355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Дикое поле » Текст книги (страница 3)
Дикое поле
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:38

Текст книги "Дикое поле"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

3

Пробуждение было медленным, странным, совсем не похожим на обыкновенное пробуждение Осокина, когда острый звон будильника словно ножом отрезал сонные видения. На этот раз под утро ему снился отец, о котором он давно не вспоминал. Отец умер, когда Осокину было одиннадцать лет. В большой светлой комнате – «но ведь это же столовая, как я мог забыть!» – около окна на столике стояла игрушечная пушка. Отец, в длинном черном сюртуке, в смешной татарской ермолке, совал в дуло пушки большие зеленые горошины, оттягивал прокуренными пальцами тугую пружину, и горошина щелкала по белой двери столовой. На полу, у самого порога, были расставлены оловянные солдатики. Горошины катались по полу, останавливались… «Пора чай пить», – сказал отец, вставая, и Осокин услышал, как забулькал закипающий самовар. Отец взял его за руку, и они подошли к обеденному столу, накрытому бело-зеленой скатертью. Осокин поглядел вверх и увидел, что комната стала дырявой – сквозь потолок проступали ветки деревьев, громко защелкал черный дрозд, вместо стола появилась набитая душистым сеном деревянная телега, но невидимый самовар продолжал по-прежнему ласково булькать.

С трудом Осокин открыл глаза. Сквозь щелку ставен, рассекая комнату наискось, падал яркий солнечный луч. На стуле, похожая на белое привидение, раскинув рукава, лежала рубашка. У окна, на столе, прикрывая груду газет, чернела незнакомая фетровая шляпа. «Нет, я не дома», – подумал Осокин. По-прежнему вдалеке продолжала журчать вода, и Осокин не мог понять, откуда в незнакомую комнату проникает ровный, булькающий звук. «Да ведь я в Арпажоне!» Он встал с кровати, прохладный пол щекотал голые ступни; поджимая пальцы ног, он подошел к окну и распахнул ставни. Солнце ударило в лицо и на несколько мгновений ослепило его. Жмурясь, он подставил голую грудь. Все тело невольно ежилось от свежести, проникавшей в комнату. Когда глаза привыкли к потоку света, свергавшегося с безоблачного неба, Осокин осмотрелся вокруг и увидел: внизу, обмывая серые стены дома, покрытые большими и причудливыми пятнами сырости, протекала маленькая и быстрая речонка. Она вырывалась, журча, из-под каменного низкого свода, суетливо бежала по коричневому илистому дну, кое-где прикрытому зелеными распущенными волосами водорослей, и, круто свернув за выщербленный выступ дома, исчезала в тени тополей, блестевших на солнце зеленым пламенем листвы. На противоположном берегу речонки поднималась каменная ограда с облупившейся штукатуркой. На ее гребне, как игрушечные фонарики, сверкали битые бутылочные стекла. Дальше, по ту сторону стены, был виден зеленый склон холма, полого поднимавшийся к самому небу, и вились еле заметные, местами совсем пропадавшие в траве, темные колеи заброшенной дороги. На самой вершине холма курчавился лесок. «Господи, до чего хорошо», – подумал Осокин, отходя от окна и начиная поспешно одеваться. Он стоял еще около зеркала, без пиджака, с намыленными щеками, когда в дверь постучался вчерашний старик и боком, осторожно, вошел в комнату.

– Вы сегодня дальше едете или еще остаетесь в Арпажоне? – спросил он.

– Сегодня? Да, конечно, если я не могу остаться на фабрике, я поищу комнату в городе.

– Зачем же искать, оставайтесь здесь, если хотите. Я спрашиваю, – потому что все уезжают. Все уезжают, все, – повторил он задумчиво.

– Я завтра еду, – решил Осокин, – Мне нужно велосипед починить, неожиданно для самого себя соврал он, чтобы объяснить старику, почему откладывает отъезд.

– Если вам нужно что-нибудь в городе, я куплю вам, – сказал старик.

После того как Осокин попросил купить для него еды, старик еще некоторое время топтался в комнате, не решаясь заговорить. Неожиданно, уже в дверях, он сказал:

– Вы иностранец. Может быть, у вас есть иностранные почтовые марки. У меня большой альбом… и если у вас…

Старик ужасно смутился и беспомощно замолчал, не кончив фразы.

«Ну и чудак», – подумал Осокин. Порывшись в бумажнике, он нашел старый конверт, на который были наклеены три советские марки, и дал его старику. Решился он на это не сразу: с конвертом было связано воспоминание о полученном от двоюродного брата письме, в котором тот звал его вернуться домой. Правда, хлопоты Осокина оказались бесплодными: в консульстве на его нансеновский паспорт русского эмигранта поставили жирный штемпель «Annule» – «аннулирован», – и этим все кончилось, об Осокине, по-видимому, накрепко забыли… Старик обрадовался конверту до чрезвычайности и, бережно прижимая подарок к груди, скрылся за дверью.

Когда Осокин спустился в сад, расположенный позади фабрики, было уже поздно, шел двенадцатый час. На небе появились редкие белые облака. Иногда пятно тени скользило по холмам, спускалось по склону к реке и на несколько минут приглушало блеск зелени, как будто проводя серой тряпкой по деревьям и высокой траве, уже совсем готовой к сенокосу, и потом исчезало, растаяв в сияющем воздухе. Сад был запущен и показался Осокину прекрасным. Вдоль каменной ограды цвели ползучие белые розы. Они свисали пахучими гроздьями, взбегали по проволоке на гребень стены, переплетались друг с другом, и издали казалось, что вся стена облита молоком. Пробираясь по заросшей травой дорожке, Осокин машинально сорвал серо-зеленый листик неизвестного ему растения и был поражен, когда все – и руки, и воздух, и весь сад – терпко и нежно запахло мятой. В углу сада он нашел большую клумбу настурций, похожую на кусок солнца, упавший на темно-зеленую траву, – настолько было ослепительно ярко-оранжевое круглое пятно. Около огненной клумбы, по краю дорожки, росли еще другие цветы, названия которых Осокин не знал.

От воздуха, запаха цветов, солнца Осокин совсем ошалел. Он долго бродил по саду, пока в стене, между розами, не увидел пролома. Продравшись между цепкими ветками, он выбрался на заросший высокой травою берег расширявшейся в этом месте речонки. Здесь было тенисто; сквозь листья тополей пробивались редкие солнечные лучи, трепетавшие на земле, и Осокину показалось на мгновение, что танцует сама трава. Он пошел вдоль берега и вскоре набрел на полянку, окруженную со всех сторон тополями. Место было совершенно пустынно. Осокин скинул пиджак и лег на траву, подставив лицо солнцу, светившему с такой силой, что ослепляло даже через закрытые веки. Внезапно он услышал пение птиц – до сих пор его внимание было поглощено тем, что видели глаза, и он не ощущал звуков. И вот вдруг на него пролился водопад трелей, щелканья, чириканья, свиста. Он погрузился в звуки, как в воду, они окружали его, касались его тела, его закрытых глаз, ему почудилось, что он сам становится легким звуком, что его подхватывает ветер и несет – прозрачного, нереального – сквозь низкие ветви деревьев, над высокой, сгибающейся от прикосновения его тени травою. Чувство мучительного наслаждения охватило его, и он с удивлением подумал о том, что вот он, Осокин, в тридцать семь лет может заплакать от того, что вокруг поют птицы. Он сам не заметил, как крепко заснул, уткнувшись лицом в траву.

Вскоре огненные лучи, обжигавшие его отвыкшее от света лицо, стали нестерпимыми. Осокин сел, открыл глаза, и легкое головокружение охватило его. В небе на фоне белого облака, качались вершины тополей; лужайка, на которой он лежал, накренилась, как палуба парохода. С трудом он поднялся на ноги и подошел к реке. Берег в этом месте опускался отлого, образуя маленькую бухточку, а около воды получалось даже нечто вроде пляжика; узкая коса сероватого и мелкого, как пыль, илистого песка уходила к середине речонки и там скрывалась в шуршащих тростниках. Оглядевшись и видя, что по-прежнему вокруг никого нет, Осокин быстро разделся и, вздрагивая белым, отвыкшим от воздуха, но все же мускулистым телом, вошел в холодную воду. Вода, журча, обвивалась вокруг колен, заворачивалась маленькими воронками, которые быстро уносило течение. Прижав руки к груди, поеживаясь, он присел и сразу выскочил из обжигающей воды. По животу, по спине побежали щекочущие ледяные струйки. Глубоко вдохнув воздух, он набрался храбрости, бросился в воду и с размаху проплыл несколько метров саженками, как плавал гимназистом во время; летних каникул на Оке. Он почти тотчас же задохнулся и, зацепив коленом за неглубокое илистое дно, выбрался на берег, подняв огненный фонтан брызг.

Осокин долго валялся на лужайке и, обсохнув, начал прыгать по траве, голый, удивительно неуклюжий. Трава колола босые ноги, с мокрых волос то и дело сбегали щекочущие капельки, в правое ухо забралась вода – все было необыкновенно, ново, странно и необъяснимо приятно. Отрывочные воспоминания детства, уже давно не приходившие ему в голову, окружили его. Он вспомнил Оку, высокий глинистый берег, заливной луг, пересеченный голубыми пятнами воды… Вспомнился ослепительный жаркий день, когда десятилетний Павлик шел за гробом матери вместе с отцом, кутавшимся, несмотря на зной, в черное пальто, – отец уже был безнадежно болен. После этого дня в жизнь Павлика вошли две тети: орловская – тетя Вера, сестра матери, и рязанская – тетя Даша, сестра отца. Особенно часто он живал у тети Даши, на Оке: терраса, круглый никелированный самовар, длинная удочка, с которой он не расставался все лето («Ах, вот если бы сома вытащить!»), запах сена – такой густой, что, приглядевшись, можно было увидеть, как он струится вместе с горячим воздухом над полями…

Осокин вернулся на маргариновую фабрику, переполненный непривычными ощущениями: горела обожженная солнцем спина, чесались и горели комариные укусы, болели не привыкшие к яркому свету глаза, и вместе с тем все тело было полно необыкновенной радостью и весельем. В десять минут он съел всю провизию, принесенную стариком, и, как зачарованный, словно боясь опоздать, вернулся в сад.

Еще утром он заметил в углу сада большой дубовый пень, который, по-видимому, недавно пытались выкорчевать, да так и бросили, без толку взбуравив землю. Раздобыв в маленьком сарайчике лопату, кирку и старый, покрытый ржавчиной топор он принялся за дело. Однако работа оказалась куда трудней, чем он думал: кирка застревала между корнями, топором никак не удавалось два раза ударить по тому же месту, лопата вообще не входила в твердую, кремнистую землю. Через полчаса Осокин весь покрылся потом, рубашка прилипла к телу, болела нога, по которой он стукнул киркою. Приостановив работу, он критически осмотрел пень – земля была взбуравлена пуще прежнего, но дело не подвинулось вперед ни на шаг. Ненависть к пню охватила его.

– Ну, подожди, я все-таки одолею тебя, – пробормотал он вполголоса.

Решив переменить тактику, Осокин начал рыть траншею, отступя шага на два от пня. Корней здесь было меньше, и вскоре ему удалось вырыть яму глубиной в добрый метр. Продолжая работать в глубине, по пояс окруженный рыхлой землею, он начал обходить пень сбоку. Наконец, пень был окружен траншеей. Осокин попытался сдвинуть его с места, но пень даже не покачнулся, и он чуть не сломал кирку. Пришлось подрываться под пень, в глубину, добираться до главного корня, уходившего в твердый грунт, – теперь пень стоял на корневище, как гигантский гриб.

Работать было трудно, накопившуюся землю приходилось выбирать руками, но ярость борьбы не оставляла Осокина. Нагибаясь к земле лицом, впервые за много лет вдыхая запах глины, мокрого дерева и камня, он кое-как разрубил толстый корень, от которого, как от камня, отскакивал топор. Осталось сделать еще одно, последнее усилие. Осокин уперся обеими ногами в пень, а спиною – в стену вырытой им ямы, согнулся дугой и начал медленно, напрягая все мускулы, выпрямляться. Пень вздохнул, в глубине, под землею что-то треснуло, и тяжелый гриб свалился набок, задрав кверху обрубленные щупальца корней.

Торжествующий и измученный, Осокин огляделся вокруг. Уже вечерело, по небу медленно плыли великолепные огненно-розовые облака, в саду стояла глубокая тишина, нарушавшаяся тонким комариным гуденьем. Мягкий вечерний ветер шуршал еле заметно беспокойными листьями осины. У Осокина нещадно болела спина и ныли натруженные руки. Он отнес инструменты в сарайчик, припер шаткую дверь оглоблей и закурил сигарету. Медленно начали проясняться мысли – до сих пор он думал только о пне и отчаянной борьбе с ним, – он вспомнил, что сегодня 13 июня, что он в Арпажоне и что немцы, может быть, уже заняли Париж. Осокин медленно побрел к фабрике.

Старика ему удалось разыскать в большой полутемной кухне, перед очагом, в котором медленно тлели толстые поленья. Старик сидел неподвижно, прямой и строгий. Тень его падала на гладкую, недавно выбеленную стену.

– Что нового в городе? – спросил Осокин, невольно робея перед строгостью и неподвижностью старика

– Все то же самое: беженцы, заторы, люди совсем сошли с ума.

– Вы не знаете, вошли немцы в Париж?

– Кто его знает. Одни говорят, что вошли, другие – нет. Не знаю.

Осокин видел, что разговор никак не клеится, и хотел уже подняться наверх, в комнату Самохвалова, как вдруг ему пришло в голову заговорить о марках. Старик сразу оживился, потерял свою важность и неприступность. Он усадил Осокина в плетеное кресло и подробно начал рассказывать о том, что он состоит корреспондентом целого ряда филателистических обществ и что он чрезвычайно благодарен Осокину за советскую марку с дирижаблем, хотя у него уже есть эта марка, но экземпляр Осокина лучше. «Все зубчики до единого целы», – прибавил он голосов совсем уже растроганным. Потом старик принес один из альбомов – всего таких альбомов у него восемнадцать – и долго, с наслаждением показывал различные серии русских марок.

Затем старик пустился в технические разъяснения, говорил о различных водяных знаках, о марках с ошибками, о том, что теперь очень многие начали заниматься филателией, но что эти новые коллекционеры преследуют цели коммерческие, не понимают всей сущности собирания марок.

– Ведь у каждой марки есть душа, собственная жизнь и собственная судьба. Поэтому я гашеные марки предпочитаю новым, – прибавил он, – новые марки – это как солдаты, никогда не бывавшие на войне, – бог его ведает, какими они окажутся в бою!

Осокин слушал старика, стараясь широко открывать слипающиеся глаза. Слушал повествование о водяных знаках, количестве зубчиков, о названиях необыкновенных стран, которые как огоньки вспыхивали в темноте уже совсем полусонного сознания.

Под конец старик совсем расчувствовался и достал из буфета графинчик с коньяком.

– Тысяча восемьсот девяносто восьмого года! – сказал он многозначительно.

Угостив Осокина рюмочкой необыкновенно пахучего и крепкого напитка, со свечой в руке – в тот вечер электричество вдруг перестало гореть – старик проводил его до комнаты Самохвалова. Заснул Осокин быстро и крепко. Однако все же последней мыслью было: «Куда же я завтра еду?»

4

Он проснулся на исходе лунной июньской ночи. Весь вчерашний день, проведенный в Арпажоне, несмотря на сад, купанье, на борьбу с дубовым пнем, его осаждали воспоминания. В свое время, когда Осокин поступил на каучуковый завод, он запретил себе вспоминать, но теперь, когда завод закрылся… Вот и сейчас, хотя он не помнил сна, только что им виденного, он вдруг оказался на берегу Азовского моря, в маленьком окопчике, вырытом в мягкой полупесчаной земле. Чем– то это воспоминание было связано со сном, но чем – Осокин уже не знал. Это был тот самый окопчик, где все началось или всё кончилось, – можно было сказать и так и этак. Все случилось в конце жаркого и удивительно безветренного дня. С самого утра окопчик атаковали красноармейцы. После того как одна волна атакующих, встреченных пулеметным огнем, откатывалась в глубину, в рыжую сожженную солнцем степь, поднималась новая цепь атакующих…

Осокин повернулся на бок. В открытое окно было видно, как медленно выступала из сумрака курчавая роща на вершине холма и прижималась к земле узкая полоса тумана. В окно тянуло свежестью и предрассветной сыростью. Осокин закурил папиросу и вернулся к мысли, с которой заснул: «Куда же мне теперь ехать?» Больше сомнений в том, что ему надо ехать, у него не было: «Ведь говорили же, что нас, русских, вторую категорию – тех, кто постарше, – должны мобилизовать в середине июня. Если Париж взят…»

С этой мыслью он никак не мог примириться, не мог себе представить Елисейские Поля – те самые Поля, которые он видел третьего дня, – заполненными немецкими солдатами, немецкими танками и немецкими орудиями. Однако с очевидностью, даже самой фантастической, спорить было бесполезно – ведь недаром же видел он расклеенную на парижских улицах афишку; сообщавшую, что город объявлен открытым, афишку, вдобавок подписанную французским генералом с такой немецкой фамилией, что многие принимали это за первое распоряжение оккупационных властей. «Если Париж взят, – продолжал думать Осокин, – то война будет продолжаться за Луарой. Если я вернусь домой или останусь в Арпажоне – получится, будто я сдаюсь в плен». Хотя к войне Осокин относился равнодушно, дезертирство он считал несовместимым с тем сложным чувством любви и уважения, которое понемногу выработалось у него по отношению к Франции. Он не чувствовал себя французом, оставаясь русским в своих привязанностях, вкусах, в своей тоске, с которой вспоминал о детстве. Эту свою «русскость» Осокин не считал каким-нибудь особенным достоинством. Нет, это была скорее особенная черта характера, почти что физическое качество – как, например, его русский нос картошкой. И вместе с тем, сам не замечая как, он полюбил Францию, весь тот сложный комплекс, который охватывается этим словом: французский язык, французскую шутку, французскую природу, единственный, неповторимый, ни на что не похожий Париж, французское отношение к окружающему миру, – то, что определяется непереводимым словом «mentalite». Период «странной войны», когда Франция стараниями целого ряда политиков была подготовлена к поражению, совершенно сбил его с толку, но он все же чувствовал, что вот так, здорово живешь, он, Осокин, русский эмигрант, не имеет права мириться с поражением, допустить немцев верховодить во Франции.

«Куда же мне ехать и как же мне ехать, не имея разрешения передвигаться по Франции?» Нелепость положения, в котором он оказался, поразила его: «Если я останусь в Арпажоне, я, как русский эмигрант призывного возраста, буду взят в плен немцами. Если же я выеду за пределы смежных с Парижем департаментов, любой полицейский сможет взять меня за шиворот и отправить в концентрационный лагерь для нежелательных иностранцев». У Осокина всегда документы были в полном порядке, и то, что он ни с того ни с сего окажется на нелегальном положении, ему было до чрезвычайности неприятно. «Во всяком случае я должен перебраться на ту сторону Луары. Уже сегодня к обеду я смогу попасть в Орлеан, ну, а там видно будет».

Вставая и медленно одеваясь перед окном, он почувствовал, как болит все тело; с грустью он посмотрел на руки, покрытые кровавыми мозолями, ссадинами и царапинами. «Пожалуй, руль будет трудно держать», – подумал Осокин.

В окне рассвет разливался все шире и шире, затопляя холм, поля и деревья ровным белым сиянием. Неожиданно солнечные лучи подожгли окна стоявшего неподалеку маленького дома, такого невзрачного, что, пока он оставался в тени, Осокин совсем его не замечал. Дробясь в оконных стеклах, окруженные радужными ореолами солнечные лучи горели с таким напряжением, что Осокин невольно зажмурился. Где-то стукнула захлопнутая сквозняком дверь. «Однако пора, вот уже и старик встал».

Осокину не удалось выехать из Арпажона раньше восьми часов – старик, уже приготовивший кофе, долго не отпускал его, и, хотя разговор не касался больше почтовых марок, чувствовалось, что марки присутствуют незримо и что достаточно произнести одно неосторожное слово, как снова хлынет неудержимый поток филателистических рассуждений.

Сразу же по выезде из Арпажона Осокин попал в такой затор беженцев, что пробираться вперед, даже пешком, не было никакой возможности.

Несмотря на то что карта парижских окрестностей, которая была у Осокина, кончалась Арпажоном, он решил отправиться в обход и вернуться на Орлеанскую дорогу около Этампа. Однако шоссе, ведущее в Ферте– Алле, было тоже запружено – видно, не одному Осокину пришла мысль ехать в обход. Тогда Осокин свернул на узкую дорогу, зигзагами всползавшую на холм между зарослями ежевики и дубняка. Выбрал он ее наугад, надеясь, что она рано или поздно выведет его на большое шоссе, пересекающее департамент Сены и Уазы с востока на запад. Для него стало ясным, что к обеду в Орлеан он не попадет. «Добраться бы к вечеру до Луары – и то будет хорошо», – думал он, ведя велосипед за руль и стараясь не попасть передним колесом в колею. По мере того как он удалялся от шоссе, слабели крики и шум толпы, заглушенные расстоянием; рев клаксонов и грохот тяжелых телег уступали место неистовому щебетанью птиц. Освещенные солнцем груды облаков, медленно проплывавшие по небу, подействовали на Осокина успокоительно, и раздражение, охватившее его на шоссе, когда он топтался, стиснутый бурлящим потоком беженцев, начало проходить.

Вскоре он увидел на дороге молодую женщину, чинившую велосипед. Переднее колесо было снято, на земле лежал красный круг камеры, и женщина новеньким, но, по-видимому, совершенно испорченным насосом пыталась ее накачать. Поравнявшись, Осокин краем глаза взглянул на светлые чулки, заметил белую блузку. «И откуда у нее в дороге такая отглаженная блузка?» – подумал он, но предложить свою помощь не решился: «Еще свяжешься, а потом всю дорогу придется возиться…» Осокин уже прошел мимо, когда услышал, как женщина крикнула:

– Лиза, Лизок, где ты?

Русская речь заставила Осокина остановиться, и он обернулся с такой стремительностью, что чуть было не выронил велосипед. Он увидел, как, осторожно раздвинув лианы ежевики, точно театральный занавес, появилась маленькая девочка в розовом платье и розовой вязаной кофточке, с короткими, совсем белыми косичками, завязанными на макушке бантом. В руках она держала измятую, растрепанную куклу.

Осокин прислонил свой велосипед к высокому камню и подошел к женщине.

– Может быть, я могу вам помочь? – спросил он неуверенно, все еще побаиваясь ненужного знакомства.

Женщина выпрямилась, откинула с лица светлые волосы и внимательно осмотрела Осокина с головы до ног.

– Да, конечно. Но вы только что прошли мимо и посмотрели так неодобрительно, что я вас не решилась остановить.

– Я услышал, что вы говорите по-русски, и я… – продолжал Осокин путаясь.

– У меня насос испортился, никак не могу надуть проклятую шину. А если бы я была француженкой, так мне и помогать не стоило бы? – прибавила она, улыбаясь.

Не отвечая, но отметив улыбку на крепких и волевых губах, Осокин взял в руки насос, развинтил его, поправил свернувшуюся набок головку поршня и, накачав камеру, прислушался, приблизив к щеке пахучую резину.

– Здесь у вас дырка, – сказал он, наслюнив палец и проводя им по камере. – Видите, – прибавил Осокин, показывая на вздувшийся и тотчас же лопнувший пузырь, – если не починить, то вам придется каждые полчаса надувать шину.

Пока Осокин занимался починкой камеры, девочка стояла рядом и внимательно следила за его движениями. Очень черные, немного раскосые, азиатские глаза придавали ее лицу необыкновенно строгое и сосредоточенное выражение. Если бы не белые косички, она была бы похожа на татарчонка. Куклу девочка держала за руку и раскачивала из стороны в сторону, как маятник.

– У тебя, Лиза, – сказал Осокин, – косички беленькие, а глаза, как у китаянки.

– У меня волосы совсем не белые, а золотые, – ответила девочка очень серьезно. – А глаза как у папы, так мама говорит. А тебя как зовут? – прибавила она, помолчав и все по-прежнему раскачивая куклу.

– Павел, дядя Павел. Павел Николаевич Осокин. А тебе сколько лет?

– Мне пять лет, – сказала девочка отчетливо, как на экзамене, и спросила, обращаясь к матери: – Почему все чужие спрашивают, сколько мне лет? Разве это и так не видно?

Осокин смутился и, желая загладить вопрос, почему-то показавшийся и ему самому нетактичным, предложил молодой женщине проводить ее до выхода из леса. «Если нам по дороге», – добавил он, не желая навязываться.

– Да, я вам буду благодарна. Я хочу как можно скорее попасть в Этамп. Мне сказали, что оттуда идут поезда. Я еду далеко, на остров Олерон. На велосипеде мне с Лизой не добраться.

Они пошли дальше по узкой лесной дороге. Вскоре начался' спуск. Лиза бежала впереди, подпрыгивая на одной ножке, останавливаясь и внимательно рассматривая жуков, бабочек, стрекоз, вылетевшую из-за куста сороку, потом – большую черную, точившую клюв о ветку птицу, которую Осокин окрестил дятлом, хотя совсем не был уверен, что это дятел. Из разговора с молодой женщиной Осокин узнал, что ее зовут Елена Сергеевна (фамилию он не разобрал, но почему-то постеснялся переспросить), что муж ее на войне (впрочем, о муже она говорила неохотно, и Осокин не стал настаивать) и что она собирается ехать на Олерон, потому что там жила когда-то во время летних каникул и знает очень славных крестьян, которые не откажутся ее приютить на некоторое время.

Дорога, которую выбрал Осокин, чтобы пройти прямиком, оказалась бесконечной: она то вползала на невысокие холмы, то опускалась в овраги, долгое время огибала на опушке вязовый лес, петляла; ежевичные заросли сменялись дубняком, дубняк – осинником, осинник, в свою очередь, сливался с зарослями каштанов, и в конце концов начинало казаться, что дорога никуда не приведет. Иногда, но довольно редко, они обгоняли беженцев, неосторожно выбравших этот же путь. Но вот издали, из-за высоких кустов боярышника, начали доноситься автомобильные гудки и шум толпы. Пройдя несколько километров по извилистой дороге Осокин и его спутница, наконец, выбрались на шоссе и снова попали в поток беженцев, двигавшихся на запад, к Этампу. Осокин помог Елене Сергеевне сесть на велосипед – для нее это было трудно, так как кроме тюка, привязанного сзади, она везла Лизу в маленьком плетеном креслице, приделанном к рулю, – а сам поехал сзади, наблюдая, с какой уверенностью и ловкостью она лавировала между запрудившими дорогу автомобилями и повозками. Он видел ноги в светлых чулках, темно-синюю широкую юбку, вздувшуюся кофточку, пронизанную солнечными лучами.

«Может быть, и мне поехать на Олерон? Вот старик говорил, что и Самохвалов поехал в ту же сторону – в Тур. Не все ли равно, куда мне ехать, раз у меня нет разрешения на путешествие по Франции? Уже скоро двадцать лет, как я не видел моря». У Осокина была необъяснимая, но глубокая, почти физическая тяга к морю. С необыкновенной отчетливостью он увидел перед собой плоские крыши Стамбула, разрезанные пополам арбузы мечетей, иглы минаретов и вдалеке ослепительное, залитое вечерним солнцем, пылающее июльское море, на поверхности которого, как длинные черные корабли, застыли Принцевы острова.

Пользуясь маленьким просветом между оставшимися повозками, Осокин поравнялся с Еленой Сергеевной и невольно посмотрел на ее волевые губы.

«С характером Женщина», – подумал он, стараясь не зацепить плечом высокую крестьянскую телегу, на выступающие ребра которой были надеты новые плетеные стулья из орехового дерева – вся обстановка гостиной, захваченная с собой во время бегства.

– До чего же все-таки экономный народ, – сказала Елена Сергеевна, указывая на телегу. – Вы заметили, Павел Николаевич, что все беженцы в новых костюмах, как будто они не от немцев бегут, а собираются на деревенскую свадьбу?

– Что вы будете делать, если вам не удастся сесть в Этампе на поезд? – спросил Осокин.

– Доедем как-нибудь. Мир не без добрых людей.

– Да и не без злых. Смотрите, осторожнее.

Дорогу преградил большой опрокинутый грузовик. Выше головы висели в воздухе его огромные колеса. Падая, он придавил радиатор маленького «фиата». Народу вокруг толпилось немного – вероятно, несчастный случай произошел еще накануне. Осокин помог Елене Сергеевне перетащить велосипед обочиной дороги и снова поехал сзади, наблюдая за ровными движениями ног; обтянутых светлыми чулками.

«Ладно, – решил он, – спешить мне некуда. Если Елена Сергеевна сядет в поезд в Этампе, я с ней не поеду, а если ей придется пробираться дальше на велосипеде…»

«Мало ли какие бывают случаи по дороге, – добавил он про себя, настроившись уже совсем игриво. – Только вот девчонка, пожалуй, тут ни к чему».

Не доезжая километра до Этампа, Осокину и Елене Сергеевне пришлось сойти с велосипедов и пробираться между повозок пешком. Он передал свой легкий велосипед Елене Сергеевне, а ее нагруженный (Лизу оставили в корзиночке) повел сам. Лиза устала от бесконечного хождения по проселочной дороге и теперь дремала, натягивая постромки, которыми ее креслице было привязано к рулю. На узких улицах старинного города толпа была густая, люди нервничали, иногда раздавались истерические женские возгласы, ругательства мужчин, плач детей. На одном из перекрестков Осокин увидел даже драку: человек постарше, лет сорока, упрямо и безмолвно бил парня допризывного возраста. Парень от каждой оплеухи дергал белобрысой головой, пытался отвести удары, но сам в драку не лез.

– Вероятно, отец с сыном, – сказала Елена Сергеевна, отворачиваясь, страдальчески и в то же время презрительно поджимая губы. – Ох, не выношу я грубости. Вот моя сестра Маша, та ходит даже на матчи бокса, а я этого не понимаю.

После долгих усилий, прижатые друг к другу – Осокин чувствовал то локтем, то бедром крепкое тело Елены Сергеевны, – они выбрались на площадь перед вокзалом. Здесь толпа уже не двигалась, а стояла на месте, сжатая, с одной стороны, высоким колючим забором и железнодорожной насыпью, а с другой – старинными домами с черепичными крышами, покрытыми мхом, и с высокими, плоскими, как куски стен, закоптелыми трубами. Железнодорожное полотно оставалось пустынным, и было совершенно непонятно, для чего вдоль запасных путей расставили часовых в новеньких шинелях.

– Знаете что, Елена Сергеевна, оставьте надежду сесть в поезд в Этампе. Если даже когда-нибудь и подадут состав, то тут такая начнется Ходынка…

Он не кончил фразы: сзади, покрывая гомон толпы, заглушая отдельные возгласы и гудки автомобилей, медленно и неудержимо нарастал шум авиационных моторов. Все головы повернулись на северо-восток, но на фоне облаков, ярко освещенных солнцем, и между облаками, на глубокой синеве неба, ничего не было видно. На площади вдруг наступила глубокая тишина, только вдалеке хриплый автомобильный гудок продолжал надрываться протяжно и нудно, как будто только подчеркивая надвинувшуюся на площади тишину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю