355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Дикое поле » Текст книги (страница 11)
Дикое поле
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:38

Текст книги "Дикое поле"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

Лиза воды не боялась, никакого холода не признавала и лезла в воду с глубоким убеждением, что она отлично плавает. Задирая вверх сморщенную мордочку, она барахталась, подгребая под себя прозрачную воду и делая ногами странные, быстрые движения. Ей удавалось проплыть несколько метров, потом, прежде чем встать на ноги, она крепко хватала Осокина за руку и каждый раз требовала, чтобы он смерил шагами расстояние, которое она проплыла.

Когда бывали большие приливы и океан, круто нагибая гребни волн, с грохотом обрушивался на плоский песок широко раскрытым кружевным, струистым веером, Осокин купался один. Пронырнув первую отвесную волну, он выплывал на простор и плыл прочь от берега, то поднимаясь на гребни, то исчезая в узких струящихся расщелинах. Пена хлестала в лицо, слепила глаза, затрудняла дыхание. Иногда навстречу быстро неслась особенно высокая волна, родившаяся на далекой гряде подводных камней, с широкою серой гривой тяжелых брызг, сорванных ветром.

На обратном пути Осокин старался «уцепиться» за гребень попутной волны и, подхваченный общим стремительным потоком, летел навстречу волнорезу, о который высокими сиреневыми фонтанами разбивались волны. Игра была менее опасной, чем это могло показаться, – волнорез был узок, и его нетрудно было миновать и оказаться либо на пляже, где добывался гравий, либо с другой стороны, в затишье, там, где дожидалась Лиза.

Осенью Осокин нанялся на сбор винограда. Перед началом сбора, в первой половине сентября, весь остров как бы притих, поля опустели: крестьяне занимались чисткой винных погребов и обкуриванием серой стоведерных бочек. Все в Сен-Дени пахло винной пробкой и серой. Прокисшее прошлогоднее вино выливалось на цементный пол сарая, в котором стояли бочки, потом метлами, смешиваясь с грязью и навозом, выгонялось наружу. Вдоль улиц городка текли рыже-красные ручьи. Чинились и смазывались прессы для выжимания винограда.

Вокруг сараев стояли рядами наполненные до краев водой овальные бочки с приделанной с одного бока большой железной скобою: в эти бочки из корзин пересыпали срезанный виноград. Набитая давленым виноградом, такая бочка – «басс» – весила килограммов пятьдесят или даже больше. Отправляясь на сбор винограда, каждую телегу загружали этими бочками. В полдень и вечерами их содержимое выгружалось в винном сарае прямо на цементный пол.

Кисти еще не вполне раздавленного винограда собирались вилами под ручной пресс, а виноградный сок по желобу стекал в цементную цистерну, откуда насосом его перегоняли в большие бочки. Бассы являлись как бы часами виноградного сбора – вот уже набирается двенадцатый басс, значит, скоро обедать. И вместе с тем, они были мерилом урожая: подсчитывались бассы, которые собирались с каждого поля, и, в зависимости от их числа, поднималось или падало настроение хозяина.

Все вертелось вокруг этих бочек, пузатых, гулких и неповоротливых. За ними заботливо ухаживали – чистили, замазывали трещины, оставляли на улицах в дождливую погоду – набухать. По привычке, сохранившейся с тех времен, когда между виноградниками были не дороги, а только узкие тропинки и бассы приходилось возить на ослах, их считали парами: два басса составляли одну «сомму». Хороший сбор винограда давал три соммы на сто виноградных кустов.

На опустевших полях дозревали виноградные кисти. Уже осеннее, но все еще яркое солнце наливало и размягчало темно-синие и желтовато-зеленые ягоды. Крестьяне предполагали, что в этом году сбор будет небольшой (слишком мало было в июле и августе дождей), но что ягода будет сладкой; то, что терялось на количестве, должно будет пополниться крепостью вина: ведь чем слаще виноград, тем выше процент алкоголя.

Осокина взял к себе в помощь Альбер – толстый крепкий молчаливый крестьянин с красным лицом и черными, как будто приклеенными усами. Они напоминали Осокину Мартена. Альбер считался крестьянином средней зажиточности – под виноградниками у него было около четырех гектаров. Сговориться с ним оказалось нелегко. Осокин не хотел получать за работу деньгами – на них уже ничего нельзя было купить. Он предпочитал картофель, свинину, зерно; Альберу же было куда выгоднее отделаться денежным расчетом.

Альбер сидел перед своим домом в Сен-Дени на каменной скамейке, расставив короткие толстые ноги в рваных резиновых сапогах, и ничего не отвечал определенного, по крестьянскому обычаю все оставляя под знаком вопроса. Он внимательно разглядывал Осокина; чужак, парижанин, еще ни разу не занимался сбором винограда. Правда, Альбер успел заметить, как, впрочем, и все крестьяне Сен-Дени, что Осокин справляется с Диким полем, и это ему понравилось. В конце концов, после того как они вдвоем зашли в сарай и выпили по три стакана красного вина, так и оставалось неизвестным, на чем они договорились. Осокину пришлось довериться: авось Альбер не окажется слишком скупым.

В середине сентября начался сбор винограда. Невысокое солнце с трудом разгоняло утренний туман. На полях лежала густая роса. В воздухе стоял крепкий запах винной пробки, спелых яблок и гниющих водорослей. Издалека, через гребни дюн, поросших колючей травою, доносился грохот океана. Невидимые жаворонки кричали, не переставая. По всем полям, окружавшим Сен-Дени, медленно двигались, как корабли, между кудрявыми волнами винограда длинные двухколесные телеги, нагруженные овальными бочками. Огромные колеса – около двух метров в поперечнике – следовали глубоким выбоинам в колеях узких дорог, и телега раскачивалась, как палуба.

Осокина Альбер посадил рядом с собою, на переднюю скамейку – почетное место. Сзади, спустив ноги в бочки, сидели женщины и дети. Отец Альбера, хотя ему было семьдесят лет с лишком, семенил рядом: он говорил, что не любит ездить – ноги затекают. Наконец телега остановилась около виноградника, столь похожего на соседние, что Осокин не мог понять, как Альбер не ошибся и нашел свою полосу. Бочки были сгружены, и началась работа.

Осокин подхватывал наполненные кистями винограда корзины, ссыпал их в басс и уминал большим деревянным пестом. Корзинки были тяжелые – килограммов в десять, виноград черный, покрытый голубым матовым пушком – «Отелло». Это был очень сладкий виноград с особым странным привкусом – горьковато-терпким. Говорили, что этот привкус получался от удобрения водорослями; знатоки угадывали вкус йода, но Осокин его не замечал. Такого винограда он никогда раньше не ел.

Шли в пять рядов – по числу сборщиков. Все время приходилось перескакивать через ряды виноградных Кустов. Сборщики перекликались и разговаривали между собой; из уважения к Осокину они говорили на чистом французском языке, а не на наречии Шаранты. Но Осокин все равно почти ничего не слышал – не было времени прислушиваться. Наполненный виноградом басе на специальной тачке с очень широким колесом (чтобы не вязло в земле после дождя) надо было вывезти на край поля, туда, где стояла телега. Потом привезти обратно пустые бассы. Снова высыпать в них полные корзины. Умять виноград…

Маскот, рыжая молодая кобыла, вырвала железный кол, к которому была привязана, подтащила телегу к бочке и, опустив в нее длинную морду, фыркая, с наслаждением пила виноградный сок. Альбер кричал да лошадь таким голосом, что можно было умереть со страха, но Маскот любила виноград и не обращала на крик никакого внимания. Осокин бросил корзины, но его опередил мальчишка, хозяйский сын, – оттянул Маскот в сторону.

Сборщики уходили все дальше. Все длиннее становился путь, который приходилось пробегать с тачкой. Солнце поднималось все выше, но время остановилось. Полные корзины. Пустые корзины. Басс. Тачка. Только бы не расплескать виноградный сок. Опять Маскот шалит.

– Последняя! – крикнул Альбер. – Потом обедать будем!

Осокин остановился, передыхая. И только тут он заметил, что две женщины ушли – готовить обед. Солнце было уже совсем высоко. Первые полдня приходили к концу. Болели руки и спина. Но какой необыкновенный воздух на этом Олероне! Не воздух, а спирт, настоянный на водорослях и бессмертнике!

После обеда работа продолжалась. Спешили. Разговоры смолкли. Корзины наполнялись с непостижимой быстротой. В рядах виноградника были видны низко склонившиеся фигуры сборщиков, сияли заплаты штанов и широкие, собранные в талии черные юбки. Из-под юбок – крепко расставленные ноги в нитяных чулках. Застиранное, но всегда чистое кружево нижних юбок. Деревянные сабо, похожие на выдолбленные в дереве лодки.

В темно-красном липком соке отражалось солнце. Широкое колесо тачки, цепляющееся за гибкие коричневые лозы; отблеск медного купороса на виноградных листьях; голубые кисти винограда; и опять корзины – одна за другой; липнущая к рукам, залитая виноградным соком, почерневшая от времени ручка песта; сладкая виноградная слюна во рту; опускающееся за гребни дюн желтое солнце… И вот наконец солнце в ослепительном ореоле уже совсем касается поверхности моря, которое чуть видно между черными дюнами. Наполнена последняя бочка, и Осокин слышит шутку, повторяющуюся каждый вечер, сказанную усталым и довольным голосом:

– Мсье Поль, вы бы с этого басса начали работу… Что же вы его напоследок берегли!

А потом возвращение в телеге. Солнце уже зашло: сумрак медленно превращается из голубого в фиолетовый, из фиолетового – в темно-серый. Тишина и звон кузнечиков; огромное небо, перед сном склоняющее свою огненную голову на грудь земли; бесконечные ряды виноградников, и между ними – огненные фонтаны кустов лозняка, и возникающие в памяти строчки – откуда они? Мандельштам?


 
…Виноград, как старинная битва, живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке…
 

День кончается; сумрак становится осязаемым и влажным. А когда уже совсем стемнеет – еле освещенный лампочкою винный сарай; движутся люди, и на стене угловатые тени повторяют их движения; вкус винограда на всем: на губах, на пальцах, даже у сигареты все тот же сладковато-терпкий привкус; ночной воздух в открытых дверях сарая становится густым как вино; короткий звук щелкающего с каждым поворотом тяжелого пресса; непрерывное журчанье стекающей в цементный резервуар темно-красной, почти черной струи; и усталость, та прекрасная усталость, когда тело словно бы перестает существовать и душа становится по-настоящему свободной.

Сбор винограда продолжался целый месяц. На хозяйских харчах Осокин отъелся – он обедал у Альбера. За обедом говорили о политике. Вскоре к Осокину совсем привыкли – не стесняясь, ругали оккупантов. Осокин рассказывал о России. Больше всего, по обыкновению, интересовались климатом: «У вас, наверное, всегда стоят холода?»

Не хотели верить, что даже в средней полосе России летом жарче, чем на Олероне.

Альбер редко высказывался до конца – боялся показаться смешным. Однажды он очень обиделся на Осокина: шутя над своей неопытностью в крестьянских делах, Осокин сказал, что до приезда на Олерон думал, будто картошка растет на деревьях, как яблоки. А называют ее pomme de ter re – земляные яблоки – потому, что собирают только уже созревшие, упавшие на землю. Альбер решил, что Осокин над ним издевается. Прошло несколько дней, прежде чем крестьянин понял, что это просто шутка.

Приглаживая колючие усы своей крепкой ладонью, он обычно ставил вопрос по-деловому, по-хозяйски:

– Сколько хлеба собирает с гектара единоличник и сколько колхоз?

Осокин терялся – ему до сих пор не приходило в голову подумать об этом.

Часто обсуждались военные события.

– Отдадут русские Москву? – спрашивал Альбер.

– Не отдадут. Но если бы даже и отдали, это еще ничего не будет значить – ведь отдали же Москву Наполеону. Вы сами знаете, что из этого вышло.

Уверенность Осокина передавалась крестьянам. Но когда Осокин оставался наедине с самим собою и логически старался обосновать свою веру в Россию, в ее победу, он терялся. Немцы продвигались вперед с каждым днем. Подошли к Ленинграду, подходили к Москве, взяли Киев. Россия горела – из края в край, горели степи Крыма и леса Смоленщины, горели Полесье и Карелия, и в те дни, когда ветер дул с востока, Осокину казалось, что даже здесь, на берегу Атлантического океана, он чувствует запах дыма. И тем не менее он был уверен в победе России.

К концу своей работы у Альбера Осокин с ним сдружился. Дружба, правда, была странная, немного напоминавшая дружбу с Фредом, – их связывало несходство. Альбер начал уважать Осокина и снисходительно относиться к его остротам, после того как увидел, что Осокин любит физический труд. Он почувствовал в Осокине то, что Осокин не чувствовал в себе сам, – мужицкую кровь.

Альбер был настоящим хозяином-собственником.

И все же Осокин угадывал в нем трещину – Альбер не верил своему благополучию. Это было редкостью: обыкновенно французский крестьянин всегда жалуется на неурожай и каждый год откладывает скопленные страшными лишениями «потные» деньги. Его сбережения фиктивны – пока происходит процесс сбережения деньги падают в цене. Альбер же не столько старался сберечь деньги, сколько купить новые вещи – у его лошади была лучшая сбруя в Сен-Дени и лучшая телега. У него был превосходный радиоприемник, который теперь он прятал от немцев. Альбер купил даже небольшой трактор для опрыскивания винограда сульфатом, но с начала войны трактор бездействовал – не было горючего.

Кроме того, у него была своя идея, своя мечта, цель его жизни – устроить общий для всего Сен-Дени выгон. Но в условиях олеронской жизни это оказалось неосуществимым: чересполосица все убивала. Женщины целые дни пасли коров на узких дорогах, проложенных между виноградниками, на маленьких пустошах, где нельзя было даже привязать корову без риска, что она заберется в чужой виноградник. Целый день уходил на присмотр за одной коровой. Но устроить общий выгон, пожертвовать несколькими виноградниками, объединиться – нет, олеронским крестьянам это представлялось невозможным.

В начале октября полили дожди. Работа по сбору винограда стала мучительной: виноградные листья, уже скорежившиеся и серо-желтые, были мокры, бочки были мокры, с телег струились струи дождя, одежда намокала до такой степени, что ее никак нельзя было просушить. На колесо тачки налипала земля, и Осокину казалось, что вместе с тачкой он тащит за собой весь виноградник. Ноги по щиколотку уходили в жидкую грязь. Но работу приостановить нельзя было – если виноград не убрать вовремя, он либо сгниет, либо его убьют заморозки.

Осокин приходил домой измученный, грязный и мрачный – известия с русского фронта были все хуже и хуже. Когда он возвращался, Лиза уже спала. Его встречала мадам Дюфур, теперь почти переселившаяся к Осокину, тем более что в доме мадемуазель Валер места было достаточно. В кухне около горячей печурки Осокин мылся с головы до ног, сушил белье, верхнюю одежду и садился вместе с мадам Дюфур за голодноватый ужин. С мадам Дюфур у Осокина тоже установились дружеские отношения – она была старше его лет на двадцать пять и в Осокине и Лизе после смерти мужа (детей у нее никогда не было) нашла сына и внучку. Привязалась она больше всего, конечно, к Лизе, в которой для нее воплощалось будущее, не ее лично даже, а будущее вообще, та жизнь, которой она не увидит.

В трубе камина со свистом, заливами и стонами, грозно и жалобно гудел олеронский неумолкающий ветер. Дождь отбивал по крыше и деревянным ставням бесконечную дробь. Наконец улегшись в постель, в огромный катафалк, на котором за сто лет родилось и умерло три поколения предков мадемуазель Валер, Осокин тушил свет. Дробь дождя и дикие возгласы ветра становились теперь еще слышнее – по комнате разгуливали уже океанские вихри, и казалось, что по лицу бегут дождевые струи. Только ровное дыхание Лизы, которое не могла заглушить никакая непогода, понемногу успокаивало его, и он погружался в глубокий сон, без образов и красок.

16

После окончания сбора винограда, несмотря на установившуюся плохую погоду (туманы сменялись дождями, дожди – туманами), Осокин продолжал обработку Дикого поля. Пустошь заметно уменьшалась, уже совсем близкими становились выросшие на краю поля тамариски, коричневый бархат вскопанной земли каждое утро радовал взгляд Осокина.

Осокин так далеко отодвинулся от проселочной дороги, что проезжавшие мимо крестьяне редко подходили теперь для разговоров о том, как лучше одолеть слежавшуюся землю, обычно проезжали, не задерживаясь, разве что крикнув издали несколько слов, немедленно относимых в сторону ветром и заглушаемых шумом прибоя.

Не было еще и десяти часов, Осокин не успел обработать и половины того участка, который он себе наметил на утро, когда, слишком резко подцепив виноградный корень, он сломал рукоятку мотыги. Чертыхаясь по-русски и по-французски, он долго вертел в руках сломанную мотыгу, поглаживал отполированную долгой работой рукоятку, с неохотой убеждаясь в том, что единственный выход – вернуться домой и поскорее подобрать и пригнать новую. Собрав инструменты, Осокин пошел домой.

Неподалеку от кузницы он натолкнулся на мсье Аристида. Тот перематывал свой бесконечный фланелевый пояс. На голову у него был надет большой коричневый колпак, сшитый из мешковины и облагороженный непогодами. Под подбородком болтались завязки колпака, сделанные из башмачных шнурков.

Увидев сломанную мотыгу, Аристид кое-как заправил пояс, долго и сочувственно качал головой – как до этого и сам Осокин, – вертел мотыгу в руках и, наконец, решительно заявил, что у него есть подходящий ясеневый сук, из которого выйдет замечательная рукоятка. Спорить было бесполезно – в те дни, когда Аристид надевал колпак, его слух, и без того не отличавшийся остротой, совершенно притуплялся. Осокин стоял перед Аристидом, не решаясь уйти – старик мог смертельно обидеться. Аристид продолжал свой шамкающий, беззубый монолог. Сперва он долго объяснял Осокину, как надо приспособлять рукоятку к мотыге, потом перешел на здоровье своей лошади. Все особенности мерина Мутона Осокин знал давным-давно, но Аристид каждый раз начинал с самого начала, подробно рассказывая, что у мерина анемия, что ветеринар советует скармливать ему свеклу, но от свеклы будто бы начинаются запоры и мерин разбухает…

– Вот так, – показал Аристид, широко раздвинув руки, в одной из которых снова был конец фланелевого пояса. Пояс распустился, и старик опять стал наворачивать его, укладывая складку к складке, пока впалый живот не превратился в откормленное круглое брюхо, ничем не уступающее Мутонову, – будто сам Аристид, а не его мерин, питался сахарной свеклой.

– Вы знаете такой русский город – Орэль?

– Орел?

– Ну да, Орэль. Это большой город?

– Большой. А почему вы спрашиваете?

Старик не расслышал вопроса, и Осокин только через несколько минут понял, что немецкое радио сегодня утром сообщило о взятии Орла.

– Орел взят? Не может этого быть!

Покончив с поясом, Аристйд двинулся маленькими шажками к своему дому. Его монолог перескочил с военных известий на рассуждения о погоде, и старик перечислил все зимы, начиная с 1885 года, когда дождей было так много, что его поле – «знаете, то, которое находится по дороге в Ла Брэ», – бывало залито водою на целый метр.

Орел взят. Орел. Мой Орел. Волховская улица. Пушкарная. Облака белой известковой пыли над одноэтажными низкими домами. Высокие частоколы и гибкие плетни, через которые было так трудно перелезать. Тетя Вера, к которой я приезжал из Рязани. Рязань, Орел. Корявые ветви яблонь. Заросшая тростником; Ока. Заросшие зеленой травою широкие улицы. Колеи, колдобины, теленок, бегущий по Пушкарной с задранным рыжим хвостом… Нет, какая же трава, ведь сейчас в, Орле уже поздняя осень. Мой Орел. Такой русский, что нет ничего более русского на свете. Немецкие танки на улицах Орла».

– Вы возьмите этот ясеневый сук. Видите, как он загибается? Выйдет отличная рукоятка для мотыги.

– Спасибо. Да, конечно. Отличная рукоятка.

Осокин поспешно простился и пошел домой. Аристид еще что-то ему кричал вслед, но он ничего уже не слышал.

Приспособить к мотыге ясеневый сук оказалось далеко не так просто, как думал Осокин. Но дело было, собственно, не в рукоятке. Осокин, конечно, быстро забыл бы тот час, который он провел в сарае, обстругивая ножом ясеневый сук, если бы этот час не связался в его сознании с мыслями о взятии Орла. В сарае было темновато, но Осокин не открывал двери на улицу – он хотел быть один.

«Вот здесь, на сгибе, еще надо подстругать. С этой стороны. Вот так. И вот здесь. Хорошо, что я вчера наточил нож… Что же это – конец? Если Орел взяли, значит – конец? С шестнадцатого века, с тех пор, как Орел существует, его никто никогда не брал. Мой пыльный, мой неказистый, мой русский Орел. Лиза Калитина и «Дворянское гнездо». Если бы я был в России, я бы умер под Орлом, «как наши предки умирали». Но под Орлом никто не умирал, разве только в гражданскую. А вот теперь по Волховской ползут немецкие танки, а я сижу на Олероне и делаю рукоятку к мотыге».

Осокин примерил рукоятку. Ясеневая палка все еще была широка в сгибе, и, сняв мотыгу, Осокин снова принялся стругать. Белыми стружками был усеян уже весь пол сарая.

«Неужели это конец? Не может этого быть. Россия не может проиграть войну. Я не хочу. Но что я могу поделать здесь, на Олероне, среди французов, которые не умели защитить даже свою собственную страну? Я живу во Франции чуть не двадцать лет, а они меня все еще чуждаются – иностранец. Etranger. А что сейчас делают французы? Исподтишка ругаются. Скрипят и злятся на всевозможные ограничения. Торгуют с немцами. Мне они не продают яиц, потому что с меня им неловко взять пятьдесят франков за дюжину, а немцы сами дают семьдесят – куда проще и выгодней. Да и что можно сделать здесь, на острове, где все на виду, как на ладони».

Наконец проушина мотыги прошла через сгиб и крепко засела на расширяющемся конце. Осокин примерил – рукоятка была в самый раз. Он взял кусок стекла и острым краем начал сглаживать неровности. С улицы донесся голос Лизы, возвращавшейся домой. Осокин открыл дверь сарая. Недавно прошел дождь, и по асфальту струилась еще не успевшая стечь в канавы мутная вода.

– Лиза, пойди сюда. Видишь, какую рукоятку я сделал!

– А почему она такая белая?

– Подожди, поработаю – отполируется. Знаешь, немцы Орел взяли.

– И посадили в клетку?

– Не птицу, а город Орел.

– Ты, кажется, мне про него не рассказывал, – сказала Лиза с сомнением.

– Скажи, Лиза, а тебе жалко, что взяли Орел?

– Жалко, потому что тебе жалко, дядя Па. Ты знаешь, маленький Маршессо совсем глупый. Он сегодня ножницами разрезал себе штаны. Soeur Anne очень сердилась. А правда, в будущем году я уже буду совсем большая и буду ходить в настоящую школу?

То, что он ничем не помогал России, его тяготило с каждым днем все больше. Вскоре после падения Орла он поехал в Маренн, надеясь там найти следы Фреда или Мартена.

Он без особого труда разыскал домишко, в котором пил вино после бегства Мартена, но домишко пустовал– ставни были закрыты наглухо, а во дворе, в огромной луже, которую морщили порывы ледяного ветра, уныло стояла двухколесная зеленая телега, задрав к небу сломанную оглоблю. Осокин осторожно спросил соседей о Мартене, но те либо действительно ничего не знали, либо не хотели говорить. Зашел к Букову, который встретил Осокина покровительственно: с тех пор как устрицы стали одним из редких продуктов, которые можно было покупать без карточек, он еще больше разбогател. О войне Буков говорил неохотно: он, видимо, уже поверил в окончательную победу немцев, но еще не решил, как ему следует вести себя. Устриц немцы не любили, и это было досадно – и без того прибыльное дело могло бы оказаться еще более прибыльным, если б не эти немецкие вкусы… На вопрос Осокина о Мартене, помолчав, он ответил:

– Вы бы лучше этим меньше интересовались. – И ничего не захотел добавить.

Ничего не добившись, Осокин вернулся в Сен-Дени и снова принялся за Дикое поле. Он решил посадить на нем картошку дважды – в феврале и в июле. Сорок шестая параллель, которая пересекает Олерон (как узнал Осокин, она проходила всего в нескольких сотнях шагов к югу от его поля), в нормальных условиях не позволяла надеяться на двойной урожай, но Гольфстрим, своей теплой струей омывавший Олерон со всех сторон, менял климат, и попытаться стоило.

После того как оскорбленная в лучших чувствах Мария Сергеевна переехала на другой конец острова, Осокин снова остался в одиночестве. Но это уже было не парижское затворничество, и различие состояло не только в том, что с ним были Лиза и мадам Дюфур. Осокин чувствовал себя теперь связанным со всем миром – своей работой на земле и огромной, вдруг проснувшейся в нем тягой к России. В декабре стало известно о поражении немцев под Москвою – это было первое хорошее известие с тех пор, как немцы напали на Россию.

Буря началась ночью. Когда утром Осокин, пройдя пешком три километра, добрался до Дикого берега, он еле переводил дыхание: крепкий и плотный воздух бил с такой силой в лицо, что можно было дышать, только отворачиваясь. Он оставил велосипед, на который так и не удалось сесть, за жесткими и крепкими, как камень, кустами (которые по-французски называются «морскими скалами») и пошел по тропинке, вьющейся между складками дюн. Тропинка вела к глинистому обрыву, которым остров упирался в открытый океан. Ветер прыгал вокруг, стремительные вихри завивали воронками сухой песок. Если еще утром Осокин думал, что ему удастся начать обработку нового поля, расположенного в углублении между дюнами, то теперь он шел, уже просто чтобы посмотреть на разбушевавшийся океан. И вот за поворотом океан открылся его глазам во всем своем могуществе. Метрах в десяти от обрыва, в том месте, где волны разбивались о подводные камни, черные спины которых иногда появлялись в белой струящейся пучине, вырастали, одна за другой, вертикальные стены воды, как будто подводным взрывом взметенные к низкому, стремительно несущемуся над водой черно-серому небу. Воздух дрожал от грохота и звона, не брызги, а уже целые хлопья воды подхватывал ветер и бил ими по лицу Осокина. Над горизонтом небо, как огромный черный спрут, выпустило щупальца, впившиеся в бурлящую воду, – там шел дождь.

Осокин уже собирался повернуть назад, когда в вое и грохоте, его окружавшем, он расслышал человеческий голос. Это не был крик о помощи, наоборот, в голосе слышались скорее повелительные интонации, и это поражало больше всего. На коленях, потом ползком, хватаясь руками за жесткую траву, Осокин добрался до края обрыва. Прямо под ним, внизу, простирая руки вперед, стоял кюре. Черный плащ раздваивался, как крылья, бился и взлетал за его спиной.

Прилив стремительно наступал на узкий пляж и вскоре уже должен был достичь глинистого обрыва. Обыкновенно вода так высоко не приливала даже в новолуние, но в бурю это становилось возможным. У отца Жана не было выхода: на отвесный обрыв он не мог влезть, пройти низом к узкой дороге, по которой к самому морю спускались телеги, уже было нельзя. Осокин закричал, но отец Жан его не услышал: ветер относил в сторону слабый человеческий голос. Осокин подобрал камень и бросил его. Камень упал у ног кюре, но тот не обратил на это внимания. Вторым камнем Осокину удалось попасть в спину. Отец Жан обернулся. Впоследствии Осокин никогда не мог забыть этого мокрого от морской воды, сияющего и страшного лица.

Помочь отцу Жану влезть на обрыв оказалось делом нелегким. У Осокина не было веревки, а съездить за помощью в Сен-Дени нечего было и думать: через десять – пятнадцать минут весь пляж скроется под водою. После нескольких неудачных попыток отец Жан поднялся метра на три-четыре. Ветер всей своей огромной силой прижимал его к обрыву. Между рукой Осокина и поднятою кверху рукой отца Жана оставалось еще два метра. Именно на этой высоте были обнажены белые гладкие камни, за которые уже нельзя было уцепиться.

Океан подступал все ближе. Все ближе поднимались столбы водяных взрывов. Внизу, у ног отца Жана, пена прибоя с гулом ударялась о самую стену обрыва. Осокин поспешно разделся. Он связал все вместе – штаны, куртку, рубашку, старую шерстяную фуфайку. Получилось нечто вроде веревки, но спустить ее оказалось нелегко: ветер поднимал ее вверх и относил в сторону. Прижимаясь всем телом к обрыву, распластавшись, отец Жан поднялся еще на несколько сантиметров. Осокин засунул в рукав куртки большой, овальный, как яйцо, камень. Самодельную веревку потянул вниз, и отцу Жану удалось схватить рукав куртки. Осокин видел, как медленно и осторожно перебирали край рукава побелевшие от напряжения пальцы, стараясь»; захватить как можно больше материи. Куртка затрещала – этот треск Осокин расслышал даже в грохоте прибоя, – но выдержала.

Через несколько минут отец Жан лежал вместе с Осокиным за кустом «морской скалы». В этом месте куст образовывал нечто вроде навеса, и ветер проносился мимо. Сперва от усталости и напряжения отец Жан не мог говорить. Осокин, дрожа от холода, окоченевшими пальцами с трудом развязывал затянувшиеся узлы мокрой одежды.

– Почему вы оказались внизу, у самой воды? – спросил Осокин, натягивая прилипавшую к телу, как пластырь, серую от влаги рубашку.

– Я думал, что успею пройти. Здесь недалеко до Негру, где дорога спускается к морю. Очень трудно идти по гальке. Ветер сбивал с ног. Вы пришли вовремя.

Кое-как Осокин оделся. Оба дрожали от холода, что– то старались объяснить друг другу и путались в словах. До велосипеда они добежали бегом – ветер со всей силы толкал их в спину. А на велосипеде – Осокин посадил отца Жана на раму – их понесло по дороге, ведущей в Сен-Дени, с такой быстротой, как будто это был не велосипед, а мотоциклетка.

– Вы русский, – сказал, прощаясь, отец Жан, вкладывая особый смысл в эти слова. – Приходите в воскресенье на мессу. Обязательно приходите.

В ближайшее воскресенье, к огромной радости мадемуазель Валер, приписывавшей событие своему личному влиянию, Осокин вместе с Лизой пришли в церковь еще до начала мессы и уселись на деревянной, удивительно неудобной скамейке. Народу было немного, главным образом – женщины в черных чепцах. Был мэр, сидевший на первой скамейке. На мессе присутствовало также несколько немецких солдат, стоявших, впрочем, на этот раз совсем в стороне.

В церкви было холодно. Запоздавшие прихожане торопливо запускали руку в выдолбленную в камне раковину со «святой водой», крестились, проходили по образованному скамьями коридору и, прежде чем сесть, преклоняли колено и снова крестились. Латинские слова службы гулко разносились под высокими готическими сводами. Иногда раздавался звон серебряного колокольчика, и все становились на колени. Лиза шепотом объясняла Осокину, что ему надо делать. «Здорово ее у монашек намуштровали. Хорошо, что в будущем году она пойдет в обыкновенную коммунальную школу».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю