355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Дикое поле » Текст книги (страница 15)
Дикое поле
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:38

Текст книги "Дикое поле"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)

– Я должен был убить его. Я не знаю, как вам объяснить это. Он, этот немец, он… убивал детей.

– Как убивал?

– Каких детей?

Осокин рассказал о том, как он случайно услышал разговор немецких солдат, как встретил потом того, который служил в лагере, выяснил, где он живет, и как пришел к убеждению, что должен убить его. По мере того, как Осокин рассказывал, он забывал, что говорит по-французски. Вскоре он уже легко находил нужные слова и уже не сомневался в том, что его поймут.

– Несколько дней назад об этом говорило лондонское радио, – сказала мадам Дюфур, появляясь в дверях кухни. Она вытирала передником свои покрасневшие от воды большие руки. Тяжелая ее фигура закрывала целиком узкий прямоугольник двери. – Я слушала радио у мадам Тавернье. У немцев устроены теперь такие специальные лагеря. Они уничтожают еврейских детей, цыган, русских.

– Я сам сначала не мог разобраться в том, что рассказывал этот немец своему товарищу. Его рассказ мне казался совершенно невероятным. Но потом вдруг все прояснилось. И я понял вместе с тем, что должен его убить. Должен… Ну, как вам объяснить, если вы не понимаете?! – воскликнул Осокин, с удивлением глядя то на Фреда, хмуро наливавшего в стакан вино, то на отца Жана, стоявшего около камина. Чувство враждебности, с которым был принят его рассказ, вдруг поразило Осокина.

– Да, не понимаю. – Лицо Фреда было сурово и замкнуто. Ярко проступал белый рубец шрама. – Мы сейчас стараемся организовать взрыв арсенала. Оттого, что нам до сих пор это еще не удалось, ничего не меняется. Пока продолжается война – мы не принадлежим себе. Мы все – и ты, и отец Жан, и командан Сабуа, и Альбер, и мадам Дюфур (я говорю только о тех, кого ты знаешь) – принадлежим одному делу, которое нам важнее всего, ради которого мы все рискуем жизнью. И вдруг ты отрываешься от нашей общей работы, нарушаешь с таким трудом выполняемый нами план – и все это для убийства какого-то маленького мерзавца…

– Как ты странно говоришь, Фред. И не мерзавца. Мерзавцы – что. Но тот, которого я убил… Это же… Я даже не знаю, как его определить. Он – не человек, и его должно было уничтожить. Все равно, кто бы это ни сделал – ты, я, отец Жан. Случайно первым услышал я…

– Откуда вы знаете, Поль, – спросил отец Жан, садясь за стол и упираясь руками в колени – это была его обычная поза, так не вязавшаяся с его молодостью и черной сутаной кюре, – что это был за человек? Кто дал вам право судить? Вы же знаете: «Не судите, да не судимы будете… и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить».

– Мне никто не давал этого права, я сам взял его. А возмездие, если я заслуживаю возмездия за мой поступок… что же, я готов принять его.

– Это гордость, Поль. Гордость – самый страшный грех из всех грехов, потому что она лучше других умеет надевать на себя личину благородства. У вас было честное желание убить этого солдата. Честное я понимаю в том смысле, что никакой выгоды это убийство вам не приносило, – но оно обмануло вас. Но кто дал вам право судить, Поль? Ведь прийти к заключению, что вы судите лучше бога, – это необъятная гордость!

– Гордость?.. – Осокин посмотрел с удивлением на отца Жана. Это слово настолько поразило его, что он даже плохо слышал, что еще говорил ему кюре. – Признаться, мне это не приходило в голову. Гордость?.. Нет, никакой гордости в моем поступке не было, – добавил Осокин, подумав.

– Не вы создали этого человека, – продолжал кюре. – Вы не можете знать, для чего он был послан на землю.

– Но тогда, может быть, он и был создан для того чтобы я оказался на его пути, чтобы испытать меня, то есть не меня лично, Павла Осокина, а всякого человека, наделенного совестью. Я не знаю, кто дал мне право судить. Вероятно, совесть, – для вас это не может быть пустым словом, отец Жан, – совесть.

– Совесть судит поступки, совершенные самим человеком. Последним судьею, последним и единственным, может быть только бог. Вы отняли у человека то, что не можете вернуть ему, – жизнь.

– Боже мой! – воскликнул с отчаяньем Осокин. – Вы все время повторяете «человек», «человек». Поймите же, это был нечеловек!

И отец Жан, и Фред хотели прервать его, Фред даже приподнял со стула свое тяжелое квадратное тело, но Осокин продолжал:

– Фред говорил о взрыве арсенала. Мы стараемся сделать все возможное, чтобы арсенал взлетел на воздух. Мы знаем, что такой взрыв не обойдется без человеческих жертв. Что же, отец Жан, это массовое убийство бог вам разрешает? Ведь мы даже не знаем, кто взлетит на воздух вместе со складом снарядов Может быть, среди них будут хорошие люди, достойнейшие – кто знает? А мы даже не мобилизованы, мы даже не можем сказать, что за нас отвечает некто, стоящий над нами. Мы сами выбрали нашу участь, нашей воли никто не насиловал. Но с вашей точки зрения отец Жан, взрыв арсенала и гибель солдат, охраняющих этот арсенал, – не убийство. А уничтожение существа, лишенного какого бы то ни было признака совести, его уничтожение – это преступление?

– Мы находимся в состоянии войны, Поль, и церковь…

– Мне кажется, что вы оба сошли с ума! – Фред резко повернулся, закуривая самокрутку, и стул жалобно заскрипел под его большим телом. – Ты что, Поль, хочешь убедить отца Жана, что он не имеет права работать в нашей организации? – На лице Фреда шрам выступил особенно отчетливо и ясно. – Совесть, бог, церковь… – Фред крепко стукнул ладонью по столу. – Скажите, а как же быть мне, если я не верю ни в бога, ни в дьявола, ни в церковь, ни во все ваши рассуждения, от которых мне становится страшно? Не за себя, а за вас. Самую простую и ясную мысль вы запутываете так, что действительно никто уже ничего не поймет. – Фред встал. – Поль не имел права убивать не потому, что убивать врага во время войны хорошо или плохо, а потому, что последствия такого самовольного поступка, такого недопустимого нарушения дисциплины – товарищеской дисциплины, самой крепкой в мире – могли быть катастрофичны не только для самого Осокина, а для всего нашего дела. Не забудьте, что мы – партизаны, что мы боремся с врагом в условиях особенных и от нашей спайки и преданности – и друг другу, и делу – зависит успех борьбы на острове. Да, немцы решили, что солдат покончил с собой, так как не желал ехать на Восточный фронт. Вероятно, это не первый случай подобного дезертирства. Все это отлично. Ну, а что случилось бы, если б Поль попался? Он так уверен в том, что сможет выдержать любой допрос? Через него немцы могли добраться до нашей группы. Отец Жан ведет сейчас такую опасную… игру, – Фред приостановился, подыскивая нужное слово, – среди немецкого офицерства, в самом вражеском центре, что достаточно одного намека, одного лишнего слова, вырванного под пыткой, и отец Жан будет схвачен. Поль не имел права рисковать нашей организацией.

Наступило молчание. Мадам Дюфур принесла длинные мотки старой стираной шерсти. Отец Жан вызвался помочь ей и, надев на растопыренные руки моток, весь пестревший узелками – шерсть на острове была редкостью, и в дело шло всякое старье, – по очереди опускал то одну, то другую руку, а мадам Дюфур широкими круглыми движениями сматывала шерстяную нитку в клубок.

– Куда мы придем, если признать за человеком право поступать так, как ему, только ему одному – ведь ты даже ни с кем не посоветовался, Поль, – как только ему одному покажется правильным? Я не могу признать хаос целью, к которой должно стремиться человечество.

Внезапно потухло электричество – в ту зиму все чаще и чаще случалось, что электростанция, находившаяся на континенте, переставала давать ток. Стены комнаты, освещенные только красным отсветом углей, тлеющих в камине, вдруг раздвинулись, и столовая стала казаться огромной.

– Скажите, Поль, – отец Жан опустился на корточки перед потухающим камином, – вам не приходило в голову, что этого немца, который в момент убийства понимал только то, что он не хочет умирать, вы лишили возможности покаяться? В тот момент, когда он умирал – если только у него было время подумать, – он не мог успеть осознать свою вину, что бы вы ему ни крикнули.

– Вы думаете, что я должен был сказать ему, за что я его убиваю? Я не успел сказать. Я забыл фразу, которую приготовил заранее. Это – моя вина.

– Если бы только это было вашей виной… Вы лишили его возможности покаяться. И значит – вы отвечаете за содеянное им.

– Я становлюсь ответственным за преступления совершенные этим нечеловеком? Какая странная какая… католическая мысль!

– Я не думаю, чтобы это было специально католической мыслью. – Отец Жан смотрел не отрываясь, на слабо вспыхивавший в камине синевато-оранжевый огонь. Серые блики пробегали по его молодому лицу. – Покаяние присуще всем вероисповеданиям, и никто на земле не имеет права лишить своего ближнего этой возможности спасти душу.

Наступило молчание. Мадам Дюфур принесла сухие виноградные лозы, связанные жгутом, как сноп. Отец Жан начал подкидывать ветку за веткой в камин. Черные угловатые тени, не прилипая к стенам, все время с них соскальзывали. В руках мадам Дюфур, пристроившейся тоже у камина, снова замелькали спицы, зазвенели легким металлическим звоном, как будто большое насекомое чистило свои перепончатые крылья.

Под потолком медленно начала накаляться электрическая лампочка, мигнула и загорелась ровным белым светом. Мадам Дюфур отложила вязанье и, тяжело поднявшись с кресла, принялась убирать со стола.

– А что, если ты ошибся? – спросил Фред, глядя на Осокина в упор своими маленькими темными глаза. – Ведь мог же ты ошибиться?

– Если я ошибся – я беру вину на себя. Я судил – пусть меня судят. Отец Жан сказал, что мне отмерится тою мерой, какою я сам мерил. Пусть так. Но я не мог закрыть глаза и сказать, что я ничего не видел, закрыть уши, погрузиться в тишину незнания. Я не бегу от ответственности. Но я должен вам сказать – никогда я не чувствовал себя таким спокойным, как последние дни. Неужели вам не понятно, о чем я говорю?

– Когда я подумаю, что среди тех детей… – мадам Дюфур стояла в дверях кухни, держа в руках грязные стаканы и пустую бутылку от вина, – когда я подумаю, что этот… я не знаю, как назвать его… мог поднять перекладину над головой Лизы, я понимаю мсье Поля. Вероятно, я поступила бы так же, как он.

22

«Картоха проклята, чай двою проклят, табак да кофе – трою» Ш эта старая раскольничья поговорка неожиданно стала для Осокина необыкновенно злободневной, хотя и потеряла свой первоначальный смысл. Осокин никогда не предполагал, что картофель может быть причиной стольких забот и беспокойств, что о нем можно столько думать. Раньше казалось – сунул картофелину в землю и жди, когда клубни размножатся. Как бы не так. Во-первых, отбирается семенная картошка: клубни с толстыми жирными отростками отделяются от выпускающих длинные ломкие нити; во-вторых, отобранную на семена картошку выставляют на свет и время от времени поворачивают для того чтобы вся картофелина покрылась ровной зеленоватой шкуркой; в-третьих, и это самое важное, принимается решение, когда и где начинать посадку. В песке можно сажать раньше, чем в обыкновенной глинистой земле, скажем, но нужно быть очень осторожным: чем ближе подпочвенная вода, тем медленнее согревается песок и тем легче «застудить» клубни, которые вдруг перестают размножаться. На дальнем поле, которое в этом году Осокин отвел под картошку, подпочвенная вода была совсем близко к поверхности, и посадка задержалась. Во всяком случае, тут нечего было и думать произвести опыт, который уже давно задумал Осокин, – собрать два, а то и три урожая с одного и того же поля.

