Текст книги "Дикое поле"
Автор книги: Вадим Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Осокину передавали историю, приключившуюся с местным аптекарем Магнусом. Ночью солдаты обобрали в его саду вишневое дерево, и Магнус пожаловался коменданту. Тот принял его со своей тяжеловесной немецкой вежливостью.
– Поверьте мне, – рассказывал потом аптекарь, – комендант необыкновенно предупредительный человек, не-о-бык-но-венно! Он заверил меня, что подобные случаи больше не повторятся. И говорит он по-французски очень хорошо, только вот произношение…
А доктор Массе не мог скрыть своего восторга перед военной выправкой немецких солдат:
– Разве такую армию можно победить? Она непобедима!
Осокин жил во Франции уже много лет, но он, подобно большинству русских эмигрантов, все еще ощущал себя чужаком. И иногда ему даже казалось, что именно потому, что он иностранец, он видит и понимает Францию лучше самих французов. Лаваль, который предпринял в свое время ряд шовинистических мер против иностранцев, проживающих в стране, был ему враждебен; фашистское окружение маршала Петена было для Осокина неприемлемым – в душе, вероятно бессознательно, он хранил традиции старой русской интеллигенции и ее отвращение ко всякому расизму; наконец, не в пример французским буржуа, он не боялся коммунистов. На заводе ему постоянно приходилось встречаться с французскими коммунистами. Как товарищи по работе они вели себя превосходно, а в синдикатах защищали общие интересы рабочих смелее и лучше, чем это делали социалисты.
Проникнуть во французскую жизнь и по-настоящему слиться с нею Осокину мешало не только ощущение «русскости» (об этом своем качестве он узнал много позже), а гораздо больше – психология человека, утверждавшего: «Моя хата с краю»; мешала жажда одиночества, заставившая его замкнуться в заводской жизни, та душевная выжженность, которую он вынес из гражданской войны и от которой он не сумел избавиться. «Моя хата с краю», – повторял он, когда в 1939 году началась война. И все события проходили для него как бы по ту сторону сознания, пока 11 июня 1940 годами не увидел невероятную надпись; «L’USINE EST FERMEE» – «Завод закрыт». Даже после этого он еще некоторое время надеялся, что все пройдет мимо него, но бомбардировка в Этампе разбила скорлупу, в которую он прятался. И в тот момент, когда он почувствовал, Что ответствен не только за свою опостылевшую жизнь, но и за жизнь Лизы, – все изменилось. В жизни отныне следовало участвовать не пассивно, а активно, и тут он вдруг увидел, что многое ему непонятно, но что, несмотря на это, он все же не может признать верденского героя Петена законным главою государства и, следуя призывам маршала, идти работать на немцев.
В конце августа Осокин отправил письмо в Париж, на свой завод, несмотря на то, что возвращаться в Париж ему не хотелось по двум причинам: во-первых, в Париже уже нельзя было бы откладывать поиски родственников Лизы: и, во-вторых, там, как ему казалось, всякая работа была бы работой на немцев. Но, к большому удовлетворению Осокина, с завода ему ответили, что в настоящее время администрация вынуждена сокращать кадры рабочих, и прислали расчет – восемьсот тридцать пять франков.
С Лизой, после того как они приехали на Олерон и напряжение поездки исчезло, отношения долго не налаживались. Лиза была требовательной, часто капризничала и почти всегда грустила – сосредоточенно и молчаливо, – и из попыток Осокина развеселить ее ничего не выходило. В сентябре Осокин отдал девочку в детский сад, под присмотр монашек. Обыкновенно она возвращалась домой только после обеда, часам к пяти.
Пустые дни стали еще огромнее. С крестьянами ему не удавалось сблизиться, они смотрели на Осокина как на дачника, за все брали втридорога, о политике говорили неохотно. Всякий разговор они сводили к возвращению пленных. Почти целиком французская армия была сдана в плен, – событие само по себе, должно быть, единственное в военной истории Европы. И то, что Осокин ходил на свободе, крестьян, по-видимому, даже бессознательно раздражало.
Вскоре после того, как выяснилось, что в Париж можно не ехать (про себя Осокин все еще считал своей обязанностью вернуться на завод, если бы его там приняли), он устроился в Сен-Дени по-настоящему. До тех пор они жили с Лизой в квартирке, переделанной из сарая, где даже не было настоящей кухни. Теперь они поселились в большом двухэтажном доме, выходившем окнами на главную улицу Сен-Дени – рю дю Пор. Мадемуазель Валер Делорм, которой принадлежал дом, охотно сдала его Осокину за гроши – всего сто франков в месяц – из боязни немецких реквизиций: в то время немцы занимали только пустовавшие дома, а жилые оставляли в покое.
Мадемуазель Валер происходила из одного из старых олеронских родов, которым лет сто тому назад принадлежал весь остров, – крестьяне работали у этих французских помещиков по вольному найму, то есть почти даром. После того как филоксера в восьмидесятых водах прошлого века уничтожила все виноградники, Делормы в Сен-Дени, так же как Вио в Сен-Пьере и Лотты в Сен-Трожане, начали разоряться – понемногу, но безостановочно. К началу войны у мадемуазель Валер от состояния ее родителей уже почти ничего не осталось. Этому разорению помог и ее на редкость бестолковый характер – то, чего не успела прибрать к рукам католическая церковь, было погублено жаждой всевозможных комбинаций. Мадемуазель Валер отдавала землю в аренду за полцены, если крестьянин аккуратно ходил на воскресные мессы; позволяла маляру вырубить свой ясеневый лесок за то, что маляр выбелит ее дом; право на рыбную ловлю в запруде около Шассиронского маяка она выменяла на то, что племянница рыбака приходила к ней стирать простыни; разрешением собирать фрукты в своем запущенном саду платила каменщику, а столяр, чинивший стулья в ее доме, пользовался разрешением охотиться на соляных болотах, которые, в свою очередь, были отданы кровельщику за починку крыши. И хотя крестьянин, арендовавший землю, давно перестал ходить на мессы, племянница рыбака уехала в Париж, столяр ослеп, кровельщик попал в плен, а маляр напивался семь раз в неделю и за десять лет не успел выбелить и половины дома, заключенные некогда условия оставались в силе.
Однако, несмотря на свои смешные черты, мадемуазель Валер пользовалась всеобщим уважением. Только она могла уговорить заупрямившегося крестьянина дать согласие на брак дочери, который он считал для себя невыгодным. Ей удалось уладить не одну ссору, уже готовую перейти в поножовщину. Путаясь, увлекаясь мелочами, она все же твердо проводила свою линию в том, что считала главным, – в церковных делах. И хотя мадемуазель Валер обеднела, ее влияние на управление приходом не уменьшилось – по традиции без ее участия не устраивался ни один благотворительный праздник. Дряхлый восьмидесятилетний кюре был целиком в ее руках, и, как говорили в городке, она даже помогала ему сочинять воскресные проповеди. Она знала латинский текст всех церковных служб, но уже давно разучилась – если только вообще когда-нибудь умела – писать по-французски. Ее письма пестрили такими ошибками, что бывало трудно добраться до смысла.
Мадемуазель Валер всегда ходила в черном узком платье, в черной шляпе, надвинутой на глаза, даже летом куталась в черный шерстяной шарф и, несмотря на свои седые волосы, густо краснела, разговаривая с мужчинами, даже если ее собеседником был козлятник Бербюдо, который в последний раз в жизни окунулся в воду, когда его крестили. Немцев она особенно невзлюбила за то, что они ходили в купальных трусиках от гостиницы, где были устроены казармы, до пляжа, – всего несколько шагов, но по улицам города!
В доме, где поселился Осокин (сама мадемуазель Валер жила в другом домике, поменьше, но зато находившемся рядом с церковью), было много комнат, закоулков, лестниц, стенных шкафов, много вековой пыли, старых книг и журналов, старых гравюр, всевозможных изображений католических святых, гипсовых статуэток, крестов и распятий, развешанных на всех стенах, таинственных сувениров – сломанных вееров с перламутровыми ручками, пожелтевших фотографий, изображавших представителей рода Делормов – мужчин с мопассановскими усами и женщин с такими турнюрами, что становилось совершенно непонятным, как в этом наряде можно было сидеть на обыкновенном стуле. Кроме того, на полках и в шкафах хранилась еще какая-то неопределенная и мистическая рухлядь, назначение которой оставалось для Осокина загадочным. На каминах и на этажерках со сломанными ножками – ослепший столяр уже давно ничего не чинил – стояли часы: одни – в виде римской квадриги, другие – в виде длинноволосой красавицы в хитоне, в складках которого прятался круглый циферблат, третьи изображали замок с пастушками и кавалерами. Но все часы остановились еще в прошлом веке, и хотя их постоянно чинил слесарь Кайо (прозванный «Наполеоном» за маленький рост и большую заносчивость), они отказывались ходить и только иногда ни с того ни с сего начинали звонить тоненькими, дребезжащими, насморочными голосами. Воздух этого дома – воздух XIX века – был пылен, густ и крепок. Осокину иногда мерещилось, что он сам родился в этой комнате с высокими узкими окнами, со стеклянной дверью, выходившей прямо в маленький сад, на огромной двуспальной кровати, похожей на баржу. И что детство его прошло здесь же, за этими толстыми стенами, сложенными из прибрежных плоских камней; казалось – и учился он не в рязанской гимназии, где его отец когда-то был учителем русского языка, а в иезуитском лицее в Ла-Рошели.
Иногда, сквозь толщу католического быта, окружившего Осокина в этом доме, являлось прошлое. Оно приходило либо во время бессонницы – пятнами отрывочных воспоминаний о детстве и (все реже) о гражданской войне, либо во сне – видениями, сразу исчезавшими из сознания, как только он открывал глаза. То, что сны он не мог восстановить, его тревожило: ускользающие и неясные, они оттого казались особенно значительными. Но ни у воспоминаний, ни у снов уже больше не было той тяжести, которая давила Осокина, когда он жил в своем добровольном парижском одиночестве. Присутствие Лизы защищало его от приступов тоски, столь неотразимых в прошлом: стоило только прислушаться и услышать лёгкое дыхание, доносившееся с детской кроватки, стоявшей рядом, различить легкий сонный вздох и скрип старой пружины, увидеть маленький затылок с завязанными на нем косами, как простые и ясные заботы ближайшего дня вытесняли смутную тревогу ночи.
Свое детство Осокин невольно вспоминал сквозь детство Лизы, протекавшее перед его глазами. Узнавая в Лизе свои детские реакции, свои детские впечатления, он поражался, и ему представлялось, что в этом и есть залог бессмертия. Детский мир Осокина-мальчика все решительней и упрямее вытеснял мучительные образы последующих лет. Иногда он думал, что как будто наново родился теперь и начинает видеть все окружающие вещи так, как он их уже давным-давно не видел. Но все эти ощущения еще были неясны – сознание выжженности и пустоты, не покидавшее его все долгие годы жизни на чужбине, не могло исчезнуть в несколько дней или даже месяцев.
10
Осокин не мог жить без работы: он не знал, что ему делать со своими мыслями, со своими руками, привыкшими к физическому труду, со своим временем. Жизнь праздного дачника ему была не только не по средствам, но и не по сердцу. Дожди, лившие в июле и продолжавшиеся добрую половину августа, приводили его в совершенное уныние, и он не мог понять, чему радуются крестьяне. Наконец, уже в октябре, ему удалось найти работу.
Португалец Доминик, маленький, крепкий, черноглазый, черноволосый, с маслянистым, блестящим лицом, еще до войны занимался тем, что на берегу океана, в отлив, добывал гравий и потом продавал его – для починки шоссейных дорог. Для чего теперь, когда никаких дорог не чинили, Доминик возобновил свое дело, Осокин не знал, но, вероятно, у португальца была какая-то идея: он был хитер, изворотлив, предприимчив – недаром, не умея ни писать, ни читать, за шесть лет своего пребывания на острове он умудрился сколотить некоторый капиталец да вдобавок жениться на дочери владельца гостиницы, старой деве, с лицом кислым, как простокваша.
Гравия в этих местах было мало. Доминик открыл подходящее местечко незадолго до начала войны. Недалеко от Сен-Дени многоверстная каменная коса, вынесшая в простор океана Антиохийский маяк, создавала в прилив и отлив особые водовороты и течения, в результате которых мелкий песок относился в сторону порта, а гравий ложился полуметровым слоем на плоские прибрежные скалы. Ближайший отсюда карьер гравия находился только где-то в устье Жиронды, там что Доминик в мирное время был монополистом не только на острове, но и во всем районе Ла-Рошели.
С того дня, как Осокин нанялся к Доминику, его жизнь преобразилась. Приходилось работать в самые неопределенные часы, в зависимости от приливов и отливов. Иногда он вставал еще до рассвета, в темноте ехал на велосипеде к морю. Здесь, укрываясь от пронзительного ветра в маленькой хибарке, сколоченной из старых досок, ждал, пока небо не посветлеет настолько, что можно будет положить на пляже переносные рельсы. Потом, спустившись к самой воде, прямо из-под волн, разбивающихся о берег и широко раскрывающих свои кружевные веера, он начинал выкапывать гравий, отбрасывая крупную гальку, с трудом вталкивая остроносую лопату в слежавшийся, прибитый волнами грунт. Иногда наоборот, работа, начавшаяся около полудня, кончалась уже вечером, и яростно наступающий океан заставлял Осокина отодвигаться все ближе и ближе к покрытой серой травою дюне, за которой поднимались черные вершины маленького соснового леса.
Сначала дело у Осокина не слишком спорилось: лопата вихлялась в руках, была негибкой и неуклюжей, и с трудом набранный гравий ссыпался обратно в яму. Однако постепенно Осокин приспособился, и вагонетка, которую он наполнял вместе с другим рабочим – Фредом, бывала готова к отправке одновременно с вагонеткою пьяницы Маршессо и Жоржа Фуко – специалистов-лопаточников, работавших у Доминика еще до войны. Осокин скоро начал находить наслаждение в том, как он ровными и точными движениями, всем телом, а не только мускулами рук, набирал на лопату рыже-зеленый гравий, ярко поблескивающий на солнце отполированными морем крупными зернами, и – не обливая ни себя, ни Фреда струившейся с лопаты водою – подкидывал гравий вверх, и он ссыпался в вагонетку, гулко стуча по железным бортам. После десяти минут непрерывного и яростного труда, когда гравий начинал пересыпаться через край вагонетки, наступал отдых – минуты три-четыре, пока вагонетка медленно вползала по тонким рельсам, сгибавшимся под ее тяжестью вверх, на дюну – маленький автомобильный мотор, привинченный к шатким деревянным козлам, втаскивал ее на металлическом тросе. В эти коротенькие минуты отдыха, пока не спускалась другая вагонетка, пустая, Осокин расправлял спину, втыкал лопату в песок и смотрел на зимнее море, ушедшее за длинную, в три километра, каменную косу, на широкий, совершенно пустынный пляж, на мол, охранявший давно заброшенный порт, на черные вершины сосен, поднимавшиеся из-за дюны, на далекий столб Антиохийского маяка.
Рядом со всей этой величественной картиной совершенно невероятными казались война, бомбы, раздавленные города – весь грохот эпохи, рушащейся вместе со стенами домов…
С Фредом с самого начала установились очень теплые, совсем необычные для Осокина отношения. Когда, недели через две после Осокина, Фред поступил на работу к Доминику, рабочие его встретили недружелюбно – Фред был не олеронец, а «чужак», кроме того, он отличался замкнутостью и совершенно исключительным безобразием. У него был кривой, свернутый на сторону нос, а глаза такие маленькие, что они совершенно исчезали за густой щетиной бровей. Большие желтые зубы оскаливались в полугримасе-полуулыбке, и в эти минуты Фред чем-то напоминал кинематографического артиста Фернанделя. Через все лицо, пересекая рот, проходил широкий шрам, становившийся совсем белым, когда Фред волновался, и пунцовым от всякого физического усилия. В лице Фреда было столько некрасивости – и полученной по наследству, и благоприобретенной, что казалось несомненным: этот человек никого и никогда не сможет расположить к себе. Но это было неверно: у Фреда вскоре обнаружилось немало друзей, непонятно чем с ним связанных. Поначалу Фред отнесся к Осокину с недоверием, как всякий истый француз к иностранцу, потом с покровительственным снисхождением, наконец, искренне привязался, и между ними возникла крепкая, немногословная дружба.
Иногда Маршессо и Фуко – профессионалы-лопаточники, относившиеся с глубоким уважением и ревностью к своей специальности, – вызывали Осокина и Фреда на состязание: олеронцам казалось, что «парижане» (как говорили они с легким оттенком презрения) никогда не смогут их обогнать. Состязание обыкновенно начинал разбитной, задиристый и славный Фуко. Из-за какого-нибудь случайно оброненного им слова все приходило в стремительное и яростное движение: гравий почти непрерывной струей летел с лопат в вагонетки, шутки замолкали, лица краснели от напряжения, становились сумасшедшими узко прищуренные глаза. Стремительный вихрь подхватывал рабочих, и уже не было силы остановиться. Доминик, управлявший мотором, только потирал руки – на таком состязании он зарабатывал не один десяток лишних франков. Сперва Фред и Осокин не выдерживали ритма и отставали на третьей-четвертой вагонетке. Однако после нескольких поражений их мускулы достаточно натренировались, и вот однажды наступил знаменательный день – на восьмой вагонетке «парижане» обогнали, а на девятой оставили далеко позади олеронцев. В тот вечер Осокин вместе с Фредом от усталости еле добрались до дому, а Фред – это было в первый раз – остался у него ночевать.
По вечерам к Осокину приходила соседка, мадам Дюфур, огромная женщина с вздувшимися венами на коричневых икрах, убирала квартиру и смотрела за Лизой. Спать Лизу Осокин всегда укладывал сам. Он любил, когда девочка, широко раскрывая глаза и морща вздернутые к вискам, как будто нарисованные кисточкой тонкие брови, рассказывала, путаясь и перебивая сама себя, о том, что она видела в детском саду, – о кукле, не хотевшей есть суп, о новом банте, который маленький Маршессо запачкал чернилами. Поздно вечером, после ужина, когда мадам Дюфур возвращалась к себе (она жила в двух шагах, по ту сторону рю дю Пор), к Осокину часто приходил Фред посидеть и главным образом помолчать.
Они садились у камина, в котором тлели виноградные корни, похожие на гигантских пауков, и часами вели немногословные беседы. Фред родился в Бианкуре, был коммунистом, работал истопником на заводе в Исси-ле-Мулино, впитал в себя весь революционный дух парижских предместий, сидел в тюрьме, обвиненный в убийстве жандарма, был оправдан за недостатком улик, уехал из Парижа на юг, в Марселе работал грузчиком, во время войны был мобилизован и с самого начала, с сентября 1939 года, находился на фронте. Во время разгрома попал в плен, но через две недели ухитрился бежать. О подробностях побега Фред рассказывал неохотно, и Осокин не сразу узнал о том, что при бегстве Фред убил часового, был ранен в ногу и целую ночь пролежал в сточной канаве. Его подобрал проезжавший мимо крестьянин. Фред отлежался на сеновале и осенью уехал на Олерон. Впрочем, как и почему он оказался на острове, Фред не любил рассказывать, и Осокин, конечно, его не расспрашивал.
Всю зиму работа у Доминика шла не очень спешно, но и бет перерывов. К апрелю Доминик с помощью своих рабочих насыпал целую гору гравия – больше тысячи кубических метров. Затем он продал гравий немцам, начавшим бетонные постройки в Ла-Рошели. Однако сделка была не слишком удачной: немцы настолько заинтересовались гравием, что вскоре все дело целиком взяли в свои руки, приставив Доминика, как бывшего владельца карьера, к моторчику, таскавшему вагонетки.
Немцы на острове чувствовали себя плохо: явно не верили показному равнодушию французов и еще меньше верили тем, кто с ними стремился сотрудничать. Океан, непостоянный, могучий и своевольный, вызывал у них откровенную досаду – они никак не могли примириться с тем, например, что существуют приливы и отливы, что гравий можно собирать, только когда море отойдет и обнажится морское дно, и поэтому нельзя назначить никаких регулярных часов работы. Если им показывали таблицу приливов и отливов за целый год, они считали, что ее сочинили французы, чтобы посмеяться над ними. И уж тем более они не могли понять, что не всякий прилив наносил хороший крупный гравий и не всегда в одно и то же место – это зависело от высоты прилива и направления ветра, иногда весь пляж бывал покрыт обыкновенным мелким песком.
Повысив зарплату с пяти франков в час до семи пятидесяти, оккупанты заставляли рабочих приходить каждый день в семь часов утра и оставаться до шести вечера независимо от того, на сколько часов и когда отлив обнажал морское дно. В результате грузовики наполнялись песком и галькой, как будто в самой Ла-Рошели не было своего песку и своих камней. Гитлеровцы были шумны, крикливы и органически самодовольны – никакой критики, исходившей даже от самых преданных им людей, они не терпели. От криков и шума толку было немного – регулярно отъезжали грузовики, управляемые немецкими шоферами, регулярно отчаливали пароходы, ходившие из Буярдвиля в Ла-Рошель, но гравия к месту назначения доставлялось так мало, что из центра еженедельно приезжали высокопоставленные чиновники в военных мундирах, начинался разнос, начальники работ сменялись один за другим…
Доминиковский мотор, втаскивавший вагонетки на дюну, испортился от перегрузки, пришлось выписать другой, но и другой испортился через несколько дней, выписали третий, который вообще не желал работать. Ежедневно в песке терялись рельсы – немцы решили их не убирать после работы, и за ночь рельсы на целый метр заносило песком. Рабочие же, пользуясь тем, что еще был в силе приказ относиться к ним корректно вагонетку нагружали не в десять минут, а в двадцать, и не вдвоем, а вчетвером.
Осокин, как только немцы взяли в свои руки карьер Доминика, бросил работу на гравии, к большому удивлению Маршессо и Фуко. В то время преследования и аресты уклонявшихся от трудовой повинности еще не были в ходу. Рука оккупантов «корректно» душила Францию: из страны вывозили все, что можно было вывезти, – начиная со старых шин и кончая кружевными занавесками. За все платилось французскими франками, которые печатались неизвестно кем и в количествах, не поддающихся учету. Жизнь дорожала со дня на день, с рынков исчезло все – и мануфактура, и металлические изделия, и пищевые продукты, кроме тех, которые очень скупо выдавались по карточкам.
Осокин полагал, что если тридцать пять человек из Сен-Дени, то есть вся молодежь, за исключением двух или трех, освобожденных от воинской повинности, находятся в плену, то старики крестьяне не смогут сами справиться с обработкой виноградников, требующих неусыпного ухода. Но напрасно он ходил по крестьянским дворам. Ни его рост – один метр семьдесят восемь сантиметров, – ни мускулы, которые он нагулял на гравии, не производили никакого впечатления. Крестьяне вздыхали, древним жестом крестьян всего мира чесали за ухом и отвечали туманно: «Может, осенью, когда начнется сбор винограда, а пока… Нет, пока мы и сами справимся. Да и урожай был в прошлом году такой плохой, что никак не свести концы с концами». Урожай в том году был одним из самых лучших за всю историю Олерона, но доказывать это было, конечно, бесполезно.
Фред, которого Осокин посвятил в свои неудачные поиски, только усмехнулся:
– Наши крестьяне все еще надеются, что пленные скоро вернутся из Германии. Немцы, быть может, просидят здесь еще десять лет, виноградники погибнут оттого, что некому будет за ними ухаживать, но нанять человека со стороны крестьяне так и не решатся. От скупости и оттого, что не верят, в наемный труд: слишком недавно они сами были батраками и слишком тяжело заплатили за те несчастные кусочки полей, которые им удалось вырвать у олеронских буржуа.
Тогда Осокин поговорил с секретарем мэрии мсье Дюнэ, относившимся к нему с большой симпатией. Дюнэ сказал: «Вы парижанин, вы интеллигент, вы взяли на воспитание племянницу-сироту, долг каждого интеллигентного француза (Дюнэ кончил четыре класса лицея) вам помочь». Он направил Осокина к директору коньячного завода в Сен-Пьере, где опять ничего не вышло.
Неожиданно на помощь Осокину пришла мадемуазель Валер. Ей было трудно решиться на такой поступок – ведь Осокин был православным, а не католиком, в церковь по воскресеньям не ходил, и его за это нельзя было даже упрекнуть. Но то, что он, иностранец, не захотел работать на оккупантов, заслуживало, с точки зрения мадемуазель Валер, поддержки, и она предложила Осокину возделывать, на половинных началах; ее большой запущенный сад.
Когда Осокин впервые открыл ключом калитку, сделанную в замшелых покосившихся воротах, и вошел в сад, с мотыгой и заступом на плече, ему показалось, что весь мир остался за высокой трехметровой стеной, окружавшей со всех сторон заросшие бурьяном грядки и кривые, пригибающиеся к земле, Старые фруктовые деревья. Большая груда камней – остатки разрушенного сарая – лежала у самых ворот. С севера высокая роща тридцатиметровых вязов защищала сад от северо-западного ветра. Посередине сада, где сходились дорожки, еле видные в густой траве, был вырыт широкий, выложенный камнем, круглый колодец. Заглянув в него, Осокин увидел в глубине кусок голубого неба, язычок белого облака и смутное пятно своей головы. Метрах в четырех от края колодца, прямо из стены его, рос крохотный вяз.
Большая лягушка медленно и неуклюже выползла на дорожку и уставилась на Осокина выпуклыми глазами. Тишина в саду стояла удивительная. Осокин не знал, что сегодня для него начинается новый и, быть может, самый важный период его жизни: он вернулся к земле, которую когда-то давно, из поколения в поколение, обрабатывали его предки.
О том, что Осокин был в белой армии, Фред узнал не сразу – Осокин не считал себя «белым» и не любил говорить о гражданской войне (достаточно было того, что он ее помнил). Узнав, Фред помрачнел и в течение целой недели не заходил к Осокину. Потом он все-таки пришел, – поздно вечером, вскоре после того, как отгрохотали по улице сапоги немецкого патруля. Осокин уже ложился спать, когда услышал условный стук в ставню – два удара один за другим и третий после короткого перерыва. Он поспешно открыл дверь. Фред вошел в комнату боком, широкий, неуклюжий, как будто стесняющийся своей огромной физической силы, в черном рваном пальто, насквозь промокшем от дождя. Он остановился около камина, и вокруг его башмаков сразу стали образовываться черные лужицы. Отводя в сторону маленькие, закрытые бровями острые глаза, он спросил:
– Почему ты был в белой армии?
Осокин хотел ответить так, как обыкновенно отвечал на этот вопрос французам, – длинной исторической справкой, в которой упоминались жирондисты, но которая, в сущности, ровно ничего не объясняла (хотя самому Осокину когда-то казалась вполне убедительной). Почувствовав, однако, что теперь это совсем уж неуместно, он ответил, почему-то с трудом подбирая слова:
– Мне было шестнадцать лет.
– А если бы теперь тебе пришлось идти против СССР, ты пошел бы?
– Нет, не пошел бы.
– Значит, ты ошибался?
Осокину было трудно ответить прямо – по обыкновению, в голову приходили какие-то побочные объяснения и оправдания, но он пересилил себя и ответил просто, так, как он уже, в сущности, думал давно:
– Да, значит, я ошибался.
– А теперь ты уверен?
– Теперь я уверен.
Фред тяжело потоптался на месте, размазывая лужи дождевой воды по полу, потом протянул руку – неуклюже и неестественно, впрочем, как и все, что он делал.
Какая отвратительная погода, – сказал Фред после долгого молчания.
– Оставайся у меня ночевать.
– Нет, ничего. Мне ведь недалеко. А следующий патруль все равно пойдет только через два часа. У тебя есть табак?
Фред неловко, толстыми короткими пальцами свернул сигарету, выбрал в камине розовый уголек и, перекидывая его с ладони на ладонь, закурил. Подвинув плетеный стул к огню, он уселся, опершись широко расставленными руками в колени, – необъятный, угловатый, отбрасывая такую же необъятную тень на стену комнаты.
11
«Можно сесть верхом на луч? Нельзя? Если свет прищемить ставнями, он, наверно, станет твердым. И почему так много пылинок в луче, а когда лучей нет, то пыль исчезает?»
Лиза протянула руку, и рука пересекла полосу света, падавшую на красный кирпичный пол кухни. На секунду ладонь ощутила тепло – как будто кто-то дунул теплым воздухом. На полу отпечаталась тень растопыренных пальцев.
«Дядя Па умеет из пальцев делать зверей. С глазами. С рогами. Они открывают и закрывают рот. У них даже бывает язык».
Лиза сложила руки, начала сгибать и разгибать пальцы, но ничего не вышло – вместо зверей на полу отпечатывались странные уроды. И не человеки, и не звери, а так, пятна, вроде как если пролить чернила на тетрадку.
«Сегодня soeur Anne (как только Лиза вспомнила детский сад, она начала думать по-французски, но не заметила этого) – сестра Анна рассердилась на маленького Маршессо. За то, что он в чернильницу напихал хлебные корки».
Лиза вспомнила, как покачивались концы белого накрахмаленного чепца монашки, похожие на крылья чайки, и как она поджала серые тонкие губы.
«Почему у сестры Анны растет борода? Седая, как у соседа Глодона. Только Глодон грязный, а сестра Анна чистая. От Глодона пахнет коровой, а от сестры Анны – бумажными цветами. А разве бумажные цветы пахнут?»
Лиза подошла к столу, на котором в маленькой вазе стояли розы. Понюхала. 'Пролила воду на клеенку, сбегала на кухню, принесла тряпку, вытерла воду, но тряпку оставила на столе. Еще раз понюхала. «Вот настоящие правда пахнут!»
«Скоро вернется дядя Па. Он сказал: в четыре часа».
На мраморном столике стоял будильник. Лиза долго смотрела на циферблат и внимательно слушала, как тикают часы.
«Тик-так. Ты-рак. Ду-рак. Тик-так. Ско-рей. Приди. Дя-дя. Тик-так. Я-жду». То ли часы вдруг заспешили, то ли она сама замешкалась, поотстала, но ритм сбился.
«А когда бывает, четыре часа? Дядя Павел говорил, что когда толстая стрелка торчит прямо вверх – это двенадцать часов, а когда прямо вниз – это шесть. А сейчас толстая стрелка торчит куда-то вбок».
Вздохнув, Лиза отошла от часов, остановилась около солнечного луча, протянула ногу. На ноге загорелись волосики, совсем золотые.