Текст книги "Дикое поле"
Автор книги: Вадим Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
– Они сзади, скорей!
Волна человеческих тел колыхнулась, Осокина до боли прижали к перилам моста, послышался галоп скачущей лошади, грохот телеги и дикий, нечеловеческий вой – по-видимому, кто-то попал под колеса. Осокин думал только о том, как бы в темноте не сломали велосипед. С большим трудом ему удалось перекинуть велосипед через перила, и так, вцепившись обеими руками в раму, повернувшись спиной к прижимавшей его к перилам моста невидимой толпе, он боком протиснулся через весь мост, показавшийся ему чрезвычайно длинным. На бульваре дю-Гавр было свободнее, и он смог отдышаться, отойдя в сторону, за выступ моста. Рядом семья беженцев собирала в темноте рассыпавшиеся вещи. Он слышал, как всхлипывающий женский голос повторял:
– Где швейная машина? Ее нет? Потеряли мы швейную машину…
Понемногу паника начала стихать, и темная лента беженцев поползла медленно и равномерно, не разрываясь от конвульсивных спазм страха. Осокин пешком добрался до дому и поднялся к себе в комнату. Электричество не горело, и он засветил унылую свечку, тускло озарявшую полосатые обои и старую измятую фотографию Лилиан Гиш, приколотую над изголовьем. Он зажег спиртовку и поставил кипятить воду – ночью, по возвращении с работы, он обыкновенно пил чай! Понемногу смутный и вязкий страх начал овладевать им. В открытое окно доносился грохот канонады и шум двигавшегося за углом улицы бесконечного потока людей. Тревога Осокина возрастала с каждой минутой. Он выпил горячий коричневый чай, съел кусок хлеба, намазанный медом, но страх не проходил – шум и шорох двигавшейся невидимой толпы гипнотизировал Осокина. Он достал из-под кровати небольшой чемодан и спешно начал укладываться. Проверил лежавшие за подкладкой чемодана деньги – пятнадцать тысяч франков, – все, что он скопил за десять лет работы на заводе. Осокин не доверял сберегательным кассам и предпочитал все деньги держать у себя под рукой. Вид новеньких сине-голубых ассигнаций подействовал на него успокоительно: он не был скуп, но сознание того, что в ближайшем будущем ему не придется думать о заработке, было приятно.
Поспешно он засунул в чемодан несколько смен белья, новый синий костюм, одеяло и кое-как привязал чемодан к велосипеду. Выйдя из отеля, Осокин свернул на бульвар дю-Гавр и сразу попал в поток беженцев. По-прежнему фонари были потушены, и он даже не попробовал сесть на велосипед. Страх, нахлынувший было в комнате отеля, прошел, и Осокин начал сердиться на себя: «Завтра на работу идти, а я вместо того, чтобы спать, бегу черт знает куда». Однако он продолжал двигаться, больше по инерции, подхваченный толпою беженцев.
Пройдя через железнодорожный мост около станции Гаренн-Безон, он добрался до перекрестка, где горел одинокий фонарь – первый зажженный фонарь, увиденный Осокиным этой ночью.
Налево дорога вела в Порт-Шампере, направо – к Порт-Майо. Мимо проплывал все тот же неизменный, серый, непрерывный поток беженцев. К Осокину, в круг, отбрасываемый фонарем, из темноты вынырнул полицейский и спросил, куда он направляется – ведь парижские заставы все равно закрыты. Осокин не поверил полицейскому – если бы заставы действительно были закрыты, поток беженцев уже давно должен был бы остановиться; но, вдруг, устыдившись, что он так глупо и без толку сорвался с места, решил вернуться в отель. Обратно, против течения, идти было труднее, и Осокин добрался домой, когда уже начало медленно светать – из черного тумана, низко висевшего над землей, проступали один за другим многоэтажные дома бульвара дю-Гавр.
2
Заснуть Осокину не удалось: как только он вернулся к себе и лег в постель, снова поднялась тревога – надоедливая, сосущая, бессмысленная. Медленно светлели решетчатые ставни окна, в сумраке комнаты вырисовывалась знакомая отельная мебель: маленький комод, покрытый кружевной скатеркой, шкаф с вечно открывающейся дверцей, зеркало в бамбуковой раме, висящее над умывальником, хромоногий стол с остатками вчерашней еды. В шесть часов утра Осокин понял что заснуть не сможет. Выпростав из-под одеяла налитое усталостью, затекшее тело, он подошел к окну и открыл ставни. Все парижское предместье Коломб было затянуто странным черно-сизым туманом. На востоке, над крышами домов, висело совершенно белое, похожее на луну, испуганное солнце. В конце улицы дю-Гро-Грес, на бульваре дю-Гавр, Осокин увидел беженцев: из-за углового дома появлялись одна за другой крестьянские телеги, тракторы, автомобили, ручные повозки, фигуры людей, согнувшихся под тяжестью узлов или толкавших перед собой детские коляски, из которых мыльными пузырями выпирали разноцветные перины.
В утреннем свете, несмотря на тревожный, необыкновенный туман, поток беженцев уже не вызывал тревоги. Осокин посмотрел на сквер, расположенный по ту сторону улицы. Ветки платана широкими листьями почти совсем закрыли огромную рекламу, нарисованную на глухой стене многоэтажного дома. «Будущим летом, – подумал Осокин, – платан, пожалуй, закроет всю рекламу. Если только французы по дурацкой своей привычке не отпилят у него ветки».
Осокин начал медленно одеваться. Его клонило ко сну, но он знал, что стоит ему только лечь в постель, как сон исчезнет бесследно. Впереди открывался огромный, бессмысленный день; только к четырем часам ему предстояло идти на завод. Бреясь, он заметил, что за последнее время сильно поседели виски. «Старею. Тридцать семь лет. И физиономия такая, точно у меня больная печень…» В мысли о старости было что-то успокоительное и даже приятное, как будто эта мысль несла в себе разрешение всего того, что оставалось для него до сих пор неразрешенным, ответ на неясные и все же надоедливые вопросы, мучившие его последнее время.
Угловое бистро, где он по утрам пил кофе, оказалось закрытым. Около жалюзи, опущенных до земли, сидели беженцы. Молодая женщина в каракулевом пальто, уже давно вышедшем из моды и совершенно нелепом в июне, поила младенца из рожка. Пятилетняя девочка сидела рядом, уставившись черными неподвижными глазами в лицо матери. В руках она держала новенького плюшевого медведя – вероятно, последний подарок, полученный перед уходом из дому.
То, что кофе пришлось пить в другом бистро, которое Осокин не любил, его разозлило. Дожевывая на улице сухой вчерашний рогалик, он внезапно решил поехать на велосипеде в город: «Все-таки веселее, чем сидеть дома». По дороге он заглянул в ворота кладбища, окруженного высокой каменной стеной. Кладбище было новое, скучное, без деревьев, и трудно было разобрать, где оно кончалось и где начинался пустырь, усеянный островерхими, похожими на могилы кучами мусора. Недалеко от ворот виднелись две большие воронки – следы бомбардировки. В одной из воронок Осокин увидел полузасыпанный землею серый гроб. Солнце поднялось уже высоко, и туман начал понемногу рассеиваться.
Когда через полчаса Осокин доехал до Порт-Майо, туман рассеялся совершенно, но небо заволокло тучами. На авеню де Гранд-з-Арме поток беженцев почти сразу рассасывался – большинство сворачивало на Внешние бульвары и в боковые улицы, главные артерии города оставались сравнительно пустыми. Когда Осокин выехал на площадь Этуаль и перед ним открылась уходящая вниз воздушная перспектива Елисейских Полей, началась сильная стрельба зениток. Осокин слез с велосипеда и поднял голову. В сером небе высоко, под самыми облаками, он увидел легкие розы взрывов, распускавшиеся одна за другою. Между разрывами скользили еле различимые глазом прозрачные тени немецких самолетов. «Почему не воют сирены? – подумал Осокин. – Впрочем, так лучше, спокойнее. Вероятно, это разведка». Вскоре самолеты скрылись в облаках, и зенитки замолкли.
Париж был почти безлюден и по-особенному прекрасен и нежен: покинутый, предоставленный самому себе, печальный и спокойный. На перекрестках торчали привычные фигуры полицейских, изнывавших от безделья. Большинство магазинов было закрыто, и опущенные железные шторы напоминали о воскресном утре. Такси почти совершенно исчезли. Изредка появлялись частные автомобили, нагруженные всевозможными тюками; они отличались друг от друга цветом и узором матрасов, привязанных к крышкам и похожих на толстые лепешки. Переехав Плас де-ля Конкорд, Осокин слез с велосипеда и вошел в Тюильри. Около круглого бассейна он встретил старика на костылях, с трудом волочившего парализованные, несгибающиеся ноги. Старик двигался маленькими быстрыми шажками, почти вприпрыжку, трясясь всем телом. Пройдя несколько метров, он останавливался и долго сосредоточенно отдыхал. В такт его шажкам нелепо раскачивалась противогазная сумка, висевшая сбоку. Осокин долго следил за судорожными движениями старика. На несколько минут выглянуло солнце, осветив пустынные аллеи Тюильри. Теперь старик двигался по дорожке, пересеченной тенями деревьев, как по лестнице, отдыхая на каждой ступеньке. Наконец он скрылся за поворотом.
Осокин уселся на каменной скамейке. В нескольких шагах от него подрались два воробья: нахохлившись, распушив маленькие крылья, они грозно наскакивали друг на друга, отчаянно ругаясь на своем звонком языке. Непривычная тишина Парижа, нарушавшаяся только чириканьем воробьев и глухими раскатами далекой канонады, начала обволакивать Осокина, и он задремал, уткнувшись лбом в твердое велосипедное седло.
Сон, приснившийся ему; был очень неприятен, и по-своему, по-сонному, удивительно логичен и последователен: он увидел трюм парохода, но не тот, в котором он провалялся десять дней в тифу во время бегства из Крыма с остатками врангелевской армии, а совершенно особенный, широкий, пустой, с большими прямоугольниками продолговатых окон, напоминавший больничную палату, откуда вынесли все кровати. По железному гулкому полу, повинуясь морской качке, катались пустые гильзы трехдюймовок. «Вольноопределяющийся Осокин, подтянитесь! – раздался голос взводного. – Вы на часах стоите, а не играете в бабки!» Осокин хотел повернуться в ту сторону, откуда раздался голос, и не мог. Тогда он взял голову руками и повернул, как поворачивают гайку английским ключом. Но вместо взводного он увидел широкоскулое лицо красноармейца. Козырек мятого картуза прикрывал на лбу огнестрельную рану. Эту рану Осокин увидел сквозь козырек, близко, у самых глаз. Трюм, гильзы, прямоугольники окон – все исчезло. На сером, изрезанном морщинами лбу чернела запекшаяся кровь… «Я давно это знаю, – подумал Осокин. – Я потерял право на жизнь. Давно уже».
Он очнулся от звука шагов за его спиной. Скрип гравия сливался е пением птиц, и Осокин услышал женский, приглушенный волнением голос:
– О, как я тебя люблю!
Он обернулся – по аллее, крепко обнявшись, мешая друг другу двигаться, медленно проходили двое. Женщина была совсем маленькая, игрушечная и смотрела на своего спутника снизу, подняв кверху розовый круглый подбородок.
«Однако, вероятно, уже поздно», – подумал Осокин. С трудом разогнув затекшие, непослушные ноги, он направился в сторону Лувра. По дороге он вспомнил, как несколько лет назад, вот в такое же утро, он был в Тюильри на велосипедных гонках. Он взобрался тогда на дерево, откуда был виден кусок дорожки к бассейну, вокруг которого один за другим, пригибаясь, пролетали гонщики. Их цветные спортивные фуфайки мелькали между ветками деревьев, издали они были похожи на быстрых бескрылых птиц. Сад был заполнен парижской праздничной толпой, подбадривавшей гонщиков возгласами, громко выкрикивавшей имена фаворитов. «Кто тогда выиграл гонку? Лоран? Нет, Лоран на десятом круге упал и сломал колесо. Аршамбо? Аршамбо был третьим». Осокин никак не мог вспомнить имени победителя, и это раздосадовало его. Рассеянно он огляделся вокруг. Припомнившийся ему Тюильри и тот Тюильри, который он видел – пустой и безмолвный, – были настолько не похожи друг на друга, что у него слегка закружилась голова. «Сейчас война, немцы переходят Уазу, а я черт знает о чем думаю». Осокин вышел на набережную Сены около Лувра и, несмотря на ранний еще час, решил пообедать.
Он пошел пешком вдоль запертых ларьков букинистов в сторону Шатле. Набережная была пустынна, магазины, как и на Елисейских Полях, опустили железные веки. Так же пустынна была и Сена. Осокину показалось, что Париж вымер, что все уже уехали и что он остался один в городе, где вчера еще было пять миллионов жителей. Но, дойдя до Шатле, он снова увидел беженцев; появились всевозможные повозки, телеги, грузовики, велосипедисты и неизвестно откуда взявшиеся извозчичьи коляски. Прижатая общим течением к тротуару, маленькая старушка в черной шляпе со страусовым пером, раскачивавшимся из стороны в сторону, с трудом толкала детскую коляску, в которой сидел, свесив передние лапы наружу, огромный бело-коричневый сенбернар. Было видно, что старуха тащит собаку уже много километров и что силы ее на исходе. Сенбернар сидел торжественно, лениво пошевеливая отвислыми ушами, недовольно косясь на пролетавших мимо велосипедистов. «Ведь ей еще предстоит подниматься в гору по бульвару Сен-Мишель, а потом, когда она выйдет из города… Впрочем, у нее сил станет, только чтобы добраться до Порт д’Орлеана».
Ресторанчик, помещавшийся позади музея Клюни – здесь по воскресеньям обедал Осокин, – был открыт. Но тут никого не было, и опять эта смена многолюдья и пустоты неприятно подействовала на него. Хозяйка появилась на несколько минут в обеденном зале и, предупредив Осокина, что ему придется подождать, начала ахать. От этого аханья ему стало еще тоскливее и он мысленно выругал себя, что вместо отдыха в отеле после бессонной ночи предпринял эту бессмысленную поездку по городу. Хозяйка ушла на кухню, и Осокин бесконечно долго ждал обеда. Глаза слипались от усталости. За кружевными, туго накрахмаленными занавесками виднелась узкая улица, матовая витрина булочной, покосившийся фонарь. Осокин вспомнил, как в бытность свою студентом он в первый раз попал в этот ресторан. «Мне было двадцать шесть лет, и я был влюблен – в последний раз в моей жизни. В последний раз! Больше это не может повториться». В те годы он жил по соседству, на улице Сен-Жак, в длинной мансардной комнате, откуда были видны все крыши, трубы и флюгера Латинского квартала. Подробности романа с Люси, восемнадцатилетней дочерью хозяйки этого самого ресторана, начали всплывать в тумане – неясные приукрашенные временем. Но ярче всех поцелуев, всех долгих разговоров в подворотнях улицы дэз Эколь, всех встреч в Люксембургском саду, вспоминался противный скрип стула и синие лайковые перчатки, лежавшие на его письменном столе. Теперь Люси в провинции, и у нее трое детей. Вместо образа той Люси – тоненькой и легкой – он увидел перед глазами фотографию, которую недели две назад показывала ему хозяйка: чужая, совершенно незнакомая женщина в нелепой модной шляпе, похожей на перевернутый кувшин умывальника, с лицом, немилосердно растушеванным плохим провинциальным фотографом. Осокин даже не мог сказать, красива ли была эта женщина, настолько несходство с тем, что он помнил, поразило его.
Наконец хозяйка принесла обед и сказала Осокину, что ему придется уходить через заднюю дверь – клиентов сегодня нет, и она решила закрыть ресторан.
Весь остаток дня, проведенный Осокиным в городе – он вернулся к себе в отель к трем часам, – слился в одно мутное пятно, где все перемешалось и расплылось: невкусный обед, караваны беженцев, пустые улицы, дома с закрытыми ставнями, невероятная толчея на Пон-де Нейи, полицейский, заставивший его сделать крюк и проехать через Порт-Шампере.
Перед дверью своей комнаты Осокин встретил соседку – хромоногую жену могильщика. Обыкновенно растрепанная и грязная, на этот раз она поразила его своим благообразием. Она стояла на площадке лестницы, сложив руки на животе, как будто показывая свой чистый передник, обшитый кружевной полоской.
– А вы уезжаете? – спросил ее Осокин. Он хотел было пройти мимо, не дождавшись ответа, но во всем облике старой женщины была столь явная просьба обратить на нее внимание, что он задержался.
– Нет, мы остаемся в Париже. Зайдите ко мне, – попросила она таинственно, немного робеющим голосом.
Осокин поднялся на последний, третий этаж. В маленькой мансардной комнате было темно дневной свет еле пробивался сквозь решетчатые ставни. В воздухе стоял неистребимый запах жареного лука, винного перегара и нищеты. На кровати в полном беспамятстве лежал могильщик и протяжно храпел. На фоне окна вырисовывался тонкий, почти прозрачный силуэт девочки, которая, сидя на подоконнике, старательно штопала чулки. Осокин не мог понять, что она видела в сумраке, наполнявшем комнату.
– Что с ним? – спросил Осокин, кивнув головой в сторону могильщика. – Не могу ли я помочь?
– Нет, спасибо. Он просто пьян. Раньше он напивался раза два или три в неделю, а теперь, с тех пор как бомбы попали в кладбище, он пьет каждый день. Я не могу его винить, нет, не могу. Я сама иногда пью, – сказала жена могильщика совсем равнодушным голосом, как будто разговор шел о ком-то другом, – и я понимаю, что нельзя оставаться трезвым, когда бомбы выворотили наружу гробы и разметали надмогильные камни. Но вот я не знаю, что мне делать с Франсуазой. Школа уже эвакуирована, а она осталась. Муж не хотел, чтобы она уезжала. Может быть, вы можете мне что-нибудь посоветовать? Я не знаю, что мне с ней делать, – повторила она в раздумье.
Девочка продолжала сидеть, не подымая головы. Осокин почувствовал себя неловко, как будто он был в чем-то виноват.
– Вы не можете ее взять с собой? – вдруг спросила женщина.
– Да я и сам еще не знаю, уезжаю ли я. Наш завод не эвакуируется…
Осокин замялся: увезти с собой девочку показалось ему совершенно абсурдным.
– Даже если мне придется уехать, я уеду на велосипеде – как же я смогу повезти ее с собою?
– Да, конечно.
– Ей будет лучше с вами, в такие минуты родители не должны расставаться с детьми, – вдруг уже совсем ложно-классическим тоном прибавил Осокин.
– Да, конечно.
Женщина продолжала стоять неподвижно, по-прежнему держа сложенные руки на животе. Расстроенный и сердитый сам на себя, Осокин поспешно попрощался – он боялся опоздать на работу.
Странное чувство пустоты овладело им. Он машинально нажимал на педали. Мимо мелькали знакомые дома, улицы, перекрестки, пустыри, но он ни на чем не мог сосредоточить внимания. Ему казалось, что это не он едет на велосипеде на завод, на свою работу, а кто– то другой, случайно похожий на него. И хотя до завода было совсем близко – не больше трех километров, – это Путешествие в пустоте, казалось, длится часы, а то и дни, и недели. Наконец совершенно неожиданно перед ним появилась заводская улица, кроваво-красная вывеска мясной. Он соскочил с велосипеда и машинально потянулся за пачкой сигарет – часы-браслет показывали три часа сорок пять минут. Закуривая, Осокин поднял глаза и остолбенел. На воротах завода, на большом белом листе бумаги, было выведено каллиграфическими круглыми буквами:
«L’USINE EST FERMEE» – ЗАВОД ЗАКРЫТ.
«Что за черт», – подумал Осокин, растерянно оглядывая наглухо запертые ворота. Знакомого дребезжащего звука не было слышно. Осокин еще раз позвонил, но все по-прежнему оставалось безмолвным. Он вдруг сообразил, что заводские машины стоят: на улицу не доносился привычный, заглушенный высокими стенами ритмичный шум.
«Что же мне теперь делать?» Осокин бросил недокуренную сигарету и опять потянулся за пачкой. В конце улицы появился араб Боаз, медленно подошел к воротам и долго не мог понять, что произошло: он плохо понимал по-французски. К четырем часам у заводских ворот собралось несколько десятков рабочих и работниц. Пиратта среди них не было – его, вероятно, предупредили.
– Что же нам делать? – спросил Осокин уже вслух, ни к кому не обращаясь.
Ему никто и не ответил. Бегло взглянув на надпись, как на нечто ожидаемое и неизбежное, рабочие говорили о войне, о том, что Париж будет сдан без боя, так как он объявлен открытым городом, и быстро расходились, ни словом не упомянув ни о заводе, ни о работе.
«Все это мне снится, не может быть, чтобы завод закрыли, – ведь это не бистро и не булочная», – думал Осокин, машинально поглаживая никелированный руль велосипеда. Но каллиграфическая надпись по-прежнему стояла перед глазами «L’USINE EST FERMEE».
Вдалеке, из-за поворота, на улицу вышла воинская часть. Солдат было около ста, они шли не в ногу, но все же сохраняя подобие какого-то порядка. Впереди шагал старый бородатый лейтенант. Бархатное знамя, окаймленное золотой бахромой и похожее на церковную хоругвь, колыхалось в такт шагам очень толстого и очень высокого знаменосца.
«Что это за знамя? Из музея, что ли, уносят?» – подумал Осокин, следя глазами за проходившими мимо солдатами. Появление воинского отряда с бархатным знаменем на узкой заводской улочке было совершенно невероятным, таким же невероятным и невообразимым, как и та война, которая с каждым днем приближалась к Парижу и вот уже вступала на его окраины.
Осокин, забыв о том, что можно ехать на велосипеде, пошел пешком. Вести велосипед за руль было неудобно, но он не думал об этом. В его сознании все смешалось – он чувствовал себя так, как будто нырнул глубоко и теперь, не имея сил вынырнуть, мучительно задыхается. В хаосе образов и мыслей, стремительно проносившихся в голове, вспыхивала похожая на огненную рекламу все одна и та же фраза: «L’USINE EST FERMEE».
Осокин очнулся на берегу Сены. Он не помнил, как попал на набережную и почему пошел не к Безонскому мосту, а в сторону Аньера, куда ему идти было совершенно незачем. Он прислонил велосипед к каменному парапету и осмотрелся вокруг. Выше по берегу стояли кожевенные фабрики, и вода реки казалась густою, подернутой коричнево-зеленым бархатом. Болотные пузыри то и дело поднимались на поверхность и медленно плыли по течению, прежде чем беззвучно лопнуть. Легкий запах гниения носился в воздухе. На противоположной стороне реки не было набережной, и земля кончалась крутым, невысоким обрывом. Местами косо срезанная зеленоватая глина поросла мелким кустарником. Вдали, на пустыре, заросшем сорняком, между какими-то высокими лиловыми цветами лежали бетонные трубы. Издали они были похожи на длинное тело дракона, заснувшего в траве.
На берегу у самой воды возились три мальчика. Им удалось зацепить плывшее по течению бревно, изукрашенное радужными пятнами нефти, и они вытаскивали его на илистую отмель. Мальчики возились молча – ни вскрика, ни кряхтенья, хотя бревно, видимо, было тяжелым.
Внезапная тишина, нарушаемая тонким треском кузнечиков, снова поразила Осокина. «Даже канонада замолкла, – подумал он, садясь на велосипед. – Пора домой».
В первый раз за десять лет Осокин был предоставлен самому себе. Свобода обрушилась на него, постылая и ненужная, – он не знал, что с нею делать. До сих пор все было размерено, определено, расписано – работа, сон, еда, воскресный отдых – и опять еда, сон, работа. С тех пор как Осокин научился не думать, за него думали другие: контролеры, инженеры, директор. Жизни не было, было только то, что он определял для себя нелепым словом «несуществование». И вот все разрушилось: завод закрыли, распустили рабочих, и там, за толстыми кирпичными стенами заводских корпусов, стояли мертвые моторы, регулировавшие до сегодняшнего дня с неумолимой точностью привычный ритм его будней.
…Осокин с удивлением огляделся вокруг – по-видимому, он заснул, сидя на кровати, не снял даже мешка с приготовленной на ночь едою. Он взглянул на часы: начало шестого, сон продолжался всего несколько минут, но Осокин чувствовал себя отдохнувшим. За окном было серо и мглисто – начал накрапывать легкий дождичек. «Что же я теперь буду делать? – в сотый, раз спросил он себя. Вспомнилось, как прошлой ночью он спешно укладывал чемодан и, поддавшись внезапному страху, бежал из дому. – Уехать, но куда? Ведь у меня никого нет. Ни-ко-го».
Осокин встал с кровати и стал перебирать уложенные ночью вещи. «Прийти в кинематограф? Но кинематографы, наверное, закрыты». Машинально снял с кровати второе одеяло и с трудом засунул его в чемодан. «Бог его ведает, может, и пригодится… Пригодится? Значит, я еду!» Решение уехать пришло внезапно и на этот раз показалось ему логичным: «В Париже я больше никому не нужен».
Осокин привязал чемодан к велосипеду, позади седла. Поначалу ехать было неудобно, тяжесть чемодана нарушала равновесие, все время ему казалось, что машина встанет на дыбы, но вскоре он привык. Дождик прекратился, еле омочив пыльные улицы. Пока Осокин лавировал меж повозок беженцев, спускаясь широкой авеню де-ла-Дефанс к Пон-де-Нейи, его все время беспокоило воспоминание о чем-то, чего он никак не мог осознать. «Я это увидел, выходя из отеля. Что это было? Силуэт Франсуазы в чердачном окне? Нет, не то. Сломанная телега на углу бульвара дю-Гавр? Нет. Ах да, вероятно, это солдат, спавший у входа в отель, раскинувшийся так широко, что пришлось перешагнуть через распростертое тело и перетащить велосипед». Осокин увидел перед собою грязное, много дней не бритое лицо, широко открытый рот и золотые зубы. «Кто же это – дезертир или случайно отбившийся от своей части солдат?» Осокин чуть не налетел на остановившуюся повозку, чертыхнулся и едва не потерял равновесия. «Хотя газеты об этом не писали, но все время ползли слухи, что армия не хочет сражаться. «Drole de guerre – странная война!» Ведь делалось в конце концов все для того, чтобы обескураживать и разочаровывать. И изменить никто из нас ничего не может. Мы только пешки. Пешки не могут выбирать следующий ход. Они даже не знают правил игры».
Проезжая пустынным и печальным Булонским лесом, он заметил на берегу Большого озера рыболова, сидевшего упрямо и строго, и невольно ему позавидовал – вот этот никуда не спешит. «А впрочем, куда это я еду? Разве что в Арпажон, – подумал Осокин. – В Арпажоне на маргариновой фабрике работает Самохвалов Наверное, у него я смогу переночевать. А там видно будет». Самохвалов несколько лет назад работал в Париже на том же заводе, что и Осокин, но вот уже два года, как перебрался в Арпажон. В прошлом году он пригласил Осокина к себе – провести отпуск, – но Осокин приглашением не воспользовался и две недели отпуска прожил в Париже. «Арпажон так Арпажон. Часам к девяти вечера, вероятно, доберусь. Для того чтобы туда ехать, не надо разрешения». Осокину, как и всем иностранцам, даже тем, кто призывался во французскую армию, было запрещено свободное передвижение по Франции, и для каждой поездки из одного департамента в другой требовался специальный пропуск, выдававшийся, как и все, что проходило через французские административные учреждения, с невероятной медлительностью. Осокин подумал о том, что забыл отдать ключ отеля в бакалейную лавочку, как просил хозяин, но возвращаться не захотелось. «Ехать так ехать. Если возвращаться и отдавать ключ, я попаду в Арпажон к полуночи, все-таки неловко перед Самохваловым».
Понемногу равномерное нажимание на педали: «раз– два, раз-два», – ветер, бивший в лицо, чередовавшиеся одна за другой знакомые аллеи Булонского леса развлекли Осокина. Он достал из вещевого мешка бутерброд и на ходу начал его есть. «А может быть, и неплохо провести несколько дней в Арпажоне. Ведь я из Парижа никуда не выезжал уже одиннадцать лет».
На бульваре Эксельманс он проехал мимо разрушенного последней бомбардировкой шестиэтажного дома. Потом мелькнул вдалеке обгоревший фасад завода Ситроена. Часть каменного моста через Сену была разворочена бомбой, и двигаться по нему разрешалось только пешеходам и велосипедистам. В Исси-ле-Мулино – опять следы бомбардировки, полуразрушенные дома, выбитые стекла; взрытая мостовая. Добравшись до Кламара, Осокин достал карту окрестностей Парижа и наметил себе путь: Пти-Кламар, Крист-де-Сакле, Монлери, Арпажон. До Арпажона этой дорогой было не больше тридцати километров.
Весь путь от Парижа до Арпажона, когда он потом вспоминал о нем, представлялся ему совсем коротким, и было непонятно, как в такой небольшой промежуток времени можно было увидеть столько разных и не похожих друг на друга вещей: старика, заблудившегося в Кламарском лесу (старик бежал от немцев из-под Крей и, сделав на велосипеде одним махом сто километров, больше не мог сесть на седло); шоссе, ведущее в Пти-Кламар, до того запруженное беженцами, что пришлось ехать в обход, через Верьерский лес, где он увидел целый склад разобранных на части самолетов; боковую пустынную дорогу около Иньи, усыпанную клубникой, как будто кто-то ехал и разбрасывал ягоды нарочно; отряд пехоты, сматывавший телефонные провода, прежде чем покинуть деревушку; стремительный спуск в Орсе, где Осокина чуть не раздавил военный грузовик; чудесную березовую аллею, где его обогнал отряд легких танков и мотоциклов, на некоторое время треском и грохотом моторов заполнивших всю дорогу. И, наконец, уже в сумерки, въезд в Арпажон – и снова хаос повозок, людей, автомобилей.
Несмотря на июнь, было уже совсем темно, когда Осокин разыскал на восточной окраине Арпажона маленькую маргариновую фабрику, расположенную на берегу извилистой мелкой речонки. Фабрика казалась совершенно покинутой – все было закрыто: окна, покосившиеся ворота, маленькая боковая калитка, заросшая крапивой. Над деревьями из-за туч выползла луна, и весь окружающий мир стал фантастичным. Осокин настолько отвык от деревьев, травы, от чистой линии холмов, сливавшейся вдали с серебряным небом, от необыкновенной тишины, что ему решительно начало казаться, будто он спит и все это ему только снится. На стук в ворота никто не откликался, и Осокин уже собрался уходить, когда протяжно и жалобно заскрипела калитка, и на пороге ее появился старик сторож в накинутом поверх белья черном пальто, – вероятно, он уже лежал в постели, когда стук разбудил его. Осокин путано и неуклюже начал объяснять, что он ищет Самохвалова, что Самохвалов его ждет, что он ему писал, и даже начал рыться в бумажнике в поисках старого, уже истершегося по краям самохваловского письма. Старик перебил его:
– Мсье Жорж уехал в Тур еще вчера утром. Сейчас на фабрике никого нет.
Осокин растерялся; он почему-то меньше всего ожидал, что Самохвалов мог уехать из Арпажона, да еще в Тур. Он уже собрался уйти, когда старик неожиданно предложил ему:
– Если хотите, можете переночевать на фабрике в комнате мсье Жоржа…
Осокин прошел за стариком через мощенный булыжником двор к маленькому двухэтажному дому, стоявшему в глубине.
В комнате Самохвалова, помещавшейся под самой крышей, все было чисто прибрано – видно, Жорж уезжал не спеша. Осокин достал было из вещевого мешка еду, но вдруг почувствовал себя до того усталым, что еле добрел до постели, разделся и немедленно с неизъяснимым наслаждением заснул,