За лето картошку следовало окопать не меньше двух раз, лучше три. А летние дожди – сколько беспокойства и волнения они причиняли! Часто после дождя картошка начинала выпускать новые клубни, и Осокин не мог решить, хорошо это или плохо: с одной стороны, картофеля получается больше, но с другой – он становится мельче и уже не годится на семена.

Табак доставил еще больше беспокойства и возни. Разведение его на острове запрещалось законом, и хотя последнее время на это смотрели сквозь пальцы, Осокин все же решил отвести под табак часть сада мадемуазель Валер: кто будет знать, что посеяно за трехметровой каменной стеной? Когда-то, лет пятьдесят назад, в этом углу сада были конюшни, но уже давным-давно мадемуазель Валер обменяла их как строительный камень на обработку одного из своих виноградников, и теперь от всех построек оставались только кучи щебня и под щебнем – черный, жирный перегной, какой бывает только в парниках. Щебень пришлось выбирать руками. Больше ста тачек его вывез Осокин из сада и засыпал колдобины дороги, уходившей в поля.

На почве, слишком богатой азотом и фосфатами, табаки росли из земли неудержимо, вытягивались выше человеческого роста, становились могучими растениями со стеблями крепкими, как бамбук. Осокин тщательно срывал красные гроздья липких цветов, но это не останавливало роста – новые цветы и новые стрелы зеленых листьев росли отовсюду. Осокин прекратил поливку, но две или три грозы, пронесшиеся над Олероном, подхлестнули табаки, и они вытягивались еще сильнее.

А кроме табака в саду росли помидоры – около пятисот растений, требовавших того же ухода, что и табаки, баклажаны, всевозможные салаты, дыни, морковь, фасоль, огурцы, горошек. Собрать горошек с десяти грядок и почистить его – тут не хватало даже неутомимых рук мадам Дюфур и все время отвлекавшихся в сторону детских ручек Лизы.

Но кроме сада мадемуазель Валер у Осокина были еще его поля. На Диком поле в этом году росла кукуруза. На дальнем, в песках, – картошка. На небольшом поле в четыре ара, которое Осокину по знакомству уступил Аристид, – капуста. Было еще два маленьких поля по дороге на Дикий берег: одно – с пшеницей и другое – с рожью. Хотя эти поля и не требовали летом заботы, тем не менее они очень волновали Осокина: весной он их безжалостно прополол и теперь ждал, какой результат даст «разреженная культура», как он сам называл этот способ посева.

В июне и июле солнце встает так рано, что за ним не угонишься. Поля прозрачны. Но вот местами начинает струиться над горизонтом горячий воздух, и на дальней полоске моря, поблескивающего из-за рубчатого бархата зеленых полей, понемногу отклеиваются от водной поверхности синие миражи: Боярдвильский форт с черными глазницами бойниц и дальний мыс, покрытый высоким сосновым лесом.

В саду мадемуазель Валер в это раннее утро еще можно угадать остатки растаявшей ночи: вся тень усыпана тускло поблескивающей росой. Даже сетка паутины, висящей между двух стеблей, поблескивает крошечными бисеринками.

Но главная работа каждое утро – это наполнение двух каменных водохранилищ, похожих на римские саркофаги: в одном семьдесят ведер, в другом – сорок. Колодец широк, в нем два метра в поперечнике, и глубок – семь метров. Говорят, он никогда не пересыхает, даже в самую сильную засуху. Чтобы наполнить саркофаги, надо сто десять ведер воды.

Деревянная ось скрипит, сколько ее ни смазывай. Первые повороты легки – ведро еще плавает в воде, – потом все трудней и трудней. Можно считать ведра, но лучше ни о чем не думать, кроме того, какое движение следует сделать в ближайшую секунду, – так легче.

Во время работы весь окружающий мир виден и слышен так, будто он находится не вовне, а внутри самого человека: облачко, прилепившееея к нестерпимо сияющему июньскому небу; скользнувшая по камням колодца коричневая ящерица с черными бусинками глаз и молниевидными движениями длинного тела; огромный махаон, толчками пролетающий над отверстием колодца; звон жаворонков; перебранка сорок на вершинах вязов соседней рощи; горький вкус самокрутки, потухшей в крепко стиснутых губах; резкий перехват ведра одной рукой, пока другая держит колесо; широкая пенистая струя, льющаяся в саркофаг; лязг стремительно раскручивающейся цепи; плавающее в глубине колодца, медленно захлебывающееся темной водой жестяное ведро; и опять – облачко, прилепившееся к нестерпимо сияющему небосклону; продолговатое тело ящерицы…

Часам к девяти-десяти Осокин оставлял работу в саду и отправлялся в поля. Солнце было уже совсем раскаленным, горизонт покрывался легкой дымкой, струились волны горячего воздуха, поднимавшиеся с земли. Из сада до полей, кроме дальнего, Осокин ходил обычно пешком, и хоть все они были расположены поблизости от дома, дойти до них бывало не просто: каждый раз приходилось преодолевать три препятствия – это были Сабуа, Аристид и кузнец Массе.

Сад командана Сабуа был отделен от дороги изгородью из живых лавров, сквозь которую ничего не было видно с дороги, но все видно из сада. Как только Осокин с тачкой появлялся у лавровой изгороди, раздавался голос командана:

– Знаете, что мне удалось поймать вчера по радио после того, как вы ушли? Русские начали контрнаступление на Курской дуге. Вы понимаете, что это значит?.. – И начиналось обсуждение последних событий.

«Курская дуга! – думал Осокин, шагая в сторону Дикого поля. – Так и мой Орел скоро освободят». Перед глазами возникала поднимающаяся в гору широкая Волховская, желтое здание гимназии, театр с белыми колоннами.

– Мсье Поль, как вы сегодня поздно, я вас уже давно поджидаю. – Аристид появлялся неизвестно откуда – Осокин мог поклясться, что тридцать секунд назад дорога была совершенно пустынна. – Представьте себе, Мутон опять объелся сахарной свеклой, и его придется вести к ветеринару. Может быть, вы могли бы это сделать? Я готов заплатить двадцать франков…

Но больше всего времени занимала остановка у кузнеца старика Массе. Несколько месяцев тому назад помощника кузнеца, восемнадцатилетнего Марселя, немцы отправили на принудительные работы в Германию, и старик остался один. Массе огромен, крепок и усат, но в семьдесят лет уже не так легко взлетает молот и не так звонко отвечает на удар наковальня, как в былые годы. Осокин становился к мехам – хоть немного помочь старику.

В кузнице в самый яркий полдень – легкий и прохладный сумрак. Пахнет шлаком и раскаленным железом. На стенах висят старые и новые подковы, молоты и молотки всех размеров, зубила и напильники. Потолок закопчен, стены черны от въевшейся в дерево, окаменевшей сажи. Сперва краснеют, потом белеют от жара раздуваемые мехами угли; подхваченная горячим вихрем, под потолок взлетает серая зола; медленно наливается пурпурной кровью положенный на угли железный болт; вот кровь отливает, и болт становится белым, почти прозрачным; ловко подхватив его клещами, Массе кладет болт на наковальню.

Звон железа о железо заполняет всю кузницу и становится таким густым, что Осокин на некоторое время глохнет. Разве не такой же был грохот, когда он ударил немца в висок? Или нет, тогда грохота не было, – стояла полная тишина. Даже выстрел был не слышен. Из-под головы потекла кровь… Из-под головы? Теперь кажется, будто кровь выступала из досок, как выступает смола на горячем солнце…

Как экран немого кинематографа, светится прямоугольник открытой настежь двери; площадка, утоптанная копытами привязываемых для подковки лошадей; в немощеной, расширяющейся перед кузницей дороге глубокая выбоина, засыпанная голубыми скорлупками морских раковин; край заплетенного тростником покосившегося забора. И еще – целая стайка воробьев, купающихся в пыли: распластав крылья, вздрагивая маленьким тельцем, прижимаются они к земле, потом отряхиваются, словно их облили водою, и снова приникают, впитывая каждым растопыренным перышком горячую серую землю.

Темнеют разлетающиеся во все стороны оранжевые искры. Все чаще и крепче раздаются удары: раз, два, перевернуть болт – три; дзин, дзин – дзик. Вот уже болт превращается в железную полоску. Дзин, дзин – дзик. Яростное шипенье опущенного в воду раскаленного железа. Столб пара, рассеивающийся в воздухе. На полосе появляется переливающийся накал, похожий по краскам на голубиную грудь, тот самый накал, которым гордится старый Массе.

Но пора идти – Осокина ждет кукурузное поле. Еще хорошо, что кузнец, от звона молота и наковальни ставший глуховатым, не слишком разговорчив и сразу отпускает Осокина.

В этом году кукуруза посеяна на Диком поле, на том самом, которое оказалось последним этапом возвращения Осокина к жизни, на том, к которому примыкает яблоневый сад и откуда сквозь ветки яблонь видна невысокая крыша «Шепота ветров».

«Кукуруза в этом году должна быть замечательная, – думает Осокин, – того гляди, меня перерастет. И на поле ни одной лысинки, ровные, как по ниточке натянутые ряды». Осокин заглядывает в крепко скрученный из зеленого листа узкий бокал, на дне которого светится отшлифованный круглый изумруд скопившейся за ночь росы. Вот тут, на этом стебле, уже набухает целомудренно прикрытый листом продолговатый початок, скоро растение выбросит стрелу, украшенную фейерверком маленьких цветов.

Осокин скинул рубашку. Его загорелая спина темнее коричневой земли. Он спешит закончить хотя бы один ряд до двенадцати часов, когда зной станет таким, что нельзя будет трогать землю и придется отложить мотыгу и бежать на пляж, где его под зонтиком уже ждут мадам Дюфур и Лиза. Вчера Лиза проплыла метров пятьдесят – чуть не полпути до волнореза! «К концу лета мы с нею будем плавать на волнорез и обратно. А еще через год…»

Работы все эти летние месяцы было так много, что Осокин как-то потерял себя. Воспоминание об убитом немце было с ним неотступно, но не волновало его. Иногда ему начинало казаться, что все это произошло с кем-то похожим и близким, но все-таки не с ним, Павлом Николаевичем Осокиным. Правда, и времени было мало для размышлений: день обрывался сном – прохладной ямой небытия, без образов, даже без каких бы то ни было ощущений; утром трудно было поверить, что в щелку ставней уже пробивается рассвет, – казалось, это лунные лучи и он только что лег в постель. Ночь кончалась в тот момент, когда он закрывал глаза.

Кроме работы, Осокина постоянно занимали мысли о еде. Голода не было, но отсутствие мяса и жиров сказывалось – развившиеся мускулы требовали больше пищи. Иногда с удивлением он смотрел на свои руки – даже после десятилетней работы на заводе не было у него таких больших, крепких рук с широкими пальцами, с обломанными ногтями, с ладонями, настолько покрытыми мозольными наростами, что Осокин мог, не обжигаясь, схватить горящее полено.

В последнее время даже мысли о борьбе с оккупантами отошли на задний план, и хотя Осокин знал, что все его сельскохозяйственные заботы могут кончиться в любую минуту, это ощущение было каким-то второстепенным.

Поэтому он очень удивился, когда уже на исходе лета отец Жан сказал ему, что «теперь скоро». И действительно, через два дня отец Жан не пришел вечером к Сабуа, где они обыкновенно встречались, а постучался к Осокину после одиннадцати, когда прошел первый патруль, отгромыхав коваными сапогами по вымершим улицам Сен-Дени.

– Я очень жалею, что нет Фреда, но, видно, нам самим придется принимать решение: ждать нет времени.

Отец Жан был взволнован и не находил себе места Его молодое лицо передергивалось судорогой, странной гримасой, которой раньше не замечал Осокин. Но поза когда, набегавшись по комнате, он сел за стол, была привычной: обеими руками отец Жан уперся в раздвинутые колени.

– Я не могу, да и не хочу рассказывать о том, с кем я в настоящее время связан и что этот человек может для нас сделать. Нужно, чтобы вы мне поверили, Поль.

– Конечно. Чем меньше я буду знать, тем лучше. Да и мне самому спокойнее.

– Нужно, чтобы вы мне поверили во всем. Если я обманулся и это провокация… – отец Жан не договорил фразы. Наступило короткое молчание.

– Ну что же, тогда обманулся и я. Конечно, это риск. Но я думаю, что вы достаточно осторожны, и, если бы это была провокация, вы это уже давно бы почувствовали. Что же я должен сделать, отец Жан?

– В сущности, и вашу часть работы я смог бы сделать сам. Но еще в первый раз, когда ничего не вышло, мы уговорились с Фредом, что я уеду на несколько дней в Ла-Рошель.

– Понимаю. Что я должен сделать?

Мне удалось повернуть дело так, что завтра днем домик Валер будет тщательно обыскан. В домик надо будет проникнуть завтра ночью, после обыска, когда немцы будут уверены, что там ничего нет. Нужно спрятать динамит и запалы в северо-западном углу – только чтобы вас не заметил ходящий вокруг арсенала патруль…

– И это все?

– Все. Если через три дня не будет взрыва, придется сходить за динамитом. Еще удачно, что немцы до сих пор не снесли этот домик – ведь он совсем под боком у арсенала.

Отец Жан встал со стула и подошел вплотную к Осокину. Его лицо опять начало передергиваться нервной гримасой.

– Вам не кажется, что мой отъезд…

– Ничего мне не кажется.

– Вы не думайте, Поль, что я бегу от ответственности. Ведь все равно никакой разницы нет – я ли подожгу бикфордов шнур или это сделает человек, которому я это поручу…

Я ничего не думаю, отец Жан. – Осокин чувствовал, что кюре живет в страшном душевном напряжении, и ему стало неловко за то, что он последнее время гораздо больше думал о картошке, чем об общем деле. – Это очень удачно, что домик будут завтра обыскивать. Вам обязательно надо уехать до обыска. И поверьте, что мое участие… это ничто по сравнению с тем, что делаете вы. Жаль, что нет Фреда, он бы вам просто приказал уехать.

…Это была странная ночь. Луна заходила поздно, часа в четыре ночи, и Осокин вышел из дому, когда улицы Сен-Дени были еще освещены высоко стоявшей на южном небосклоне почти полной луною. Влажный от густо выпавшей ночью росы черный асфальт блестел, как лакированный. Темно-синие тени пересекали улицу, луна отражалась в слепых оконных стеклах, «Ух» пропитанный лунным светом, легко струился, касаясь щек и губ, оставляя на них ощущение прохлады и влаги. Ветра не было, и издали доносилось ровное, как бесконечно идущий поезд, глухое рокотанье прибоя. «При такой луне, – думал Осокин, – не легко будет забраться в домик Валер, это все равно что идти днем. Может быть, удастся проскользнуть перед самым рассветом, когда зайдет луна».

Стараясь заглушить шаги, Осокин свернул с рю дю Пор в маленькую боковую улочку, упиравшуюся в поля, где начинались бывшие виноградники мадемуазель Валер, теперь поделенные между крестьянами Сен-Дени. Над улочкой смыкался свод огромных вязов, сплетавших свои длинные ветви, сквозь которые еле проникал лунный свет. Идти было легко, даже шум шагов будто приглушался, но как только Осокин вышел на простор виноградников, убегавших к самому горизонту ровными, в половину человеческого роста, кудрявыми рядами, вновь стало хорошо видно вокруг. Казалось, в каждом виноградном листе отражается кусочек луны и поля переливаются живым и влажным блеском. Пригибаясь к земле, Осокин двинулся в обход; прямиком до арсенала было километра три, обходами – пять, а может быть, и больше. Идти было трудно. Динамит он держал в руках: авось в случае чего удастся сунуть в кусты, – хотя сам Осокин понимал, что это почти невозможно. Но вокруг не было ни души.

После того как Осокин прошел километра полтора, он наткнулся на первую полосу тумана, – в этом месте виноградник спускался с невысокого холмика. Туман был похож на кусок ваты, зацепившейся за кусты ивняка и тамариска; он стлался по земле и достигал Осокину до пояса. Туман был так густ, что земли не было видно И приходилось идти ощупью. Споткнувшись несколько раз, Осокин выбрался на открытое о нашел потерянную было тропинку и снова наткнулся на полосу тумана, которой здесь не было несколько минут тому назад, – он это хорошо видел с холма.

По шоссейной дороге, в полукилометре, проехал немецкий автомобиль с потушенными фарами, луна ярко отразилась в стеклах кабины. Странное движение происходило в белесой плотной массе: туман, освещенный яркой луною, то сжимался, то растягивался, иногда в нем появлялись странные клубы, набегавшие друг на друга, как будто это был пар, поднимающийся утром над рекой.

Когда причудливо петлявшая тропинка вывела Осокина на шоссе, он притаился в тени большого вяза, согнутого постоянными северо-западными ветрами. Осматриваясь, Осокин увидел, что на юго-западе темнеет горб арсенала, ушедшего всей своей тяжестью, как льдина в воду, в глубину расступившейся под ним земли. Блестела в лунном свете двойная изгородь из колючей проволоки, по которой – как говорили – был пущен ток; впрочем, в существование этого тока никто в Сен-Дени не верил. На юге, над болотами, виднелось курчавое море тумана, светившееся при лунном свете. Вдалеке над белыми клубами всплывала крыша домика мадемуазель Валер; туман двигался на восток, и казалось, что черная крыша с полуобвалившейся трубой плывет в Сен-Дени.

В том месте, где особенно ярко блестела колючая проволока, Осокин заметил часового и уходивший на запад ночной патруль из пяти человек. Луна отражалась на стальных касках до тех пор, пока патруль не скрылся за горбом арсенала.

В несколько прыжков Осокин пересек шоссе и притаился по ту сторону дорожной насыпи в широкой канаве. Тишина стояла полная. Пригибаясь к самой земле, местами ползком, Осокин двинулся в сторону туманного поля. Когда он полз, пакет с динамитом ему приходилось брать в зубы. Веревка, стягивавшая непромокаемую покрышку, стала скользкой и противной, от нее запахло мочалкой, и этот запах начал вызывать неприятные воспоминания, связанные с рвотой. Несколько раз Осокин поднимал голову над рядами виноградников, – колючая проволока изгороди тянулась уже неподалеку, но ни патруля, ни часовых он больше не видел.

В туман Осокин попал сразу, точно окунулся в серебряное море: пронизанные лунным светом струи со всех сторон окружили его. Лицо стало влажным, к щекам приникали холодные волны воздуха, набегавшие неизвестно откуда – ветра как будто не было. Осокин выпрямился. Туман теперь доходил до самой шеи, и издали должно было казаться, что его голова чернеет круглым поплавком на белой поверхности. Теперь уже невдалеке, шагах в трехстах, виднелась крыша домика. Заметив направление, Осокин опять нырнул в туман. По счастью, ряды виноградных кустов вели его в нужную сторону. Один раз Осокину послышались голоса, он прижался к земле, но ничего не услышал, кроме ровного биения своего сердца.

Виноградники кончились. Осокин выпрямился, но уже больше ничего не увидел: туман стоял выше его головы. Серебряная масса, пронизанная лунным светом, потускнела и стала серой. Осокин ощупью двинул дальше. «Хоть бы след какой оставить, чтобы найти порогу назад», – подумал он, пройдя шагов пятьдесят, и вдруг наткнулся на угол домика, выступавший из тумана, как подводный черный камень. Шага три в сторону – и Осокин прошел бы мимо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю