355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Берестов » Избранные произведения. Т. I. Стихи, повести, рассказы, воспоминания » Текст книги (страница 34)
Избранные произведения. Т. I. Стихи, повести, рассказы, воспоминания
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:11

Текст книги "Избранные произведения. Т. I. Стихи, повести, рассказы, воспоминания"


Автор книги: Валентин Берестов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)

Отец с детства пристрастился к чтению и к ученью. Все четыре класса учились в одном зале у общей учительницы. Если старшие братья не знали урока, то за них поднимал руку младший. Петь научился в церковном хоре. Когда поступил в Полтавскую учительскую семинарию, дед Матвей при людях важно вручил ему копейку и произнес историческую фразу: «Теперь не скажут, что отец не дал тебе ни копейки на образование».

Дед погиб еще до первой мировой. Скакал через лес, зацепился за ветку шнуром воротника, и шнур задушил его… Добавлю, что Берестовы – из экономических крестьян, принадлежали казне и не знали крепостного права.

В Торхове было несколько семей Берестовых, забывших родство. В деревне давали не только клички, но и уличные фамилии – прозвища целым кланам. Лишь писари знали, что речь идет не о Грушкиных или Мишкиных, а о Берестовых. Я – Мишкин. Не так давно в Торхове слышал: «Мишкин из Москвы приехал! Ну, который писатель!» Ираклий Андроников только Мишкиным меня и звал. Наша фамилия не от «бересты» (от нее – Берестневы), а от древнего имени Берест, что означало «вяз, карагач». И надо ж так случиться, что путь к моему дому от метро Беляево обсажен именно берестами, вязами!

Классовая ненависть

Когда отец в моем детстве говорил о дореволюционной России, я, к удивлению своему, не ощущал в его рассказах ненависти к проклятому прошлому. Чувство, какое обязан был испытывать каждый советский человек. Особенно если речь о попах и помещиках. Отец с детства читал заноем. Очень хороши для этого долгие зимние вечера в деревне. Но как быть, если книга интересная, а бабушка задувает лампу? Мальчик, дождавшись, пока все в избе уснут, вставал под образа в красный угол и при лампаде дочитывал «Трех мушкетеров» или «Капитанскую дочку».

Вскоре прочел все, что было у деревенских грамотеев. Набравшись смелости, пошел к священнику. Тот обрадовался отроку, славно певшему в церковном хоре. В дом при церкви отца пустили с черного хода («Ага! – разжигал я в себе классовую ненависть. – Все-таки с черного!»). Мальчик брал книги с собой или читал прямо у священника. С ним их и обсуждал. Библиотека священника была исчерпана, и тот направил неистового читателя в имение барина Манасеина, брата министра путей сообщения. Здесь перед крестьянским мальчиком распахнулась парадная дверь. Вступил на мраморную лестницу. И вдруг по перилам навстречу ему, как озорной мальчишка, скатился желтый скелет… Слушая это, я все ж не мог разжечь в себе классовой ненависти к помещику, он разыгрывал всех, не глядя на социальное происхождение.

Во время первой мировой войны офицеров из высших сословий стало не хватать. Даровитых выходцев из крестьян срочно учили в офицерских школах. В их числе и моего отца. За храбрость прямо из окопов его отпустили на побывку в родное Торхово. Как радовалась бабушка золотым погонам, как восхищались родные и соседи! Вершиной триумфа была главная роль в пьесе «Невинно казненный». Пьесу сыграл кружок любителей на станции Сухиничи. Овации, цветы, комплименты! Переодевшись в военную форму, отец ходил по фойе, ловя отзывы о спектакле. «Больше всех, – сказала прелестная барышня, – мне понравился Берестов». «Фи! – прервала ее не менее очаровательная особа. – Но ведь он – мужик из этого… как его? – из Торхова!» «Ах, мужи-и-ик!» – брезгливо протянула поклонница таланта… И я заметил в глазах моего доброго папы стальной, незнакомый блеск классовой ненависти.

В шестидесятых годах добрый, веселый Корней Иванович Чуковский прибыл из Оксфорда и привез знаменитую, коричневую с красным, мантию почетного доктора литературы с остроугольной плоской черной шапочкой. Оставил меня одного, переоделся и предстал в средневековом ученом облачении, в каком до него последним из русских писателей щеголял, кажется, Тургенев. И тут в глазах Чуковского появился уже единожды виденный мною стальной блеск. «Корнейчук! Корнюшка! – передразнил он голоса, как бы донесшиеся из далекого одесского детства. – Бастард!» Он был «незаконнорожденным» сыном одесской прачки, украинской крестьянки Корнейчуковой. И вот – самая почетная награда в глазах общества, где было унизительным само его рождение.

И если уж в таких добрых, разумных людях как папа или Корней Иванович жила та обида, то до чего ж она была грозна, страшна, безумна, помноженная на миллионы, десятки миллионов глаз.

Что до незаконнорожденных, тут революция и впрямь победила: это перестало что-либо значить. Но сословные деления были, хотя с другим знаком: бывшие дворяне, люди духовного звания и их потомки очутились под подозрением. Правда, мои бабушки не останутся лишенками, сталинская конституция даст им право голоса. Но и в 1972 году, когда напечатали стихи о прабабке-дворянке, мама тревожилась, не рано ли.

Высшим благом было рабоче-крестьянское происхождение. История сыграла с ним шутку. Детей и внуков тех, кто, гордясь им, стал служащим или интеллигентом (обычное клеймо – «гнилым»), перед концом советской власти принимали в институты и в партию не так охотно, как детей тогдашних рабочих и колхозников. Система нуждалась не в биологических, а в социальных потомках.

Отдельное крестьянское сословие постепенно растворилось в рабоче-крестьянском. Часть крестьян ходило с клеймом кулаков или кулацких сынков. Мещане из сословия превратились в литературных персонажей, а их имя – в обидную кличку для людей, далеких от политики.

Происхождение в обществе, провозгласившем себя новым, продолжало многое значить. Дети вождей после ареста родителей становились детьми врагов народа. Зато появились «позвоночники» – юнцы, коих брали в институты, на престижную работу по телефонным звонкам начальства. А после войны социальные перегородки стали уступать национальным (знаменитый пятый пункт в анкете). С давних пор чуяли странность и в моем происхождении. Но никто не видел во мне, так сказать, социального полукровку. Заподозрили, что я скрытый еврей или полуеврей.

Первый раз это случилось в 1946 году, мне было восемнадцать. Михалков решил дать мои стихи в журнал. «Зачем, Сергей Владимирович» – «Будешь указывать в анкетах: „Печатаюсь с 1946 года“. В 1966-м торжественно отметишь двадцатилетие творческой деятельности!» Вызвали в редакцию поправить строки, удивились виду, манерам и стали незаметно выведывать, той ли я нации. «Псевдоним Берестов – из Пушкина, из „Повестей Белкина“? Давайте подпишем стихи вашей настоящей фамилией». Молча предъявляю паспорт. Значит, по отцу все же русский. Но сомнения не кончились: «Все равно подумают: псевдоним взят из „Барышни-крестьянки“. Поставьте девичью фамилию матери!» «Вас, – говорю, – она тоже не устроит. Телегин! „Хождение по мукам“ Алексея Толстого!» Тогда я ничего не понял. А через два года в фельетонах стали раскрывать псевдонимы: Мельников (Мельман)…

И вот пришло время, когда чиновников стала волновать знатность уже не предков, а, как говорится, данного лица. «Ваш титул?» – спросил меня комсомольский вожак, который вел концерт в Новом Уренгое. Имелись в виду писательские чины и звания. Я огрызнулся: «Барон!» Или Махачкала, выступление у студентов. Только и слышалось: «Лауреат государственной премии! Российской! Ленинской! Ленинского комсомола! Международной! Имени такого-то! Секретарь! Депутат! Член-корреспондент!» Дошла очередь до меня. «Как тебя объявить? – спросил носитель почти всех титулов Анатолий Алексин. – Что? Никаких званий? Даже диплома?» Полное смятение в президиуме. «Да объяви просто – Валентин Берестов. И посмотри, что будет», – предложил я. Отсутствие казенных титулов у единственного выступавшего привело студентов в восторг.

Но мы далеко отошли от раннего детства. Вернемся в дом Кулагина… У отцовского френча с золотыми погонами была своя судьба. Баба Катя сберегла его. «О революции она и не мечтала, свергать не собиралась старый мир… Ее победой этот был мундир». Однажды она приехала с отцовским офицерским френчем, без золотых погонов, с натертыми до блеска медными пуговицами. Это было году в 1933-м, мне было лет пять, когда живешь в мире сказок, а не политики. Моя доисторическая эпоха!

Мама и все три бабушки разглядывали френч английского сукна, щупали его, надевали на меня, как великанское пальто, босых пяток не видать. Отпороли пуговицы с двуглавыми орлами, и в пуговичных войсках, какими я играл у бабушек, рассыпая по полу содержимое шкатулок и ларцов, появились рыцари в золотых доспехах. Бабушки перекроили френч, шили, примеряли. И наконец на меня надели зеленое пальтишко. Все любовались им и мной, пока я не направился к калитке, чтобы предстать в новом наряде перед приятелями. И тут мама со старушками охнули от ужаса. Новое детское пальто сразу же выдаст чуть не белогвардейское происхождение! Как же они не подумали! Какие пойдут толки! Какие неприятности начнутся у папы! Шедевра портняжного искусства я больше не видел. Да и пуговиц с двуглавыми орлами ни в каких коробках не попадалось.

Проще всех меня разгадал в мои 27 лет Иван Сергеевич Соколов-Микитов, скорее просто русский, чем советский писатель. Послушал стихи, пригляделся к автору. «Ах, вы из Калужской губернии? Моя мама – калужанка. Калужане – народ хитрый, практичный. До сих пор ни денег, ни своего угла? Значит, калужская практичность ушла в стихи: все в них подшито, подбито, приколочено где надо. Из Мещовска? Княжество, вассальное то Литве, то Москве. Значит, предки не знали ига. Бабушка – дворянка? Так-так. А предки отца из каких крестьян? Экономических? Значит, крепостными никогда не были. Все ясно! Приезжайте-ка ко мне в Конаково».

Шпингалет
Взгляд в небо и с неба

Свой оптимизм в шутку объясняю тем, что, когда меня впервые в жизни фотографировали и фотограф сказал: «Смотри сюда, сейчас вылетит птичка!», я каким-то чудом оказался единственным малышом, кого не обмануло такое обещание. Птичка вылетела! И не одна, а целых две. Это были галки. Они с криком пролетели над нашим двором. На снимке я с полным доверием к жизни гляжу вверх из плетеной корзинки-коляски.

Хорошо помню часы с черным циферблатом и белыми стрелками на нашем Благовещенском соборе. Еще не мог узнать по ним время, но часто глядел в небо. Туда, где чернели часы и блестели стрелки на фоне то солнечного сияния, то грозовой тучи, то просто серо-синих милых облаков. После войны, вернувшись в родные места, прежде всего узнавал знакомое небо, весеннее, летнее, зимнее, – оно везде разное.

Все мое раннее детство мама уверяла, что не может понять, почему я вхожу в каждую лужу на улице. А я шел и глядел в небо. Карабкался на горки, лез на деревья. Небо сквозь ветки особенно синее и обнимает голубизной каждую ветку. Потом повадился лазать на крыши. Стоял рядом с трубами, украшенными оторочкой из металлических зубчиков. Тащил за собой приятелей. Глеб Паншин прислал как-то свою книгу и в надписи на ней вспомнил, как я любил смотреть на небо с деревьев и крыш. До сих пор нет-нет да и зарифмуется: «Из-за веток, / В их просветах, / Синие глаза июля / На меня взглянули».

Долго, почти до старости, следил за превращениями облаков в людей, в зверей, в деревья, в здания и горы. Однажды мы с Таней Александровой гуляли в чахлом лесочке за кольцевой дорогой. Таня пристроилась под деревом и рисовала. Я прилег рядом, глядя то в небо, то на художницу. Иногда она, отрываясь от рисунка, ласково смотрела на меня. И вдруг я ощутил, как сверху сквозь ветки льется тот любящий взгляд, каким на меня до конца своих дней смотрели Таня и мой отец. Сейчас он, как в младенчестве, струился с неба. Это я зову лаской жизни, спасавшей меня в тяжкие дни… Шло последнее лето Тани.

Приходилось ли вам, наклонясь над колыбелью, видеть, как лежащий лицом в небо (его основная поза) младенец буквально прыгает вверх, навстречу ласковому взгляду и добрым словам? Ему даже удается на миг оторвать тельце от кроватки. Как он видит вас при этом? Ваше лицо, наклоненное к нему, огромно, оно заполняет почти все пространство над ним. Любящий взгляд льется на него как бы с неба, да и может прийти только с неба. Давно собирался написать про это стихи, а вышла проза:

«Младенчество – это твои глаза, поднятые к небу или потолку. К белому небу потолка и синему сияющему потолку неба. Оттуда возникают лица родных, к которым ты тянешься. Огромные, сияющие, как светила. Лица, похожие сразу на солнце и на облака. А если, проснувшись, видишь черноту ночи, то плачешь, пока не появится в ней родное лицо и не послышится добрый голос.

А когда пройдет младенчество, то и в детстве, и в отрочестве, и в юности мы смотрим в небо, следим за игрой облаков и угадываем в них лица и лики. Ночное небо, а в нем чей-то взгляд, и кажется, что он родной и ласковый, и мы не ужасаемся, что на самом деле это глядит беспредельность, которой, может, нет дела до нас. Мы помним (это бессознательно еще живет в нас), как родной лик придвигается к тебе, словно родная планета к космонавту. Что-то подобное происходит и в юности: недавно совсем чужое, а сейчас роднее родных лицо».

Да-да, младенческий взгляд вверх и любящие лица родных, все это остается в нас.

Громадные (значит, я совсем крохотный) плети картофельной ботвы. Высоченные, в половину моего роста рыхлые грядки, по ним ведет меня баба Катя: «Смотри, батюшка, как красиво расцвели бобы!» Я смотрю на цветы фасоли, почему-то расцветшие среди картошки, а с высоты льется на меня и на странные цветочки-башмачки любящий взгляд бабушки…

Оттуда, с высоты, как с неба, приходили ко мне папины колыбельные, сказки бабы Кати, молитвы бабы Саши. Мама в отличие от отца все песни пела на один мотив. Зато она читала над колыбелью стихи: «Я тогда очень любила Фета. Все время читала тебе Фета. И ты слушал. В общем, не плакал».

Бывшие ученицы папы показали мне альбом, куда в конце двадцатых годов родители вписали по стихотворению Фета. И я точно знаю, какие стихи звучали у моей коляски-корзинки. Вот к ней наклоняется мама:

 
Все, все мое, что есть и прежде было,
В мечтах и снах нет времени оков;
Блаженных грез душа не поделила:
Нет старческих и юношеских снов.
 

Не понимаю, что значит: «Пока душа кипит в горниле тела, она летит, куда несет крыло», но радуюсь мелодии маминого голоса. А вот в моем небе лицо папы. Его любимейшее стихотворение у Фета – «Вольный сокол», у кого «рукой прилежной… не холено крыло», «кто с первых дней изведал бури и с ураганами борьбу»:

 
Дразнили молодую силу
И зной, и голод, и гроза,
И восходящему светилу
Глядел ты за море в глаза.
Зато, когда пора приспела,
С гнезда ты крылья распустил
И, взмахам их доверясь смело,
Ширяясь, по небу поплыл.
 

Кто только ни навещал наш дом: и мамины братья с Урала и из Ташкента, и папин младший брат дядя Ваня с Донбасса. Сколько ласковых глаз сияло надо мной! Привык, что все меня любят, и когда научился ходить, говорить, стучался в любую дверь. «Кто там?» И я, как вспоминают земляки, отвечал: «Валюшка Берестов», с ударением на последнем слоге. Доброта родных и земляков избаловала меня в начале жизни. Став взрослым, никак не мог привыкнуть, что кто-то мне не рад и вообще не ждет от меня ничего хорошего.

Первые впечатления

Еще одно из ранних впечатлений. Та же квартира, где я не усну, пока не услышу папиной колыбельной: «Дверь ни одна не скрипит, мышка за печкою спит». Забитая мебелью комната. На окнах цветы. Большой стол, накрытый скатертью. Коричневые гнутые стулья. Серый свет не то осеннего, не то апрельского дня, на деревьях еще нет или уже нет листьев. И какая-то глубокая печаль. Она меня тревожит. Она отнимает у меня маму. Вернее, от мамы-то и исходит печаль.

Но вот мама выбегает из комнаты, возвращается, и я чувствую, печаль ушла. Правда, не до конца. Мама показывает письмо. Там строчки для меня и яркая переводная картинка с голубым небом, зеленой травой, играющими детьми и мячиком, папа перевел ее на бумагу тоже для меня. А еще он обещает какой-то гостинец. Мама загибает мне пальцы, показывая, сколько дней осталось до папиного приезда. Дает в руки карандаш и водит моими пальцами по бумаге, будто я сам вписываю строки в ее письмо к папе. Это было, когда он в Москве сдавал экзамены в Институт красной профессуры, где учился заочно. Он так и не закончил институт.

У меня есть стихи, как мама сидит и ждет отца, глядя то на ходики, то в окно. Конец такой: «Что такое любовь в этом мире, знаю я, да не скоро пойму». Мама часто перечитывала те стихи. Книжка лежала на столе, открытая на них. «Как ты мог запомнить? Ты ж был такой маленький», – удивлялась она. Но в стихах – калужская квартира, когда мне было лет двенадцать. А маме помнилось ожидание в те времена, когда отец ездил в Москву, и у нее был один ребенок. Мой брат Дима родился в 1931 году, мне было три года. Значит, вспышка в памяти, когда в комнате кроме нас с мамой была только печаль, относится к 1930-му году. Маме запомнилась тоска, до того сильная, что и мне передалась. А мне – печаль. И чтоб она скорее ушла!

Еще раннее воспоминание. Мне года три. Большая кухня. Для поросенка в большом черном чугуне варится крапива, для семьи – в чугунах поменьше – щи и картошка. Нарежь ножиком на тарелке горячую картошку, а мама вольет туда холодного молока, только что из погреба. Любимейшее блюдо моего детства – картошка с молоком, особенно если картошка в чугуне успела подрумяниться.

И вот молоденькая мама, играя со мной, упала на пол, лежит и не шевелится. Ползаю рядом с ней, трясу, зову, не понимаю, игра это или беда. Мама нарочно притворилась, будто умерла, ей любопытно, как я себя поведу. Стучат ходики. Булькает похлебка. А мама на полу, и глаза закрыты. Может, заплакать? А какой смысл плакать, если тебя не услышат!

И вдруг делается совсем страшно. Будто беда стала неким существом, вошла в открытую дверь и застыла на пороге. Мой ужас передался маме. Открыла глаза. Над ней – черная от пыли и загара нищенка. Не из тех, кто ходит к бабушкам, не попрошайка «Христа ради». Такая же мать семейства, хозяйка, как и моя мама. Был голод на Украине. Может, той женщине доводилось видеть подобное: ребенок ползает у тела матери, распростертого на полу.

Не помню, было это до рождения Димы или после, когда мы переехали в более просторный дом Кулагиных и съехались с бабой Сашей, тетей Машей и прабабушкой. Они поселились во флигеле. Это давало маме возможность заботиться о старушке Александре Герасимовне, а бабе Саше нянчить Стрекотунчика – Диму.

Ранняя любовь

Общество бабушек было для меня куда интереснее, чем общество младенца, спящего в бывшей моей коляске, сплетенной из прутьев. Но, как рассказывали родители, рождение Димы было и для меня огромным событием.

– Кого хочешь? Мальчика или девочку?

– Девочку! – категорически требовал я.

Я, трехлетний, уже любил будущую девочку, создал в воображении некий идеал. И все же мама принесла в дом в первые дни лета не девочку, а мальчика. Я не находил себе места, рыдал и бушевал, потрясенный вероломством родителей. И они, чтоб меня успокоить, пошли на обман:

– Не злись, это девочка!

Обман длился целых два года. На Диму надевали платьица, чаще розовые. А я сидел над его коляской и, подражая папе, пел «девочке» колыбельные. Это и были первые мои стихи. Родители помнили только запев, каким начинались все мои колыбельные:

 
Спи, моя девочка!
Спи, моя милая!
 

«Девочка» была кудрявой. Я гладил мягкие светлые кудряшки. И тогда прелестное существо, устав от нежности (брат уже был настоящим, готовым к битвам мальчишкой), тянуло ко мне ручку с острыми коготками и бороздило ими в кровь мое лицо. Соседки и родственницы тоже любили ласкать кудрявого ангелочка. Он терпел, терпел, наконец произносил: «Ну, теперь я разозлился!!» и давай пинать, кусать, царапать своих поклонниц.

Девочка, о какой я мечтал, все же появилась у нас в доме, вернее в дальнем конце флигеля. У нее и ее родителей фамилия звучала как музыка, – Словик. Имя девочки я, неблагодарный, забыл. Теперь на Диму можно было спокойно надевать матроску и штаны на помочах. В этом виде он мне очень понравился, мы принялись играть в мальчишеские игры и вести мальчишеские разговоры.

Еще больше я играл с девочкой. В песочнице уже не велись строительные и саперные работы, а пеклись «куличики». В песке красовались осколки тарелок, чашек, блюдец. Торчали петушиные и галочьи перья, подобранные во дворе и в саду. В дождь мы резвились у нас на большой застекленной веранде. Сидим с подругой на полу и глядим, не моргая, друг другу в глаза. Что это? Может, она обучала меня девчоночьей игре в гляделки?

Вечером играли у нас в детской. Однажды, держась за руки, мы прибежали туда из зала и в темноте обнимались, пока не внесли зажженную лампу. Родители привели волшебника. Не помню, как он выглядел. Но не забыть, как кисти его рук на белом сверкающем кафеле печки делались тенями живых зайчиков, птиц, котят, собачьими и лошадиными мордами. Я и сам, закатав рукав по локоть, научился вызывать на стену тень роскошного гуся, он то величаво плыл, то щелкал клювом и клевался. Потом я доставил этим немало удовольствия собственной дочери и внукам.

Возможно, опыт той младенческой дружбы с маленькой соседкой помог мне дружить с дочкой, когда она была маленькой, и понимать ее. Образ и идеал девочки из моего детства вернулся ко мне в виде Маринки, чьим обществом я мог наслаждаться сколько хотел.

В юности меня потрясли стихи Фета, как уезжала подруга его детских игр и как при этом каркнул зловещий ворон. Видно, нечто подобное пережил и я, да забыл, как это было. Может, увезли не ее, а меня, и не Бог весть куда, а в соседний квартал на той же улице.

В 1975 году мы с художником Токмаковым выступали в мещовском педучилище и в школе. Больше всех о нас заботилась студентка Галя. «Почему вы нам уделили столько времени и сил?» И Галя ответила: «Моя мама в детстве жила с вами в одном дворе. Ее девичья фамилия – Словик. Может, помните?»

У окна

О, эти окна в доме Кулагина! В цветочных горшках мамины любимые розовые примулы. Отцветая, они бледнели, синели по краям, сохли, опадали – лепестками вниз, пустыми трубочками вверх. На земле, откуда они росли, нет-нет да и взойдут и пропадут крохотные белые ростки и цветоножки – комарики растительного мира. Листья на красных пушистых черенках сохли, сменялись новыми. Цветы спешили расцвести вновь. Вечная весна домашних тропиков! А где-нибудь в жарких странах, куда на зиму улетают наши птицы, такие примулы растут прямо из земли. Цветы на окне и большой фикус в кадке – словно послы других стран. Мир един! Окно, отделявшее мир цветов от мира снегов, зарастало инеем, на ощупь холодным, на просвет – серебряным с золотыми иголками. Морозные узоры были разными. Но на всех – густой белый лес с белыми ветками, зубчатыми листьями и цветами-звездами.

В кладовке у Кулагина нашлась коробка со стеклянными пластинами, хоть в окна вставляй. На них стояли, лежали, сидели чернокожие с белыми бровями и седыми волосами. И вот, совсем как морозный узор на окне: белый ствол, белые листья и седой африканец в черной майке, – кто-то сфотографировался в лесу.

А если узоры на окнах – тоже негативы? Отпечатаешь их в закутке под красной лампой, белое станет черным, холодное горячим, и вот он снимок джунглей, о которых грезишь, читая про Маугли. (Я читаю с четырех лет.) Я уже знал, что за синим небом лиловеет и чернеет стратосфера. Туда восторженные взоры советских людей провожают стратостаты, похожие на базарные мячики-прыгунчики в сетке из резинок, но мячом вверх. А стратосфера, грезил я, ближе к солнцу, но очень холодна – небесное царство Деда Мороза. Через него каким-то чудом переносятся снимки тропического леса и, коснувшись окон, делаются морозными узорами. Почти все ранние фантазии забыл, а эту помню!

В семидесятых в Поленове мы с Таней Александровой застали бабушку Марфу Сазонову. Она плела кружева, вышивала. Свои узоры брала с морозных окон (так и сказала Тане: «у мороза») и переносила на ткань. Кружева белее инея. Зато на вышивках морозные «негативы», проявляясь, делались теплыми, цветными. В детстве удивлялся, почему люди не берут себе у мороза такую красоту. Нет, брали и на ткани, и на кружева, и на резьбу по дереву. Морозные узоры на стеклах – это как бы вдохновение самой природы. Оно передавалось и людям, украшая их обиход.

Весною и летом обожал запотевшие окна. Взрослые, протерев окна, смотрят сквозь них. И не видят, что стерли со стекла, может быть, самое интересное. Ведь на запотевшем стекле того и гляди возникнет капля. Сквозь нее уже виден кусочек внешнего мира. Капля тяжелеет и ползет вниз, то задерживаясь, то поворачивая. За ней новые и новые капли, похожие на слезы. Мир за окнами после этих слез делается ярче, отчетливей, радостней.

Скатываясь, капли состязаются друг с дружкой, какая быстрей сползет, а какая дольше всех задержится на стекле. Волнующее зрелище! Как-то в шестидесятых подсунул Маршаку, уезжавшему в Крым, томик Милна. И, приехав в Ялту, услышал от старого поэта сделанный в дороге перевод стихов автора «Винни Пуха» про то, как соперничают капли на стекле: «Кто скорей домчится вниз, та получит первый приз». Английский мальчик даже давал каплям имена. Как же я в детстве до этого не додумался!

А однажды, играя с каплями, бегущими по стеклу, я увидел, как взволнованная стайка женщин ведет домой моего кудрявого братца Диму. Он держит в руке пучок красных веток вербы с остренькими белыми сережками. Шествие останавливается под нашими окнами. Женщины, обращаясь к открытой форточке, наперебой кричат, что Диму хотела украсть цыганка. Зря, что ли, дала ему вербу! Завидую Диме. Такой кудрявый! Как же цыганке не забрать его в свой таинственный табор! А меня? Я бы и без вербы пошел! Увы, волосы у меня гладкие до отвращения, ни завитка. Кто такого похитит!

Дважды в год, весной и осенью, когда вносились и выносились вторые рамы, взрослые отгоняли детей от окон и устраивали свой праздник. Осенью ловкими движениями забивали коричневой замазкой щели меж деревом и стеклом. Весной брезгливо убирали ломкие, треугольные пластины пережившей зиму замазки. Осенью радостно вносили в комнату и весело мыли вторые стекла. Весной равнодушно, даже не протерев, несли их во тьму кладовки. Осенью с любовью клали меж рамами пухлый слой свежей ваты, покрывали его блестками и полосками цветной бумаги. Весной небрежно бросали в печку то и другое. Лица у взрослых и осенью, когда рамы вставлялись, и весной, когда выставлялись, сияли, как у детей.

С особым чувством взрослые поворачивали выкрашенные белой краской металлические шпингалеты, открывая и закрывая с их помощью форточки и окна. У шпингалетов круглые головки, если их повернуть, поднимались и опускались, и тогда длинный засов свободно двигался в металлической трубке или, наоборот, намертво застывал. Шпингалеты эти почему-то так нравились взрослым, что они и нас, детей, частенько величали шпингалетами, словно мы и впрямь приделаны к окнам, а не сидим возле них по своей охоте.

Во время войны в глинобитной ташкентской «кибитке» я листал том «Литературного наследства», посвященный символистам, в их числе и обожаемому Брюсову. Кто-то из них восхитился, до каких высот или глубин мистики дошел Брюсов, создав запредельную строку: «И упав на седой подоконник». Откуда такое озарение? В ответ вождь символистов молча указал на покрытый дешевой белой масляной краской подоконник. Все расхохотались. А я, прочитав это, перенесся к окнам своего детства. Нет, там и вправду была какая-то мистика, не говоря уже о медитациях.

Под столом

Дом Кулагина… Больше никогда не буду жить в квартире, где есть целый зал с тремя окнами, зеркалом в рост человека и длинным раздвижным столом, который, помнится, мы и не сдвигали. За ним могла разместиться куча народу. На столе всегда свежая скатерть с бахромой или с кистями. Если любоваться этими торжественными кистями с пола или прямо из-под стола, то казалось, что стол накрыт знаменем.

Когда за стол садились мы, дети, скатерть тут же застилали клеенкой, салфеткой, а то и газетой. Вечерами на стол ставили керосиновую лампу. Взрослые, занятые своими делами, незаметно, как им казалось, но мы-то за этим и наблюдали, то подкручивали фитиль, то снимали с лампы тряпкою горячее стекло, протирали его от копоти, подрезали фитиль. Над лампой на потолке был светлый круг, который я любил созерцать.

Под этот стол хаживал я, как говорится, пешком. Перебегал на четвереньках от папиных ног к маминым. Прятался за скатертью, когда нуждался в уединении. Хорошо, если за столом никто не сидел. Но, бывало, за ним полно народу, а все равно влечет под стол, в уют и одиночество.

А однажды визжал, пинал, кусал тянущиеся под стол руки. В тот день, прибежав со двора, я нашел промежуток между стульями и ногами и полез под стол в грязных ботинках. Испачкав скатерть, ощутил себя преступником и ждал казни. Такой ужасной, что даже не мог ее себе вообразить. Взрослых напугала моя истерика, они долго утирали мне слезы и ласкали меня.

Лазать под стол с книжкой не позволялось. «Будешь слеподырой!» – пророчила мама. Она отнимала книжку или журнал с таким видом, будто я и вправду сию минуту ослепну. «Мам, ну можно я еще почитаю?» Ответом было загадочное и торжественное: «Почитай отца и матерь свою!»

Что ж, лезу под стол без книги. Но все равно жду духовной пищи. Сижу под столом так тихо, что мама перестает замечать меня. Ходит по зале, что-то напевает.

Все песни она пела на один мотив, который я при всем старании не мог бы воспроизвести. Не то, что папины колыбельные и романсы. Зато вслушивался в слова: «Я те ударил лопатой, крикнувши: „Черт полосатый!“ Ты улыбнулася мне».

Начиная скучать в одиночестве, пела из Вертинского: «О Господи! Хотя бы позвонили, ну просто к телефону подошли!» Но вот мама, очевидно, подошла к зеркалу, оглядела себя и произнесла свое любимое двустишие, каким воодушевляла всю жизнь себя и нас:

 
За то и Пушкин был любим,
Что был он вечно молодым.
 

А вот ей, видимо, попалась на глаза газета для учителей «За коммунистическое просвещение» (папа для краткости звал ее ЗКП). Или журнал без картинок – «Большевик». И звучит единственная фраза политического содержания, какую мама произносила довольно часто: «Граждане социалисты, в кавычках! Я говорил, говорю и буду говорить…»

Так в 1918 году начинал все свои речи гимназист Ваня Пятницкий, когда анархисты во главе с ним ненадолго захватили Мещовск и подняли над городом черное знамя анархии. Советская власть быстро сорвала его с Народного дома вместе с портретом бородатого князя Кропоткина, нашего земляка (под Мещовском его имение Никольское). Ваню Пятницкого посадили в холодную. Это вдохновило гимназистку, мою будущую маму, на единственное в ее жизни стихотворение. Она сохранила в памяти лишь две строчки:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю