355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Дикое поле » Текст книги (страница 1)
Дикое поле
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:38

Текст книги "Дикое поле"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

ВАДИМ АНДРЕЕВ. ДИКОЕ ПОЛЕ. Роман

1

За десять лет работы на заводе Осокин опоздал всего два раза: в первый – из-за испортившегося будильника, во второй – из-за полицейского, задумавшего проверять документы в семь часов утра у самых заводских ворот. И хотя оба раза опоздание произошло не по вине Осокина, он вспоминал об этом с чувством глубокой досады: по природе своей он был мучительно точен, и всякое отклонение от заранее намеченной программы на много дней выводило его из душевного равновесия. Так же, как нечто от него не зависящее, но досадное и метающее ему жить спокойно и размеренно, воспринял он и войну: восьмичасовой рабочий день превратился в двенадцатичасовой, попеременно приходилось ходить на работу то в четыре часа ночи, то в четыре дня, по субботам работа продолжалась весь день (или всю ночь). Иногда начинали выть истошными голосами сирены, и хотя почти всегда сирены выли впустую – бомбардировкам Париж подвергался редко, – тем не менее приходилось либо останавливать работу, либо вылезать из постели и спускаться в пахнущее карболкой и сыростью бомбоубежище.

Осокин, как иностранец, потерявший подданство своей страны, должен был идти во французскую армию, но с призывом не торопились, и он в конце концов начал привыкать и к войне: где-то там, за много сот верст, была линия Мажино, еще дальше – Польша, Норвегия, Финляндия, а здесь, в грязном парижском пригороде, был завод, к которому он привык, отель, в котором он жил столько же времени, сколько работал на заводе, – десять лет. И хотя от ночных тревог плохо спорилась работа и во рту оставался привкус бессонницы – легкая тошнота, мешавшая привычному существованию, – он все же старался поступать так, как будто никакой войны вообще нет. За десять лет, которые он проработал на заводе, установился особый ритуал воскресных дней, и Осокин продолжал с особой тщательностью соблюдать его: полусонное блаженство в постели до десяти утра, муниципальный душ, студенческий ресторанчик и Латинский квартал (единственное место, связывавшее его с тем временем, с той странной, теперь совершенно непонятной для него жизнью, когда он учился – и не доучился – в Сорбонне), бесконечное сидение в кафе (кафе он каждый раз выбирал новое, но всегда в том же районе – около площади Клиши) и вечером – кинематограф. Друзей у Осокина в студенческие времена было мало, а теперь совсем никого не осталось. Это произошло не случайно: Осокин отказался от стипендии, ушел на завод – на каучуковый завод, с его вонью и грязью! – как в былые времена уходили в монастырь, отвернувшись от своей студенческой жизни без ненависти, но с холодным пренебрежением. Путь бессмысленных восторгов и мелких надежд, казалось ему, отвлекает его от самого главного – от той огромной пустоты, которую он чувствовал в себе и не знал, как ее изжить. Конечно, душевную выжженность он чувствовал еще раньше, мальчишкой, сразу после того, как кончилась гражданская война и он попал в лагерь беженцев на берегу Босфора, под жестокое безоблачное небо, по которому медленно перекатывалось раскаленное колесо белого солнца. В те годы ему удалось преодолеть пустоту и отчаяние, но прошло несколько лет – и пробуждение оказалось ненастоящим: снова его потянуло прочь от людей, подальше от веселой студенческой жизни.

Уход был, конечно, не безболезненным. Долгие месяцы и даже годы его еще влекло к людям, к живой речи, к спорам и особенно тянуло к книгам. С этой тягой было труднее всего справиться – ведь до сих пор он не мог сесть в автобус или спуститься в метро, не набив предварительно карманы всевозможными газетами. Чтобы не читать тех книг, которые по-старому упрямо волновали его, он приучил себя к полицейским романам. Сперва все полицейские романы казались ему удивительно похожими один на другой, серыми и совсем не увлекательными. Но вот однажды в этом бесконечном повторении загадочных убийств, сыщиков и демонических мерзавцев он уловил особенный запах, особенный вкус, чем-то напомнивший ему запах и вкус дешевого красного вина, и с тех пор каждый новый детективный роман, даже самый скверный и незамысловатый, он проглатывал, как проглатывают лекарства, после которых все тело кажется промытым начисто, легким и совершенно необязательным. В мирное время по субботам, когда работа на заводе кончалась в полдень, он, по возвращении в свой подслеповатый отельчик на рю де Грее, раскрывал теорию шахмат и погружался в изучение дебютов. Но в тех редких случаях, когда он играл с настоящим живым противником, он играл плохо и невнимательно.

В устранении от жизни, в стремлении к несуществованию Осокину помогала способность видеть увлекательные, всегда не похожие на окружающую жизнь, многоцветные и бесконечные сны. Он редко запоминал образы, посещавшие его ночью, и в большинстве случаев даже не старался их запомнить – при дневном свете они теряли свое очарование, становились нелепыми, а иногда – неприятно вздорными. Осокина удовлетворяло ощущение того, что он видел сон, воспоминание, расплывчатое и смутное, как будто он глядел на незнакомый ему пейзаж сквозь запотевшее стекло, и чем неуловимее был сон, чем воздушнее и нереальнее воспоминание о приснившихся ему образах, тем спокойнее и равнодушнее переносил он окружающую его жизнь. Так иногда воспоминание о свете заменяет свет; так в воспоминаниях любовь часто кажется нам более прекрасной, чем она была на самом деле.

В тот день, когда Осокин в первый раз почувствовал, что все идет прахом – завод, Париж, его, Осокина, привычное и спокойное несуществование, – 11 июня 1940 года, он приехал на работу за четверть часа до начала. Прежде чем войти во двор завода, где, как выстроившиеся шеренгой солдаты, стояли контрольные часы с мерно раскачивающимися маятниками, отмечавшие с точностью до тридцати секунд приход и уход каждого рабочего, он остановился и с жадностью закурил: на заводе курить воспрещалось.

Перед ним тянулась длинная, знакомая до одури улица, казавшаяся особенно пустынной после того, как Осокин с трудом пробрался через Безонский мост, запруженный беженцами, двигавшимися с севера и востока. Этот поток беженцев уже в течение нескольких дней наводнял узкий каменный мост, перекинутый через Сену и бульвар дю-Гавр, и раздражал Осокина до чрезвычайности – опять нечто новое, непредвиденное, злое в своем однообразно-сером неудержимом стремлении. Здесь же, на боковой пустынной улице, куда выходили ворота завода, все оставалось знакомым и неизменным: с одной стороны – глухие стены заводских корпусов с облупившейся штукатуркой, где еще можно было разобрать неизбежную надпись DEFENSE D’AFFICHER– «Запрещено наклеивать афиши», с другой – низенькие домики парижского предместья, пустырь с – градами мусора, между которыми уже начали лиловеть цветы чертополоха, темно-красная вывеска мясной лавки, похожая на пятно крови, запекшейся на серой, закоптелой стене двухэтажного дома. Осокин вспомнил, что лет пять тому назад вместо мясной здесь помещалась парикмахерская, – воспоминания были настолько отчетливы, что он услышал, как скрипит раскачиваемый ветром железный таз с длинными черными хвостами по бокам: несложная символика, еще и теперь заменяющая в пригородах вывески парикмахеров.

Скрип вывески в его сознании понемногу сменился скрипом стула, тонким и противным звуком, который долго преследовал его: этот звук был связан с одним из тех дней, когда он решал с упорством и методичностью свою судьбу. На мгновение он увидел свою студенческую комнату, синие женские перчатки, лежавшие, словно срубленные кисти рук, крест-накрест на его письменном столе, и самого себя, сидевшего на старом венском стуле и раскачивавшегося из стороны в сторону, как будто у него болели зубы.

Догоревшая сигарета обожгла пальцы. Осокин достал из кармана измятый пакет и, закрываясь от ветра полою пиджака, закурил новую сигарету. Накануне он работал до четырех часов ночи и, вернувшись к себе в отель, долго не мог заснуть от усталости. Обмякшее, усталое тело жгли простыни, в комнате стояла невыносимая духота, как будто увеличившаяся от того, что окно было открыто настежь, издалека упорно доносились орудийные выстрелы – канонада не прекращалась всю ночь. Уже под утро, когда начало светать и в окне проступили черные ветви одинокого платана, наконец вплотную придвинулся сон, но не тот легкий и ясный, которого он ждал, а тяжелый и неповоротливый, как грузовик, ползущий в гору. Осокин никак не мог отдаться сну целиком и спал скверно, просыпаясь каждые полчаса и снова с трудом погружаясь в небытие.

Встал он поздно и чувствовал себя совсем разбитым, как будто сон только утомил его. В пустом ресторане – обеденное время уже кончилось – он прочел русскую газету и первый выпуск «Пари Суар». Разобраться в аршинных заголовках было трудно, известия противоречили друг другу, но все же Осокин в первый раз с начала войны подумал о том, что Париж может быть занят немцами. Он с отвращением жевал холодный, пригоревший бифштекс и запивал его кислым пинаром. Все вокруг стало противным и скучным: полутемный, засаленный зал ресторана, пятна красного вина, расползавшиеся на бумажной скатерти, и в окне, выходившем на задний двор, покосившаяся дверь маленького сарайчика и две курицы – рыжая и белая, с унылым упрямством копавшиеся в навозе. До начала работы оставалось еще больше часу, и Осокин вернулся в отель. Бистро в первом этаже было закрыто, но когда по узкой лестнице, как-то странно забиравшей вбок, он поднимался в свою комнату, его остановил хозяин и позвал к себе.

В десятый раз за десять лет Осокин переступил порог хозяйской комнаты и без любопытства огляделся вокруг. Ничего необыкновенного, кроме неубранной постели и большого чемодана, стоявшего у изголовья, он не заметил; на полинявших обоях по-прежнему висели красавицы, советующие пить «Кинкина» и «Сен-Рафаэль», на мраморном подзеркальнике стояли пыльные искусственные цветы, воздух был пропитан запахом уборной, помещавшейся рядом, – в общем, все было так же, как десять лет назад, таким же, как и в других немногочисленных комнатах отеля.

Хозяин принес из бистро бутылку мадеры – этой мадерой он угощал Осокина раз в год, осенью, в день своего рождения. Налив в граненые высокие рюмки темно-красное вино, хозяин сообщил Осокину, что уезжает, что в доме остаются жильцы, которым хозяин не может доверить ключи, так как жильцы эти новые, а могильщик с его хромоногой женой (уже третий год живущие в верхней, чердачной комнате) пьют горькую так, что недавно даже их десятилетняя дочь Франсуаза и та была пьяна, и что поэтому он просит Осокина присмотреть за домом, а если и ему придется уехать, то пусть оставит ключи в соседней бакалейной лавчонке, владельцы которой останутся в Париже в любом случае. Хозяин говорил долго, путанно, каждую фразу заканчивая одними и теми же словами:

– Ну кто бы мог подумать, что мы доживем до таких времен, а говорят, уже всё перевидали.

Осокин смотрел на небритое лицо хозяина, на его залитый вином вязаный жилет и чувствовал, что все услышанное его, Осокина, не касается и что лучше всего было бы скорее попасть на завод, к печам, в которых вулканизируются резиновые сапоги. Распрощавшись с хозяином, он поднялся к себе в комнату, смазал свой новенький велосипед, блестевший никелированным рулем и ободьями колес, перекинул через плечо противогазную сумку и отправился на работу

– Eh bien, mon vieux, са va? – Ну что, как дела, старина?

Осокин, выведенный из задумчивости, несколько секунд смотрел растерянно на рабочего, дружески хлопнувшего его по плечу, и, пробормотав ответное «cа va», бросил потухшую сигарету и вошел в полуоткрытые заводские ворота. Около контрольных часов стояла толпа рабочих. Такой толпы он не видел во дворе завода уже года три, со времени последней забастовки. Над головами рабочих возвышался директор – молодой еще инженер, длинный, до удивительности похожий на жирафа. По-видимому, рабочие, обеспокоенные последними известиями с фронта, не хотели становиться на работу, и директор успокаивал их. Осокин подошел к часам, машинально сунул свою карточку – № 518 – в никелированную щель и нажал рычажок. Раздался звоночек, и на – длинном картоне под ровной колонкою цифр появилась новая —15 часов 56 минут. Осокин сунул карточку в предназначавшееся ей гнездо и подошел к группе рабочих, обступивших директора.

– Я вам говорю, – директор старался произносить слова с особенной убедительностью, – что немецкое наступление остановлено, что наши войска перешли в штыковые контратаки и что по распоряжению военного министерства эвакуация заводов Парижского района приостановлена. Завод должен работать, как в нормальное время. Не забудьте, мы работаем на национальную оборону!

Рабочие хорошо знали, на какую «национальную оборону» они работали: почти весь высокодефицитный каучук, поступавший на завод, шел на изготовление лакированных дамских сапожек и теннисных туфель, и лишь одна десятая – на производство каучуковых сапог для часовых: недаром во главе акционерной компании, которой принадлежал завод, стоял сам министр национальной обороны! Лица рабочих оставались хмурыми, никто не хотел верить жирафообразному директору. Из задних рядов раздался женский пронзительный голос:

– Господин директор, дайте нам гарантии, что эвакуация приостановлена. Мы не хотим одни оставаться в Париже!

– Но ведь я же остаюсь вместе с вами!

В толпе раздался смех. Сосед Осокина, тот самый, с которым он встретился у входа, весело крикнул:

– Нам бы лучше пулеметную команду, это надежнее!

Тот же голос, который просил у директора гарантии, снова пронзительно крикнул:

– Мы хотим получить аванс! – как будто вопрос об авансе уничтожал все затруднения и подтверждал успех французской контратаки.

Директор, нагнув маленькую белобрысую голову к уху стоявшего рядом с ним начальника счетной части, произнес шепотом несколько фраз и, повысив голос, сказал:

– Аванс будет выдан в шесть часов, но при условии, что вы немедленно станете на работу.

Ряды рабочих дрогнули, и через несколько минут двор завода опустел. Осокин прошел через цех, насквозь пропудренный тальком, в длинную полутемную комнату, где всегда стоял неистребимый, приторно-сладкий запах – здесь в большой круглой печи варился чистый каучук, смешиваясь со всевозможной дрянью, – и по узкой железной лестнице поднялся в цех вулканизации.

Подойдя к печам, Осокин осмотрелся вокруг – все было на своих местах, все оставалось неизменным все эти десять лет: в просторном цехе пахло бензином, серой, жженой резиной; в углу стоял большой неубранный ящик мусора; в корзинах, поставленных на маленькие колеса, рабочие тащили металлические формы, на которые натягивалась еще не вулканизированная, мягкая и липкая резина; по рельсам бежали вагонетки с уже готовыми сапогами. Вдалеке, на другом конце цеха, вокруг столов, на которых торчали задранные к потолку колодки для сапог, как будто застывшие в нелепом па канкана, толпились работницы, пришедшие на вечернюю смену. Мягко гудели моторы, нагнетавшие горячий воздух в вулканизационные печи, и от этого гуденья, от того, что на каждом шагу приходилось пожимать руки рабочих и обмениваться привычными «са va», от того, что все было именно таким, каким ожидал увидеть Осокин, ему в первый раз за весь день стало спокойно и легко.

Старик Дюжарден, которого должен был сменить Осокин, уже успел переодеться: высокий крахмальный воротник (такие воротнички носили лет тридцать тому назад) подпирал острый, худой подбородок, пальто, несмотря на июнь и духоту в цехе, было застегнуто на все пуговицы, из-под каскетки, за ухом, торчала уже заранее приготовленная сигарета – Осокин сразу понял, что Дюжардену сейчас больше всего на свете хочется курить. Дюжарден торопливо сообщил самое необходимое: мотор № 1 пошаливает; воздух, подающийся по трубам, очень горяч, надо быть осторожным, не слишком открывать краны; труба, в который Осокин еще на прошлой неделе заметил течь, до сих пор не починена; а в общем все благополучно.

Уходя, он спросил:

– Ну, а что нового в городе?

Осокин, которого уже тянули к себе термографы – как бы не упустить температуру, – рассеянно ответил:

– Да так, ничего интересного.

Потом, спохватившись, он подумал, что нужно бы сказать «cа va mal» – «очень плохо», но Дюжарден уже отошел, и Осокин махнул рукой: все равно через десять минут Дюжарден прочтет газеты, пусть разбирается сам как может.

Стрелка одного из термографов мотора № 3, автоматически рисовавшая кривую температуры, подходила к ста двадцати шести градусам, к контрольной черте, и Осокин поспешил плотно закрыть кран, дававший доступ горячему воздуху. Мотор № 2 работал исправно, и точный ритм его маховика обрадовал Осокина. Но № 1 пошаливал: было слышно еле заметное гуденье, нарушавшее знакомую гармонию звуков. «В чем дело? думал Осокин, внимательно осматривая мотор. – Как будто все в порядке. Вода, охлаждающая мотор, течет ровной струей… Только вот масло… Ну, конечно, масла недостаточно».

– Эх, Дюжарден, Дюжарден, – вполголоса сказал он, – не мог сообразить такую простую вещь!

Тонкой иглой Осокин прочистил трубку, подающую масло, и звук мотора сразу же изменился, снова стал ритмичным и чистым. «Этак и мотор перегреть недолго», – подумал Осокин и снова проверил термографы, заметив с удовольствием, что стрелка № 3 остановилась на 127 градусах. Он чуточку приоткрыл кран и огляделся вокруг. На другом конце цеха он увидел директора. По обыкновению засунув глубоко в карманы длинные руки, директор кричал на стоявшего перед ним мастера Пиратта, но слов не было слышно, их заглушало гуденье моторов. Пиратт, маленький, лысый, с измученным, серым лицом, пытался отвечать, но было видно, что директор его не слушает.

«Опять вяжется. Мальчишка, а учит старых рабочих», – Осокин с удовольствием вспомнил новое прозвище, которое дали директору, прозвище совершенно нецензурное, но очень хлесткое, точно отражавшее директорскую сущность. Директор, продолжая ругаться, большими шагами, не сгибая длинных циркулеобразных ног, направился в сторону Осокина. Пиратт вприпрыжку бежал сзади. Осокин притворился, что не замечает приближения директора, и, повернувшись спиною, снова начал проверять термографы. Краем глаза он видел, как директор и Пиратт прошли мимо. До него донеслось несколько фраз:

– Почему пятьдесят? Я вам говорю – восемьдесят. Безобразие.

Слабый голос Пиратта отвечал:

– Сегодня рабочие плохо работают.

Действительно, несколько столов в отделении, где работницы натягивали на колодки еще не вулканизированную резину, вообще пустовали. Когда Осокин открыл огромный зев печи № 2 и выкатил в цех тележку с пахнувшими жженой серой светло-коричневыми сапогами для рыбной ловли, ему пришлось ждать добрых полчаса, прежде чем он мог начать вулканизацию новой партии сапог. Работа шла настолько медленно, что Осокин успел сбегать в бюро и получить аванс (пятьсот франков), а к обеденному перерыву мог совсем закрыть печи; обыкновенно же он ел под гуденье моторов и каждую минуту отрывался от еды, проверяя капризные стрелки термографов.

Вечернее солнце косыми лучами освещало цех, играя призрачными облачками пыли и озаряя пурпуром огромную пирамиду уже снятых с колодок, но еще не рассортированных сапог. Эта красная пирамида была похожа на груду ног, и дико звучал доносившийся издали смех обедавших тут же в цехе рабочих и работниц. Уши Осокина настолько привыкли к гуденью моторов, что ему мешала гулкая тишина отдыхающих печей, и он опять почувствовал, что в мире совершается нечто непредвиденное и грозное. Зажав между двумя кусками хлеба красные колесики тонко нарезанной колбасы, Осокин подошел к окну.

Заходящее солнце отражалось в стеклах крыши длинного, как бы приплюснутого цеха на противоположной стороне двора. В этом цехе вырабатывали прорезиненную материю для дождевиков. На дальнем конце крыши стекла были выбиты, и железные ребра оконных рам походили на паутину, повисшую над черно-фиолетовой ямой. Осокин вспомнил, как на прошлой неделе, вечером, там взорвался бак с бензином, тяжело ранив нескольких рабочих. Взрыв произошел через три дня после налета немцев, и в цехе Осокина поднялась паника – все были уверены, что это новый налет. Перед глазами Осокина мелькнули перекошенные ужасом лица работниц, в ушах зазвучал страшный, похожий на кудахтанье крик бившейся в истерике уборщицы. Она каталась по полу, прижимая к груди старую соломенную метлу, и ему и Пиратту нелегко было справиться с этим худым извивающимся телом.

На подоконнике лежали крест-накрест забытые Дюжарденом толстые перчатки, которые приходилось надевать, когда надо было открыть раскаленные двери вулканизационных печей. Эти грубые перчатки снова, во второй раз за этот день, напомнили Осокину синие женские перчатки на столе его студенческой комнаты. «Она никогда не могла понять, что нам надо расстаться не потому, что я полюбил другую, а просто потому, что она мне мешала жить так, как я хотел. Впрочем, если бы я ее любил… Но разве я могу любить?» Осокин понимал, что он бросил университет не из-за неудачной любви – «только этого еще недоставало!» – а по причинам, не имеющим ничего общего с его парижской жизнью.

Ему вспоминался рассказ о вечнозеленой секвойе: лесной пожар много столетий тому назад выжег внутри весь ее ствол. И вот стоит дерево, лишенное вершины, как фабричная труба: заглянешь в дупло – вверху, на недостижимой высоте, кусочек голубого неба. Дерево, казалось бы, мертво, но нет: после векового сна вдруг начнут появляться зеленые ветки с пушистыми, как бахрома, узорчатыми листьями; понемногу дерево оживет, и невольно подивишься его необыкновенной воле к жизни.

«В Париже, через несколько лет после гражданской войны, вот и я так ожил. Но не надолго: внутри я выжжен и мертв, хотя на мертвом стволе появились зеленые ветки… А она думала, что я полюбил другую!»

Спокойно и методически взвесив все «за» и «против», он пришел тогда к выводу, что в двадцать семь лет слишком поздно быть студентом, что люди и книги, с которыми он жил в то время, ему враждебны, что он, Осокин, должен уйти в самого себя. В те дни он постоянно повторял стихотворение Баратынского, хотя вообще к стихам относился равнодушно:


 
На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомо, и только повторенья
Грядущее сулит…
 

– Это еще что такое? Ты видишь, Поль?

Осокин обернулся. Рядом с ним стояла знакомая работница. Он посмотрел на сильно накрашенное, усталое, но еще молодое и красивое лицо, на большие черные кукольные глаза. Несколько лет назад у него с этой работницей была связь, длившаяся недели три. Как все связи Осокина, и эта связь была безрадостна и кончилась, едва успев начаться: после первых же встреч он начал тяготиться и искать предлог для разрыва.

– Что это такое, как ты думаешь?

Осокин посмотрел в окно. С севера на Париж быстро надвигалась темно-серая глухая туча, не похожая на обыкновенные грозовые тучи: в ней было что-то мягкое и затягивающее, как в стелющемся по земле густом дыме. Дальние холмы Сартрувиля уже были поглощены мраком, и было видно, как один за другим, будто растаяв, исчезали в этом мраке одноэтажные домики пригорода. За несколько минут небо посерело, и стремительно наступил вечер: потухла стеклянная крыша соседнего цеха, в тумане исчезло низкое солнце, весь видимый мир потонул в однообразном серо-черном тумане.

– Ночью гроза будет, – сказал Осокин, хотя мрак, окружавший завод, никак не напоминал предгрозовую тьму.

– Немцы пускают газы, – почти равнодушно произнесла работница, и нельзя было понять, шутит она или говорит серьезно.

Раздался гудок, возвещающий конец обеденного перерыва. Осокин вернулся к печам и зажег свет. Араб Боаз спешно закрывал окна длинными занавесками, – завод строго соблюдал правила маскировки. В цехе, и без того душном, стало сразу еще душнее, отчетливей запахло бензином и серой.

До десяти часов вечера работа шла нормально. Однако в тот момент, когда Осокин уже думал, что ему удастся кончить в два часа ночи вместо четырех, случилась задержка: вагонетка с вулканизированными сапогами сошла с рельс в самой глубине печи № 1. Осокин тотчас перекрыл доступ горячему воздуху, распахнул большую дверь, но печь охлаждалась очень медленно: стрелка термографа опустилась до восьмидесяти градусов и здесь остановилась. Надев толстые перчатки и прицепив к груди электрический фонарик, Осокин в сопровождении Пиратта полез в черный, казавшийся бездонным, раскаленный зев. Несмотря на перчатки, к стенам печи нельзя было прикоснуться – жар проникал через материю. Горячий воздух обжигал легкие, дышать приходилось носом, и то еле-еле, только чтобы не задохнуться. После того как удалось вытащить сапоги, началось самое трудное: пришлось залезть, продравшись между раскаленными ребрами, внутрь тележки и поставить ее на рельсы, с трудом поворачиваясь в железной клетке, из которой выбраться, казалось, будет невозможно. Все тело Осокина покрылось потом, с лица текло, как будто ему вылили на голову ушат воды. Он мельком взглянул на Пиратта, работавшего снаружи тележки, и ему стало страшно: покрасневшие, вылезающие из орбит глаза, редкие слипшиеся пряди седых волос, – казалось, еще минута, и Пиратт упадет в обморок.

Наконец они поставили тележку на рельсы и вместе с тележкой выехали из печи. Когда Осокин посмотрел на термограф, отмечавший температуру у входа в печь, тот показывал семьдесят два градуса. Осокин так устал, как будто отстоял две смены.

В полночь рабочих распустили по домам, так как работа все равно не клеилась. Однако Осокину пришлось остаться – нужно было кончить вулканизацию последней партии сапог. Цех погрузился во мрак, только над печами Осокина, под потолком, тускло горели две лампочки, покрытые облупившейся синей краской. Однообразно и мягко гудели моторы. Осокин почувствовал глубокое наслаждение, которое испытывал всегда, когда оставался один, когда шум толпы, подсознательно мучивший его, сменялся тишиною одиночества. Ему захотелось курить. На всякий случай спрятавшись за печью, изнывая от жары, он поспешно выкурил одну за другой две сигареты. В тот момент, когда, накурившись, он подошел к термографам, в глубине цеха мелькнула блуждающая звездочка карманного электрического фонаря, на мгновение осветив столы с торчащими на них колодками, железные балки, подпирающие потолок, и сваленные в груду металлические формы.

«Наверно, сторож, – подумал Осокин, – вовремя я накурился!» Однако, когда звездочка приблизилась к печам, он в темноте разглядел бесконечную фигуру директора. Казалось, что его маленькая голова теряется где-то вверху, под самой крышей, между железными балками стропил. «Только его еще не хватало!» – и Осокин сердито начал полировать уже и без того блестящие медные части электрических моторов.

– Ну, как дела? – спросил директор, подходя ближе.

Было видно, что ему не по себе и что его давит мрак, наполняющий цех.

– Через час кончу, господин директор. Сегодня было гораздо меньше работы. – Осокин говорил почтительно: хотя он директора не ставил ни в грош, ему льстило, что тот заговорил с ним.

– Через час? – Директор бегло взглянул на Осокина маленькими желтыми глазками, машинально поправил свернувшийся на сторону воротничок рубашки, слишком широкий для его длинной и худой шеи. – Я решил разделить цеха на две части, – вдруг сказал он, – и пододвинуть столы с формами ближе к печам – так будет удобнее.

Осокин, знавший манию директора все перемещать и передвигать, осмелился заметить, что так будет гораздо хуже, что и без того работницы жалуются на жар печей.

Ничего, привыкнут. – Было видно, что директор ни за что не откажется от своей нелепой мысли. – Если я отодвину столы, то на другом конце цеха очистится место, – пояснил он.

Свободного места в цехе было сколько угодно, но директору хотелось выиграть еще несколько квадратных метров. Он еще раз взглянул на термографы и, кивнув через плечо, уже уходя, сказал:

– Так через час вы кончите? До прихода следующей смены?

И его нескладная фигура растаяла во мраке цеха – только изредка вспыхивало круглое пятно карманного фонарика, вырывая из мрака то груду сапог, то пустую тележку, то стол с кусками выкроенной черной резины.

В два часа ночи Осокин закрыл огромные многопудовые двери печей, закрутил наглухо краны, подающие горячий воздух, и, пользуясь тем, что он один в цехе, вымылся с головы до ног горячей водой. «Вот директор придет – то-то он обрадуется, что я в цехе баню устроил», – думал Осокин, прыгая на одной ноге, голый, к железному шкафчику, где висела его одежда. Когда он потушил свет и с фонариком пробирался к выходу, чувство невероятной, бесконечной усталости охватило его – тело, изнеможенное работой, отказывалось служить, руки и ноги стали мягкими и тяжелыми, как мешки, набитые опилками. «Этак я и до дому не доберусь, – подумал Осокин, спотыкаясь в темноте, – хорошо, что ехать недалеко».

Во дворе стояла непроглядная тьма. Моросил очень слабый, теплый дождь. Издалека, но ближе, чем накануне, доносился равномерный, непрерывный и тяжелый грохот канонады, который Осокин, вспомнив надвигавшуюся вечером тучу, принял за раскаты грома. Разыскав в темноте велосипед, он долго не мог добудиться крепко заснувшего сторожа. Наконец сухо щелкнул автоматический замок, и Осокин вышел на улицу.

Грохот канонады стал еще отчетливее. Вдалеке, на северо-западе, за Сартрувильскими холмами, вспыхивали легкие зарницы орудийных залпов. Вокруг темнота была настолько густа и непроглядна, что, когда Осокин сел на велосипед и включил фонарик, острый луч света озарил только серый, приблизившийся к самым глазам, густой туман. Тотчас же из темноты раздались крики:

– Свет! Потушите свет!

Осокин выключил велосипедный фонарик и поехал вслепую, очень осторожно. Вокруг слышались голоса, как будто узкая, еще сегодня днем пустынная улица была полна народу. Все фонари, даже угловые, были потушены. Вскоре Осокин уперся в тротуар, слез с велосипеда и пошел ощупью. Когда он выбрался на берег Сены, стало чуть светлее, и он увидел, что вся набережная полна людьми. Вместе с общей волною он стал пробираться к Безонскому мосту. При входе на мост пришлось долго стоять: из боковой улицы со стороны Сартрувиля и Мезон-Лаффит двигался непрерывный поток беженцев. Слышалось ржанье лошадей, рокот автомобильных моторов, работающих на холостом ходу, крики и ругательства. Вдруг гул канонады резко приблизился, в небе, над самой головой, вспыхнули зарницы взрывов. В полутьме кто-то закричал, пронзительно и безнадежно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю