писателя не служба – но служение. А служенье муз не терпит суеты – как не терпит и насилия. Да ещё среди них во все времена бывали и такие, кто жил по пушкинскому завету: «Веленью Божию, о муза, будь послушна!..» – чем бы ни приходилось расплачиваться в жизни за своё неподневольное творчество. Они не то чтобы сознательно писали в стол – но так получалось, что их произведения, отвергнутые временем, поневоле оказывались в столе. Не потому ли некоторые из лучших писателей советского периода предстали перед читателем в своём полном, истинном виде лишь спустя десятилетия, в ту пору, когда сменился режим. Среди них, кстати говоря, был и Николай Заболоцкий…
Но продолжим цитату из статьи Алексея Пурина о поэте:
«Задача эта не имеет правильного решения. В своё время попытка разрешить аналогичную дилемму привела Пушкина к гибели. Найти средний путь, отыскать независимую „вакансию поэта“ не смогли и умнейшие люди России первой трети XX века – Мандельштам и Пастернак, самоубийственно шарахавшиеся из стороны в сторону. Приходится, однако, признать, что только такое шараханье в безвыходной ситуации соответствует замыслу о человеке, а оба пути, предлагаемые тотальной властью, – художественно и этически паллиативны. И столь же гибельны. Заболоцкий вышел из этой безвыходной ситуации вправо, его друзья – Введенский и Хармс – влево, но все они оказались на гибельных и паллиативных путях».
А вот – о поэтической форме, вольно или невольно избранной Заболоцким:
«Диалектичность, наукообразие, „философичность“ поэзии Заболоцкого 30-х годов – совершенно того же происхождения; это своего рода Хлебников, загримированный под Фридриха Энгельса, – псевдорационализация одной утопии посредством другой. Перекрёсток утопий».
Ничего не скажешь: про Хлебникова в гриме Энгельса – метко и остроумно!.. Но насколько этот образ отвечает истине? Вынужденно ли обратился Заболоцкий к традиционному стиху или же, зрелым мастером на новом творческом этапе, заново открыл для себя его, традиционного стиха, возможности? Вряд ли кто-нибудь может верно ответить на этот вопрос.
И Алексей Пурин прекрасно понимает это:
«Вопрос о том, „вынес“ ли этот поэт, единственная надежда „потерянного поколения“, паллиативный путь государственного писателя, путь призрачного благополучия – с периодическими журнальными публикациями, после которых следуют критические проработки и авторские покаяния; с „общественной работой“ в Союзе писателей и литфондовской квартирой; с творческими командировками в Тавриду и на Кавказ – эти отдушины для русской лиры в имперские времена; с двусмысленными грузинскими переводами; наконец – со „Второй книгой“, всё-таки вышедшей в свет, но – как тогда часто случалось – едва ли не накануне ареста, – вопрос этот мы оставляем открытым…»
Вернёмся к этому «вопросу» чуть позже, а пока вспомним несколько подробней о том, как жил поэт на очередном переломе времён…
В середине 1930-х
Товарищ Сталин в юности был поэтом, и порой, в переходные моменты истории, это сказывалось в нём; так, в 1924-м, на похоронах Ленина, он выдал нечто, напоминающее стихи: «Помните, любите, изучайте Ильича – нашего учителя, нашего вождя!»
Свою крылатую фразу: «Жить стало лучше, жить стало веселей!» – Сталин произнёс в самой середине 1930-х годов, по завершении коллективизации на селе.
Народ тут же добавил: «Шея стала тоньше, но зато длинней».
Тридцатилетнему Николаю Заболоцкому, как и всем в те годы, приходилось нелегко. Но, вдрызг разруганный за «Торжество земледелия» литературной критикой, он отнюдь не унывал, а крепко, широко и основательно выстраивал свою поэзию и обустраивал семейную жизнь. Конечно, он хорошо понимал и остро чувствовал, к чему могут повернуть события, происходящие в стране, да и звоночки уже были – аресты и ссылки друзей-обэриутов (которым, впрочем, вскоре смягчили наказание), однако сдаваться не желал, держал себя как ни в чём не бывало, не признавая за собой никаких грехов перед государством, тем более перед литературой.
Энергии в нём ещё было с избытком, и запас бодрости не иссяк. Об этом можно судить по настроению, в котором написано одно сохранившееся письмо лета 1933 года, приведённое Тамарой Липавской в её воспоминаниях о поэте:
«В начале 30-х годов мы с Леонидом Савельевичем жили на Гатчинской улице, летом я уехала в деревню и получила от Николая Алексеевича письмо с приклеенной к нему фотографией очень скромного Николая Алексеевича с гладко причёсанными волосами:
„12. VII. 33
Дорогая Тамара Александровна!
Я долго ждал… Так долго, что на моём месте будь кто другой – я не ручаюсь, что бы с ним стало! Да-с! Я ждал почти месяц! Многое прошло перед моим унутренним взором за этот месяц! С тайной надеждой я заходил несколько раз к Л. С., и едва лишь дверь открывалась передо мной, как я, расталкивая хозяев, зверем бросался в вашу комнату, направлял свой взор на стенку, или, вернее, – нацеливался глазом на стенку и тут же падал на диван, с криком отчаянья. Да-с! Мой портрет всё ещё висел там!!! Тщетно расспрашивал я Л. С. – не было ли от вас спешной лепешки – выслать портрет с нарочным – нет, нет и нет! Не было такой лепешки!
Как я должен был отнестись к такому явлению? Как должен был его объяснить, истолковать, или, как говорят учёные, дезавуировать? Может быть, моя дикая испанская красота уже потеряла свою власть над вашим духом? Этому поверить не могу, ребёнок и тот поймёт, что этого не могло случиться. Может быть, какая-нибудь случайная интрижка на несколько мгновений покрыла флёром полузабвения мой образ? Нет, нет, нет! Не таковский я человек, чтобы из-за интрижки оказаться под флёром. Я ещё сам вполне могу покрыть флёром любого! Может быть, какое-нибудь случайное недомогание, – например, ухудшение слуха, или временное окривение, – (т. н. ячмень), или растяжение сухожилия, или, не дай бог, какая травма – на момент затушевали в вас память о дорогом лице? Нет, нет и нет! Во-первых, я ещё и сам могу кого угодно затушевать, а во-вторых, по нашим сведениям, вы живы и здоровы и никакая травма вам не оказала неприятностей.
Таким образом всё обсудив и обдумав, я пришёл к твёрдому заключению, что всё это с вашей стороны не более как кокетство, свойственное женщинам с момента сотворения земли (учёные до сих пор ещё не установили, когда произошёл этот момент, – sic!) и до более поздних исторических времён. История даёт нам много примеров, как кокетничали древние римлянки, карфагенки, гречанки, галлки и германки, – но увы такого лютого, такого сногсшибательного и упорного кокетства, как ваше, – ещё не бывало никогда! Возьмите Тита Ливия, возьмите Геродота – где вы его там найдёте? А вы? В течение целого месяца скучая по незабвенным чертам дорогой вам личности, вы о том даже не намекнёте никому, как бы желая испытать меня – как я сам отнесусь к такому факту. О, я вполне раскусил вас! Вы принадлежите к тому типу женщин, которые по-французски назывались ‘ploutovka’.
Но я, как видите, не таковский, и очень всё хорошо понимаю, что к чему, и поэтому далёк от всяких т. н. эксцессов, т. е. проявлений; я тонко разобрался в психической и индивидуальной игре вашего ‘Я’, а потому, желая привести ваше ‘Я’ в состояние гармонии, вторично посылаю вам свои незабвенные черты. Пусть они украсят собою скромную обстановку вашего дома, пусть лучи, льющиеся из моих очей, непринуждённо порхают над незатейливым убранством его, т. н. дома. Об одном молю – не показывайте мой портрет доверчивым поселянкам, – их неопытное сердце может быть жестоко разбито моими дорогими чертами. Вглядитесь, вглядитесь в них, т. е. в черты, дорогая Тамара Александровна! Какая роскошная, чисто восточная нега разлилась тут от края до края! Подобно двум клинкам направляется этот взор прямо в сердце! Сколько грации и непринуждённой красоты в этой непокорной шевелюре небрежно отброшенных волос! А нос? Боже мой, что это за нос! Клянусь, сам Соломон не отказался бы от такого носа! Итак, дорогая Тамара Александровна, вглядываясь ещё и ещё раз в эти перечисленные черты, переживите ещё и ещё раз то чувство внутреннего психологического удовлетворения, которое очень поможет вашему ‘Я’, очень его обогатит и в незатейливом убранстве вашего дома может сослужить очень и очень хорошую службу, ибо это незатейливое убранство, заключая в себе такой дикий алмаз, само по себе окажется также драгоценным.
Карточек Тынянова и Грабаря не посылаю, да и к чему они, когда есть эта?
До свиданья, до свиданья!
Ваш Н. Заболоцкий“».
1933-й – последний год раннего Заболоцкого: натурфилософские стихи и поэмы, которым, казалось, не будет конца – так слитно, мощно и полно они вырывались наружу, рисуя воображаемую поэтом картину мира и жизни, вдруг иссякли в нём или же, скорее, он, в поисках новой формы самовыражения, запретил их себе. Весь 1934 год – без стихов, если не считать наброска к поэме «Лодейников» и «заказного» рифмованного отзыва на гибель Кирова. Но без стихов, вероятно, истаивало и то свойственное ему по молодости бодрое настроение…
Зато бытовая жизнь налаживается: молодая семья впервые обзавелась собственной квартирой. Небольшой – две комнаты да кухонька, но в центре Питера – на канале Грибоедова. Место красивейшее: рядом, весь словно бы в драгоценных каменных узорах, с разноцветными куполами храм Спаса на крови, в двух шагах Невский проспект, Казанский собор с просторной колоннадой, Дом книги, где располагался Детгиз.
Среди соседей семьи Заболоцких по кооперативному писательскому жилью в надстройке дома 9 ближайшие друзья: Каверины, Шварцы, Олейниковы, Гитовичи, тут же хорошие знакомые поэта: Зощенко, Эйхенбаум, Томашевский, Тагер и другие.
Домашнюю библиотеку Николай Алексеевич подобрал с редкой взыскательностью: Пушкин, Тютчев, Боратынский, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, Бунин, Гёте, Байрон, Шекспир, Шиллер, Мольер, Библия, мировой эпос и «многое другое». Как видим, основой библиотеки «авангардиста» была – да и не могла не быть – классика. Малыша-сына отец частенько забавлял чтением стихов. Брал, к примеру, том Алексея Константиновича Толстого и декламировал с выражением:
Ходит Спесь надуваючись,
С боку на бок переваливаясь…
При этом Николай Алексеевич непременно с важностью изображал походку Спеси…
По вечерам поэт любил в кругу семьи напевать под гитару народные песни, стихотворение Есенина про «соловушку», слушать граммофонные записи Шаляпина, Собинова, Вяльцевой.
Как обычно, Заболоцкий много трудился: в работе он всегда видел своё искупление, какой бы ничтожной ни казалась очередная тема перед этим громким словом. Но всё же теперь это большей частью была работа не поэта – литератора. То бишь литературные поделки: переводы, переложения для детей зарубежной классики… Словом – заработок…
Никита Николаевич пишет о жизни семьи и о себе – в третьем лице:
«Переводческая работа приносила неплохие гонорары – в дом пришёл достаток. За обеденным столом в рабочей комнате нередко стали собираться друзья, благо многие из них жили в том же доме. Для ухода за часто болевшим сыном в семью взяли няню по имени Саша – добрую, тихую женщину, которая помогала Екатерине Васильевне. В то время многие сельские молодые женщины, спасаясь от тяжёлой, голодной жизни в деревне, приезжали в город в поисках работы, и домработницу найти было легко, их имели даже не очень обеспеченные семьи».
Он приводит обычную бытовую записку, которую написал отец матери, попавшей в больницу (конец 1934 года): «У нас всё благополучно. Вчера вечером с Никиткой играли (тихо), потом он гулял с Сашей один час, потом уложили спать. <…> Сегодня утром гулял полтора часа, кушал, смотрели с ним немецкую книгу, чем он очень увлечён. Сейчас пообедаем и пошлю его с Сашей гулять. <…> Заходила молочница, которой отдал 1 рубль. Всё поджидаю денег из Москвы, но не могу дождаться. Вчера Олейников получил по моей просьбе пропуска, продуктовый и промтоварный. Пропуск – в ЗРК писателей (закрытый распределитель кооператива), одну карточку прикрепил там… Никитушка пришёл, спрашивает: „Ты пил лекарство?“».
Разумеется, воспоминания эти во многом ещё не свои собственные, а составлены по рассказам матери. По вечерам отец нередко наведывался в гости к Шварцам и Олейниковым – там в застолье было шумно и весело: приятели шутили, пели, слушали пластинки, даже танцевали. Но куда как больше поэт любил в пивной на Невском тихо беседовать за кружкой пива с художником Петром Ивановичем Соколовым. В квартире Гитовичей висела одна его картина, которая очень нравилась Заболоцкому, изображавшая мужичка с бородкой, едущего по лужайке на велосипеде.
Кто знает, может, вид этого безмятежного мужичка, что неслышно катит на колёсах по траве, под греющим солнцем, вдали от суеты, среди природы, и был настоящей мечтой, отрадой литератора, которому не давали возможности быть поэтом…
Ведь литературные враги никуда не делись, не перевелись, хотя Заболоцкий как поэт – молчал. Критики если и не клевали, как прежде, то не забывали, поклёвывали.
На Первом съезде советских писателей (август 1934 года) в основных докладах о Заболоцком не было ни слова. Но, выступая в прениях, Александр Безыменский не упустил возможности снова его «разоблачить»:
«В стихах типа Клюева и Клычкова, имеющих некоторых последователей, мы видим сплошное противопоставление „единой“ деревни городу, воспевание косности и рутины при охаивании всего городского – большевистского – словом, апологию „идиотизма деревенской жизни“.
Гораздо более опасна маска юродства, которую надевает враг. Этот тип творчества представляет поэзия Заболоцкого, недооценённого как враг и в докладе т. Тихонова.
Дело вовсе не в „буксовании жанра“. Под видом „инфантилизма“ и нарочитого юродства Заболоцкий издевается над нами, и жанр вполне соответствует содержанию его стихов, их мыслям, в то время как именно „царство эмоций“ замаскировано.
Стихи П. Васильева в большинстве своём поднимают и красочно живописуют образы кулаков, что особенно выделяется при явном худосочии образов людей из нашего лагеря. Неубедительная ругань по адресу кулака больше напоминает попрёк. И сами образы симпатичны из-за дикой силы, которой автор их наделяет.
И Заболоцкий, и Васильев не безнадёжны. Перевоспитывающая сила социализма беспредельна. Но не говорить совершенно о Заболоцком и ограничиваться почтительным упоминанием и восхищением талантливостью и „нутром“ Васильева невозможно. Тем более это невозможно, что влияние Заболоцкого сказывается на творчестве Смелякова и даже в некоторых стихах такого замечательного и родного нам поэта, как Прокофьев».
Итак, самые яркие поэты из молодых – Заболоцкий и Павел Васильев – враги (разумеется, Безыменский не забыл лишний раз кольнуть Павла Васильева цитатой из недавней статьи Максима Горького: «…от хулиганства до фашизма расстояние короче воробьиного носа», которой основоположник соцреализма огульно заклеймил того в печати).
Дмитрий Кедрин, послушавши эту речь столь же бездарного, сколь и «активного» рифмоплёта, сочинил эпиграмму:
У поэтов жребий странен,
Слабый сильного теснит:
Заболоцкий безымянен,
Безыменский – именит.
Никак не мог успокоиться и другой скверноподданный, критик Ан. Тарасенков. В статье «Графоманское косноязычие» («Знамя», 1935, № 1) он, явно следуя речи Безыменского, ставил в вину Заболоцкому его влияние на поэтическую молодёжь.
Ну а под чьим же влиянием могли бы оказаться начинающие сочинители – Безыменского, что ли?.. Его художественные достоинства Маяковский в известном стихотворении, в отличие от настоящих поэтов («мы крепки, как спирт в полтавском штофе»), сравнил с «морковным кофе». Зато уж в текущей политике этот комсомольский поэт впереди паровоза бежал. Так, выступая на съезде Советов – после массового голода и гибели миллионов крестьян, говорил: «Товарищи, кулацкая Расеюшка-Русь не скоро сдастся, ибо успехи наши, успехи Союза ССР будут измеряться степенью ликвидации образа того врага, которого заключает в себе „Расеюшка-Русь“».








