Текст книги "Сколь это по-немецки"
Автор книги: Уолтер Абиш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Сам Брумхольд, если верить тому немногому, что было написано о его личной жизни, придерживался почти неизменного распорядка дня. Бедная внешними событиями жизнь. Каждый день ранним утром – долгая прогулка по лесу в сопровождении одного только верного пса. Затем три часа за письменным столом и, после короткого отдыха, час или два, отведенные ответам на письма от коллег, бывших студентов и почитателей, – отведенного на это времени, как он признавал, было явно недостаточно, чтобы справиться со все нарастающим потоком почты. Письма и из-за границы, и из таких мест, как Брумхольдштейн. Предложения, просьбы, приглашения, благодарности. Брумхольд предпочитал писать от руки. Его письма и рукописи перепечатывал секретарь. В своем последнем письме к Брумхольду, написанном незадолго до смерти философа, мэр Брумхольдштейна, все еще надеясь склонить его к поездке, любовно описывал квартиру, в которой мог бы остановиться философ с женой, если бы та захотела его сопровождать. Мэр даже описал приятный вид, открывающийся из квартиры, в которой, так уж случилось, теперь остановился Ульрих. В заключение мэр вполне уместно описал себя как большого и преданного поклонника Брумхольда. Но ответ на это последнее письмо так и не пришел.
Ну как, понемногу начинаете чувствовать себя в Брумхольдштейне как дома? спросила Ульриха после торжественной церемонии Вин.
Да, все больше и больше, ответил он. И, поразмыслив об этом позже, решил, что прав. Да, он все более и более чувствовал себя как дома, но это не означало, что ему это нравится.
Иногда здесь становится довольно одиноко, сказала Вин. Все время одни и те же лица, те же разговоры, те же споры, те же пикники… Тогда я люблю уехать в свой любимый уголок, лесной массив километрах в шести отсюда, и там просто гулять, гулять… Она обезоруживающе посмотрела на него. Если вы будете паинькой, я, может быть, даже открою вам в один прекрасный день мое тайное место…. Но вы не должны никому говорить об этом и полслова… Она испытующе заглянула ему в лицо, пытаясь уловить какой-либо сигнал, отклик, знак, который бы удостоверил его пыл, его рвение составить ей компанию в прогулке за город, в этаком завтраке на траве.
28
Брумхольд: То, чего мы не знаем, объясняет ли оно бытие?
Ульрих не знал, сколько времени готовил Хельмут свою речь. С него вполне могло статься набросать ее по пути из своего офиса, расположенного по соседству с муниципалитетом. Представленный мэром, Хельмут – теперь уже привычная фигура в Брумхольдштейне (Das ist der Architekt Hargenau, ja ja) – был встречен длительными аплодисментами. И были это не вежливые хлопки, которыми встречали других ораторов, а в самом деле восторженный отклик. Отклик на что? На его присутствие? На его внешний вид? На самоуверенность? На юмор? А Хельмут? Всем, – начиная с шутливой пробы микрофона, Проба, раз, два, три, и кончая насмешливым поклоном в адрес мэра и остальных ораторов и обращенными к зрителям словами: Все ли меня слышат… Вот вы, сзади, слышно вам меня? – Хельмут дал ясно понять, что он скажет нечто куда более важное, чем все произнесенное до сих пор. Ульрих гадал, как удалось Хельмуту получить заключительное слово, а тот тем временем скромно заявил, что собирается кратко – сверкнув улыбкой в сторону мэра, заверяя всех, что он уложится в отведенные ему двенадцать минут, – поговорить о значении философии Брумхольда и о более широких последствиях его метафизических сочинений для этого города, названного в честь ныне усопшего великого мыслителя, труды которого, скорее всего, знакомы только горстке из присутствующих здесь энтузиастов, терпеливо отсидевших под полуденным солнцем на жестких деревянных складных стульях (смех среди публики) несколько отведенных речам часов.
Говоря о Брумхольде, сказал Хельмут, говоря о человеке, которым я безмерно восхищен, я невольно в какой-то степени объясняю – или пытаюсь объяснить – Германию. Ибо разве не отражаемся мы все, как в зеркале, в метафизических размышлениях Брумхольда? Я не имею в виду, что мы все в равной степени разделяем его жажду истины и знания. Нет. Я хочу сказать, что, будучи немцами, мы находимся ближе к пониманию Брумхольда, скорее способны уловить, что же он понимает под Dasein, ибо очная ставка великого философа с понятием Dasein, или «Бытие», принимала наиболее осязаемые, наиболее близкие к пониманию формы, когда он, Брумхольд, мысленно или в действительности, странствовал по дремучему лесу, своему излюбленному лесу, лесу – я должен подчеркнуть, – который был и остается нам духовно близким. Ибо это не просто какой угодно лес. И в то же время, да, в то же время, не обязательно это и какой-то конкретный лес: это немецкий лес как таковой, населенный нашим духом, нашими идеалами, нашим культурным прошлым, нашей поэзией, нашей истиной. Я хочу сказать, что хотя мы можем и не понимать его, он нас олицетворяет. Или, чтобы быть понятнее, скажу по-другому: каждый год сотни тысяч иностранцев приезжают познакомиться с Германией и насладиться ею. Хотя это, быть может, и не главная их цель, они приезжают и для того, чтобы составить лучшее представление о нас, нашем обществе и нашей культуре – о нашем Dasein. Но как они могут понять Германию, не оценив богатства ее языка, ведь только язык и позволит им постичь природу самой немецкой неуспокоенности и столь присущей немцам борьбы за порядок и спокойствие, за совершенство. Разумно предположить, что разобраться в велеречивых писаниях Брумхольда, величайшего немецкого философа нашей эпохи, может лишь тот, кто с раннего детства говорит по-немецки. Следует также указать, что хотя Брумхольд явно имел в виду некое вполне универсальное бытие, из его метафизических поисков, из его размышлений, из его напряженной разработки немецкого языка возникают очертания бытия, которые невозможно отделить от чисто немецкой страсти к точности и абстрактности – страсти, проявившейся в создании всех этих великолепных готических и барочных церквей и дворцов, в изысканном искусстве четырнадцатого, пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого веков. Пылкой страсти, которая достигла возвышенной полноты своего свершения у Баха, Грюневальда, Гёльдерлина. Итак, подведу итог: чтобы понять Германию, необходимо, важно говорить, читать и думать на нашем родном языке. На том языке, которым Брумхольд, наш великий Брумхольд, сидя за видавшим виды дубовым письменным столом у себя в хижине среди Черного леса, пользовался каждый день, дабы охарактеризовать внутренние устои культуры, на долю каковой, давайте взглянем правде в лицо, испокон веку выпадало куда больше невзгод, чем она того заслуживала. Без обращения к хитросплетениям, к нюансам, оттенкам смысла немецкого языка возможности приезжего понять и оценить сложность наших обычаев или проявления нашего творческого начала будут непоправимо ограничены. Ну как можно надеяться понять без немецкого булыжные мостовые Демлинга, или правила и инструкции, или расписания наших железных дорог, или нашу подчеркнутую пунктуальность, или одержимость порядком, или страсть к красоте, к ясности, к чистоте и, уж конечно, нашу литературу или историю. Без досконального понимания нашего языка приезжий будет лишен той единственной стихии, которая обеспечивает и продолжает порождать немецкую исключительность, немецкий гений Брумхольда, именем которого назван этот – многие ему лета – город. Позвольте мне напомнить, что присвоение новому немецкому городу имени философа, каким бы необычным оно ни было и сколь бы неуместным ни казалось нашему иностранному гостю, не так-то легко замолчать или отбросить. Принимая имя Брумхольда, мы также со всей серьезностью подхватываем и пронизавшую всю его жизнь одержимость вопросами: Что такое бытие? Что такое мышление?
Хотя, с одной стороны, мы не можем вполне отделить наше понимание человеческого существования от нашего понимания истории, от специфики исторических событий, вместе с Брумхольдом мы тем не менее способны понять, что поиски смысла, эта метафизическая погоня за Dasein, связаны не с тем или иным событием, той или иной датой (в конце концов, мы не стали немцами в большей или меньшей степени из-за событий 1914 или 1945 года, двух более или менее случайно выбранных лет), а со всеобщей историей, историей общечеловеческого сознания. По существу, мы остаемся немцами потому, что наш язык позволяет нам уловить отблеск того, что видели наши предки, когда всходили на гору, или уходили в лес, или отправлялись в трудное путешествие. В таком смысле и нужно, особенно в наши дни, понимать строительство этого города. Мы предприняли трудное путешествие. Обратной дороги нет. Каким бы ни был исход, Брумхольд позволил нам увидеть себя такими, какие мы есть.
После продолжительной овации Ульрих, переборов себя, направился к возвышению для ораторов, где Хельмута окружила группа восторженных слушателей. Заметив Ульриха, Хельмут подошел к нему и обнял со словами: Эту речь по праву должен был прочесть ты. В конце концов, ты же у нас в семье писатель.
Потом Рита Тропф-Ульмверт сфотографировала их рядом с кафедрой. Рука Хельмута покоилась на плече Ульриха.
Потом Эрика, дочь мэра, сказала своей матери: Он сказал, что Брумхольд жил в хижине. А почему? У него что, не хватало денег жить где-нибудь еще? И Вин в ответ: Не знаю, милая, но не могла бы ты не подпрыгивать на месте всякий раз, когда задаешь вопрос.
Потом мэр и его жена пригласили всех выступавших и их друзей подкрепиться в «Сливе». Ульрих наблюдал, как Франц нерешительно подошел к мэру, чтобы выразить свои соболезнования по поводу кончины его тестя. Хороший человек. Скромный и порядочный. И мэр, в отличном расположении духа, с готовностью ответил: Ага, спасибо, Франц. Ну да, вы же ведь его знали. Да, конечно, это для нас удар. Особенно для Вин. И затем, словно это вдруг пришло ему в голову: Между прочим, так как наш дом остался недокрашен, может быть, вы знаете кого – нибудь…
Потом Ульрих продолжал высматривать Анну, но после церемонии она куда-то делась.
Обнаружив, что стоит в «Сливе» рядом с мэром, Ульрих не смог удержаться и спросил, что происходит на улице, где была обнаружена братская могила. Дружище, сказал мэр, и не спрашивайте. Пренеприятная история. Я просто молю небо, чтобы ее, прошу прощения за каламбур, удалось похоронить, не пробудив любопытство центральных газет.
Потом Ульрих отправился на прогулку, и та привела его к дому, где жила Анна. Когда он столкнулся с ней на улице, она спросила: Гуляете сами по себе? Не с остальными?
На самом деле я надеялся столкнуться с вами.
Не для того ли, чтобы передать послание от вашего брата?
Вот уж нет.
Ну хорошо, не подниметесь ли тогда ко мне на чашку кофе?
29
По той или иной причине?
Догадывался ли кто-нибудь в Брумхольдштейне – мэр, Йонке, его брат Хельмут, Вин, Эгон, Франц, Обби или его друг Вилли, или Рита Тропф-Ульмверт – о том, что произошло, когда он зашел к Анне?
Не мог ли кто-нибудь из них увидеть его – в первый раз – в квартире Анны, сначала в одной комнате, потом в другой, примеривающегося к расстоянию между ними, не предпринимая, однако, никаких попыток это расстояние сократить? Скорее уж расстояние сократила она – или подала ему знак, что он может без опаски его уменьшить, к чему он сразу и приступил.
Не мог ли кто-то из них – мэр, Йонке, его брат Хельмут, Вин, Эгон, Франц, Обби или его друг Вилли – уловить сигнал, когда она дотронулась своей прохладной рукой до его руки, пока они беседовали о чем-то весьма и весьма несущественном?
Шторы на окнах раздвинуты, раздвинуты во всю ширь. Любой мог заглянуть в этот послеполуденный час, когда многие из них все еще оставались в «Сливе» или собирались возвращаться домой. Не было ни малейшего ощущения спешки, никакой торопливости, пока она аккуратно расстегивала свою блузку, а затем, столь же терпеливо, и его рубашку. Само собой разумелось, что спешить некуда. У них было сколько угодно времени. Само собой разумелось и что речь шла не о случайности. Не о случайной встрече. Что он отправился на ее поиски. Как он и сказал. Я искал вас, когда все кончилось, но вы уже ушли.
На сей раз Ульрих не ощущал ни малейшей потребности разбираться, до какой степени что-то привычно, а что – то нет. До какой степени, например, он предчувствовал, что она расстегнет свою блузку, обнажая грудь.
До какой степени все это в Брумхольдштейне предвиделось? Не подозревал ли об этом Йонке? Не он ли продолжал ей время от времени звонить? Каждые пятнадцать или двадцать минут, пока она в сердцах не засунула телефон под большую подушку. И кто, Йонке или, быть может, брат Ульриха, позже тем же днем позвонил в дверь? Весьма настойчиво. Явно не звонок кого-то постороннего, а настойчивая и тяжелая рука человека, испытывающего по отношению к ней чувства собственника. И, будто этого было недостаточно, вслед за этим домогательству подверглась сама дверь, в замочную скважину кто-то вставил ключ, и дверь отворилась, насколько позволяла цепочка, достаточно широко, чтобы пропустить мужскую руку – на самом деле с того места, где они замерли внутри, были видны одни только пальцы, – которая эту цепочку потрогала. Затем рука исчезла, а дверь бесшумно затворилась. Не прозвучало ни слова. Как бы она ответила, если бы мужчина позвал ее по имени?
От вопросов Ульрих воздержался, возможно, потому, что, с одной стороны, не чувствовал себя вправе их задавать. С другой же, возможно, боялся, что его вопросы лишь повлекут за собой другие. И что в конце концов то, что он услышит про Йонке, или мэра, или своего брата, может вызвать у него желание уйти.
Знал ли кто-нибудь в Брумхольдштейне, что вскоре после того, как она задвинула занавески в спальне этой свежепокрашенной квартиры с шестью окнами и неудобным балконом, выходящим на луга и на ведущую в Демлинг автостраду, она, съемщица квартиры, die Frau Lehrerin, пользующаяся в Брумхольдштейне всеобщим уважением, раскинется нагишом на кровати – между прочим, выбранной лично ею по зрелом размышлении в соседнем мебельном магазине и приобретенной вместе с несколькими другими в общем-то столь же необходимыми предметами обстановки: комодом, круглым кухонным столом и четырьмя стульями с соломенными сиденьями. Кто еще мог увидеть ее лежащей нагишом с раздвинутыми – не в первый раз – ногами, чтобы приветить (подходящее ли это слово?) в первое любовное свидание уже другого Харгенау, который всего часом ранее, поговорив с ней обо всем на свете, кроме того, что было у него на уме, наблюдал за попыткой проникнуть в ее квартиру, попыткой, из-за которой она, возможно, и начала спокойно и буднично расстегивать блузку. Но все могло быть и не так. Сидя рядом с ней на тахте, он, возможно, сначала обнял ее одной рукой и поцеловал. Он, может быть, даже расстегнул первую пуговицу ее бледно-зеленой блузки.
Когда она пригласила его к себе и он согласился, многое само собой разумелось, насколько вообще поддаются уразумению подобные вещи, хотя и ничто нельзя было воспринимать наверняка, поскольку это был первый раз, а первый раз всегда чреват некоторой неопределенностью: вдруг предполагаемые действия по той или иной причине не смогут быть доведены до конца. Существовала опасность, что в некоторый момент, пока они обнимались, пока целовались и т. д., мужчина – почему это всегда оказывается мужчина? – вдруг заметит что-то раздражающее, что-то на редкость эстетически возмущающее, что – нибудь ею сказанное или же какое-нибудь вопиющее несовершенство, и это заставит его отчаянно искать отговорку для того, чтобы уйти. Подойдет любой предлог. Все равно кончается каждый раз ссорой. О многом ли из этого она успела подумать, приглашая его, еще одного Харгенау, осмотреть ее квартиру и обнаружить, что ей по вкусу Магритт – или это был де Кирико? Позволяя ему также бросить взгляд на кровать, на которой вскоре, через час или два, она податливо, или с надеждой, раздвинет ноги – впервые нашелся кто-то, в отношении к кому это действие оказалось не просто необходимым или в чем-то механическим откликом, а много большим: изысканным жестом понимания, высшим моментом уязвимости для нее и неловкости для него, когда он скорчился у нее между ног, захваченный чуть ли не чисто механическим внедрением, а его рассудок, словно опытный атлет, уже готовился совершить неистовый скачок, способный унести его далеко за пределы всякой неопределенности, любых сомнений или колебаний, которые могла бы породить непривычная обстановка, непривычная женщина, непривычное тело… и тем самым устранить до поры до времени потребность оценивать и отвечать на то, что по сути было вопросом вкуса, его и ее вкуса.
Позже, когда она сказала: Я ждала, что ты сюда придешь. Я надеялась на это – он принял ее замечание на веру, хотя понимал, что всего неделю назад она обреталась в постели его брата и направлялась нагишом к нему на кухню, чтобы приготовить перекусить, точно так же, как собиралась сделать сейчас.
У него не было никаких причин думать о Хельмуте. И все же, кто еще мог бы воочию представить себе ее в этой квартире – иначе говоря, кто еще достаточно привык к ее планировке? Мэр? Йонке?
Но это была не ревность. Отнюдь. Нет. Просто праздные домыслы, пока он, Ульрих, наблюдал, как она скорчилась у него между ног, скорчилась на геометрическом узоре не то шведского, не то датского ковра, пытаясь доставить ему удовольствие, пока он сидел там, довольствуясь созерцанием ее склоненной головы, ее длинных волос, ее сжимающих его рук… заглатывающих его рук, привычное ритуальное действие вокруг его возбужденной плоти, пока он без всякого умысла сдерживал свое наслаждение, внезапно осознав безбрежное, непреодолимое расстояние, которое подчеркивалось или усугублялось присутствием ее кошки, не мигая разглядывавшей его, сидя на пороге…
Поэтому позже, когда она, возможно без всякого яда, спросила: Почему ты на самом деле приехал сюда? – он почувствовал, что только сейчас они приближаются к моменту истины. Точнее, истины ее вопроса, хотя он не знал, не хотел знать, что может повлечь за собой эта истина. Я приехал навестить Хельмута. Он не испытывал никакой неловкости, упоминая имя приходящегося ему братом человека, который еще совсем недавно приходился ей любовником.
Я тебе в общем-то не верю, сказала она.
А какие у меня еще могут быть причины?
Она засмеялась. Ты изворотлив. Хельмут говорил, что ты изворотлив.
В самом деле?
Ты себя изворотливым не считаешь.
Разве что неумышленно. Мне же это ни к чему.
Но ты изворотлив.
Тут он вспомнил, как Хельмут говорил ему, что последней из его знакомых видела Паулу школьная учительница Анна Хеллер. Проще всего было бы спросить ее об этом. Но он не спросил. Не спросил, потому что это от него ожидалось. Не спросил, потому что они, она и все остальные, ждали, чтобы рассказать ему все то, знать чего о Пауле он не хотел. Проще простого. Он отказывал им в определенной сатисфакции.
Хельмут упоминал, что вашего отца расстреляли в 1944-м.
Он сказал расстреляли или казнили? Да. Он был истинный Харгенау. Таких почти не осталось.
А, подтруниваешь над своей семьей.
Нет, над собой.
Интересно, почему твой брат никогда не говорил о вашей матери. Он всегда замолкал, стоило мне упомянуть о ней.
Не имею ни малейшего представления.
Она еще жива?
Более чем.
Где она сейчас?
Моя мать? Я не видел ее целую вечность. Много разъезжает. Но давай поговорим о чем-нибудь более увлекательном, нежели моя матушка. Например, о твоей тайне.
У меня нет тайн. Школьные учительницы, да будет тебе известно, это просто открытая книга.
Открытая каждому?
Она наклонилась и снова его поцеловала.
Да.
И насколько?
Ну, сейчас все знают, что после мэра я жила с твоим братом. Теперь они гадают, кто будет следующим.
Так просто?
Для тех, кто за этим следит, да. Один приходит на смену другому.
И я на смену своему брату?
Не думаю.
Но почему?
Просто не думаю.
30
Могло ли все быть по-другому?
Дафна по почте прислала Ульриху раскраску. На обертке красовался штамп Гамбурга. Откуда она знала, где его искать? Никакой записки. Просто раскраска, озаглавленная «Uuser Deutschland». И на каждой странице написанные от руки слова: Wo bist du denn? Где ты?
Она ли это писала? Что это означало?
Продолговатая брошюра была запакована в коричневую оберточную бумагу и перевязана шпагатом. Под каждым рисунком напечатано: Ключ к цветам на внутренней стороне обложки. И тут же крохотная копия картинки, на которой каждый предмет помечен числом, отсылавшим к цветовому ключу. Числа 1, 2 и 3 отвечали оттенкам зеленого от светлого до темного, 4 обозначало желтый, 5, 6 и 7 – три оттенка оранжевого, от светлого до темного, 8, 9 и 10 – три оттенка фиолетового, 11, 12 и 13 – три оттенка синего, 14 соответствовало коричневому, 15 – красному, 16 – белому, и 17 – замыкающему список цветов черному.
На первой странице был изображен оживленный аэропорт. Часть большого терминала и слева квадратная диспетчерская вышка. На переднем плане припаркованные машины. Справа выруливал на взлет громадный аэробус, а в облачном небе виднелись еще два самолета, один улетал, другой заходил на посадку.
Что же могло крыться за ее вопросом: Wo bist du denn?
На второй странице была представлена немецкая автострада. В приближающейся открытой машине рядом с шофером сидела молодая женщина, ее длинный шелковый шарф развевался по ветру. На противоположной стороне шоссе дорожный знак оповещал водителей, что они приближаются к городской черте Генцлиха.
Еще на одной странице раскраски перед классной доской была изображена молодая учительница, указкой она показывала на написанный на доске вопрос: МОГЛО ЛИ ВСЕ БЫТЬ ПО-ДРУГОМУ? В обрамлении оконных рам виднелся приятный, безмятежный пейзаж. По крайней мере двое учениц отвлеклись, одна украдкой читала записку, а вторая мечтательно уставилась в окно. Как он смог определить это по столь несовершенному рисунку? Подразумевалось ли это? Имелось ли это в виду? И на этой странице, как и на всех остальных, от руки (Дафной?) был выведен вопрос: Wo bist du denn?
На следующей странице бригада рабочих чинила канализационную трубу в длинной траншее, только что вырытой на окаймленной деревьями улице. Несколько прохожих остановилось на них поглазеть. Владелец соседнего магазина одежды, сложив руки на груди, с недовольным лицом наблюдал за этой сценой с порога своего магазина.
На четырнадцатой странице на запасных путях у полуразрушенного депо стоял допотопный товарный вагон. Между рельсами проросли сорняки, а будку стрелочника оплел плющ. Картину запустения довершали сваленные вдоль всего депо старые ящики.
Далее шел рисунок молодого человека в военной фуражке и полосатой футболке, он сидел верхом на лошади, которая зашла с берега озера на мелководье. Всадник был бос, а лошадь без седла.
Страница восемнадцать: на переднем плане сгрудились кирпичные домишки рабочих, а над их крышами виднелись фабричные трубы. Слева на кирпичной стене гаража от руки было коряво выведено печатными буквами: DAS WORT IST EIN MOLOTOV COCKTAIL!
На странице двадцать четыре группа немецких офицеров рассыпалась по двое и по трое по гребню невысокого холма, наблюдая за полевыми маневрами – за танками, за высаживающими солдат бронетранспортерами и рядами припавших к земле пехотинцев, под прикрытием огня подбирающихся к окопавшемуся на соседнем холме невидимому противнику. Некоторые из офицеров следили за мнимой битвой в бинокли, другие изучали карту, которую развернул один из них, а сбоку несколько человек слушало старшего по чину, который указывал на далекий холм. Его жест напомнил Ульриху об указывающей на доску учительнице.
Можно ли вычитать что-то в этих рисунках? Не было ли это посланием?
На другой странице – автомобильная авария. На мостовой лежал прохожий, под голову которому был подсунут свернутый не то плащ, не то пиджак, а стоящий рядом на коленях полицейский оказывал пострадавшему первую помощь. Водитель вылетевшей на тротуар машины все еще безвольно горбился за рулем. Кроме того, на картинке было несколько очевидцев, деревья в цвету, дама с собачкой на поводке, люди, свесившиеся из окон, и выворачивающая из-за угла, спеша на место несчастного случая, скорая помощь.
Рисунок на следующей странице озадачивал: на просеке среди густого леса несколько вооруженных автоматами девушек в масках обступили распростертое в траве лицом вниз с раскинутыми руками мужское тело.
Только одну страницу кто-то по-детски размашисто и аляповато раскрасил восковыми карандашами – рисунок девушки в пляжном кресле. Слева от нее – другие загорающие, некоторые тоже в пляжных креслах, иные просто лежат на песке. Рядом с водой – громоздкая вилла. На воде несколько яхт.
Единственный рисунок, который мог быть включен сюда по ошибке, представлял собой вид пирамид в Гизе с юго-запада. Это был также единственный рисунок, который сопровождался пояснением, описывающим или, точнее, называющим пирамиды. Вопрос: Ты и в самом деле отказался от поисков? – за которым следовал инициал Д., был выведен карандашом на самой высокой из пирамид столь бледными буквами, что он в первый раз его не заметил.
31
Теперь или никогда.
Поначалу сбитый с толку – это что, шутка? – он стоял в своем халате в горошек, уставившись на обосновавшуюся на лестничной площадке у него перед дверью троицу; он пытался вспомнить, не могло ли что-то случайно слетевшее у него с языка как-то объяснить их присутствие тут в этот утренний час. Рита с ее вездесущей камерой, Гизела, вцепившаяся в сачок для бабочек, и Эгон с белым пакетом, полным, как оказалось, хрустящих хлебцев прямо из пекарни, он держал его перед собой словно подношение.
Ты не собираешься нас впустить? напомнил ему Эгон.
Вы могли бы сначала мне позвонить.
Ты спал, дядя Ульрих? спросила Гизела.
Не спрашивай его об этом, сказал Эгон.
По правде, да…
Смотрите-ка, сказала Рита. Он не стесняется это признать. У всех троих на лицах застыли улыбки. Все трое обуреваемы очевидным – или это только казалось Ульриху – желанием: посмотреть, как он живет.
Вот, сказал Эгон. Прямо из пекарни.
Хрустящие и вкусные, сообщила Рита. Я один уже съела.
Я тоже, сказала Гизела.
Но мы не захватили ни масла, ни джема.
Мы просто умираем без кофе, добавил Эгон.
У меня кончилось молоко, сказал все еще возмущенный их вторжением Ульрих.
Здесь действительно мило, заметила, подчеркнув слово «действительно», Рита, когда они вошли внутрь.
Не удивительно, что ты не хочешь переезжать к нам, сказала Гизела, заходя в спальню.
Присутствие дамы не обнаружено? спросил Эгон.
Никаких следов, откликнулась Рита…
Если только она не спряталась, закричала Гизела.
Гизела, ты разговариваешь со своим дядей, сказал Эгон.
В спальне беспорядок, заявила Гизела, усаживаясь на краешек незастланной постели.
Раз нет молока, будем пить кофе черным, сказал Эгон, который, склонив голову набок, пытался разобрать имя отправителя на лежащем у Ульриха на письменном столе конверте.
Я не пью черный кофе, отрезала Гизела.
Паркетные полы, симпатичная мебель, да и вид отсюда неплохой. А убирать приходят каждый день? спросила Рита, обследовав кухню, ванную, спальню.
Господи, что вы делаете? спросил Ульрих, заметив, что она фотографирует его незастланную постель.
Я не могла удержаться, произнесла она извиняющимся тоном, а Эгон расхохотался. Смотри, как Ульрих негодует, сказал он. Выходя из комнаты, Рита быстро обернулась и, с профессиональной сноровкой наведя камеру на противоположную стену, где Ульрих повесил вырезку из газеты с фотографией Паулы, сделала еще один снимок.
Гизела, покопавшись в маленьком холодильнике: Но вот же молоко.
Оно скисло, сказал Ульрих.
Она вынула бутылку, поднесла ее к носу. Понюхала. Да нет, дядя Ульрих, не скисло. Она взглянула на него с неуверенной улыбкой.
Чуть не забыл, сказал Эгон, когда они пили свой кофе. Мы пришли звать тебя с собой. Коли, по словам Хельмута, в него тут целились, мы подумали, что тоже можем щелкнуть затвором – отснять эту самую ферму, а то и самого мужчину…
И вы берете с собой Гизелу?
Ну да, семейство выбирается за город. Папа, мама и маленькая Гизела.
Отомстить за то, что случилось?
Разгадать загадку, разумеется, сказал Эгон. Эти писатели по утрам подчас страшно бестолковы, заметил он Рите.
Вы уверены, что хотите разгадать именно эту загадку? спросил Ульрих.
По-прежнему без устали рыщущая Рита обнаружила полученную им раскраску. Только полюбуйтесь-ка на это, объявила она, входя на кухню и торжествующе помахивая в воздухе брошюрой. Раскраска? Эгон посмотрел на него в ожидании объяснений.
Посмотрим, давайте посмотрим, закричала Гизела.
Это подарок кое для кого.
Для меня? спросила Гизела.
Нет.
Но она кое-где уже раскрашена, заметила Рита.
Так оно и есть.
Она озадаченно разглядывала свою находку. Что это значит: Wo bist du denn?
Могу предложить хлебцы и масло, но не объяснения, сказал Ульрих.
Рита: Признайтесь, вы любите сильных и активных женщин.
В самом деле?
Да, Ульриху не отвертеться, сказал Эгон. Держу пари, что жена мэра была здесь, чтобы выяснить, в чем он нуждается.
Полная чушь, сказал Ульрих.
Я все собираюсь вас спросить. На кого похожа ваша мать?
Почему бы не спросить об этом Хельмута, сказал Рите Ульрих.
Потому что по обыкновению такой разговорчивый Хельмут странно сдержан, стоит поднять эту тему, сообщил Эгон. Мать? Ну да, Хельмут притворяется, что у вас с ним ее не было. Но у тебя-то она есть, верно? Как и у всех нас, сказал он и посмотрел на Риту в поисках поддержки.
У меня есть мать, подтвердила она.
Вот видишь, сказал Эгон. И у меня тоже. Охотно расскажу тебе о своей все, что захочешь. Она даже, благослови ее Господь, вяжет мне на день рожденья свитера. А твоя мама вяжет?
Он слишком скрытен, сказала Рита.
На что Гизела подтвердила, что мать, то есть для нее бабушка, есть и в самом деле, а в остальном ей сказать нечего.
Спросите Хельмута, сказал Ульрих. Он источник знаний.
А, святой источник.
Ну вот, мы ударились в литературу, сказал Ульрих.
Не думаю, что он расколется, сообщила Рита.
Ты точно с нами не пойдешь, спросил Эгон. Приятная прогулка, деревья, озера, угрюмые фермеры.
В другой раз.
Да, согласился Эгон. В другой раз. Но, хочу заметить, если мы выследим человека, который стрелял в Хельмута, – если его рассказу можно доверять, – другого раза может и не представиться.
Может, останешься? спросил Ульрих Гизелу.
Она не захотела. В дверях, когда они уходили, Рита вдруг быстро развернулась и, не поднимая камеру к глазам, навела ее на него прямо от пояса. Щелк, щелк, щелк.
Эгон разразился одобрительным хохотом. Хороша, а?