Текст книги "Пацанская любовь. Зареченские (СИ)"
Автор книги: Ульяна Соболева
Соавторы: Мелания Соболева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
– Поехали на дело как белые люди, а не как чучела в пыли.
– Ща дед вернется, сердце дрогнет, – ржет Рыжий, – и поминай как звали.
– Я ему потом цветы занесу, – бурчу, – и кассету.
– Поехали, суки, – хрипит Костян.
Двор завыл шинами. Один пацан с мороженым чуть не упал. Где-то бабка замахала авоськой. Но нам плевать. Мы – на миссии. Мы – как Спецназ на «жиге».
В зеркале – пузатый дед бежит, машет руками, трясется, как студень.
– Вернись, мразь! – орет.
– Ща, держи тапки! – Рыжий высовывается, кидает ему два факера, – Успокойся, дядя, купи себе велик.
– Ща покажем тебе, как по Зареченски кататься, – выдыхаю я, утирая слезы от смеха.
– Эй, Шур, – хлопаю по бардачку. – Давай музыку. Не молча ж умирать.
Он сует руку в прорезиненный карман, достает кассету. Чернила стерлись, но мы знаем, что там. Он втыкает, и она, скрипя, оживает.
– Оооо, блядь, щас будет красиво, – шепчет Рыжий.
И начинается. Старый, прокуренный голос – как голос улицы.
– На беелом беееелом покрывааале января… – орет Шурка, крутя руль, как будто родился за рулем.
– Любимой девушки я имя написал… – подхватываю я, в голос, в ритм, будто душу наружу выворачиваю.
– Не прогоняй меня мороз, хочу побыть немного яяя… – Рыжий поет так, что слезы на глазах, но не от эмоций – от дыма.
– На белом белом покрывале январяя… – Костян срывается, как будто в нем Васюта лично поселился.
Машина несется по району, как бешеная. Окна открыты, волосы мотаются, дым из салона – как из камина. Мы несемся, как будто за нами вся ментовка, но у нас внутри только одно – кайф. Жаркий, пацанский, угонный. Мы – как ветер. Мы – как песня на пленке, скрипящая, но родная до дрожи. И если завтра нас не станет – хрен с ним. Зато сегодня – мы летим.
Глава 9
Леха
Жига неслась по району, будто в последний бой. Шины выли, как будто знали, что с нами опасно связываться. Ветер влетал в окна, бил по щекам, выдувал из нас все ненужное – страх, скуку, сопли. Мы не говорили – мы орали. Васюта гремел, как гимн беспредела. Руки высовывались в окна, сигареты летели в сторону, ржач бил по ушам, как выстрелы. Было такое чувство, будто мы не угнали жигу, а угнали саму жизнь – вырвали ее с мясом и теперь катим на ней к чертовой матери. Но все заканчивается. Даже угар. Даже кайф. Когда улицы начали узнавать нас, когда дома стали свои, когда лампы на перекрестках моргнули по-знакомому – пришло время тормозить.
– Тут бросим, – буркнул Шурка, выруливая в подворотню за хлебозаводом. – Потом заберем. Или не заберем.
– Главное, чтобы не забрали нас, – скривился Рыжий. – Воняет, как в тубдиспансере. Пахнет залетом.
– Пахнет свободой, – шепчу я и хлопаю по крыше. – Спасибо, крошка, ты была шикарна.
Мы выскочили, двери не хлопали – тачку оставили, как любовницу на утро. Без слов. Без обещаний. Дальше – дело. Улица потемнела, небо сжалось, как живот перед дракой. Мы шли молча, как стая. Я впереди, Шурка чуть слева, Рыжий и Костян – по флангам. Каждый шаг – как удар сердца. Каждый взгляд – в спину. У нас тут встреча с чертями. И мы были готовы.
Район северных – грязный, темный, с духом мусорки и старых пьяниц. Мы знали эту подворотню. Мы дрались тут. Кровь текла здесь – и наша, и их. Мы пришли, как шли в бой. Камни в карманах, палка у Костяна, у меня кастет в рукаве. Шурка – как всегда, с бутылкой в руке, будто просто гуляет. Мы зашли в узкий переулок домов, в эту гниль, где обычно они собираются, как тараканы на свет.
Пусто.
Тихо.
Слишком тихо.
– Не понял, – выдохнул Костян.
– Где встречающие? – шепчет Рыжий.
– Твари свалили, – Шурка сплюнул. – Унюхали.
Я стоял, смотрел в тьму, как будто из нее должен был вынырнуть кто-то, крикнуть, броситься. Но ничего. Пустота. Лампочка моргала над входом в подвал, дверь качалась, как пьяная бабка на ветру. И все.
– Вот сучары, – прошипел я. – Мы шли, как на похороны, а они… как крысы.
– Не крысы, – хрипит Шурка. – Гниды. Поняли, что придем – и сдулись.
– Или готовят что-то, – Костян вглядывался в окна. – Слишком спокойно.
– Похер, – говорю. – Я сегодня драться хотел. Кровь, мясо, разрыв. А получил… пустоту.
– Придут еще, – усмехнулся Рыжий. – Мы для них как заноза в жопе. Не вытянуть.
Я развернулся. Воздух в легких колол, как лед. Внутри бурлило. Я не знал, что бесило больше – что они сбежали или что мне хотелось, чтобы они пришли. Чтобы я вырвал кому-то зубы, чтобы почувствовал, что живу. Но ничего не случилось. Просто ночь. Просто улица. Просто мы – и тишина, которая громче, чем драка.
Пустота жгла хуже удара. Мы пришли драться – кулаками, ногами, зубами, криком, чтоб до хрипа, до крови, до мокрой земли под лопатками. А в ответ – воздух. Пыль. Тишина. Суки съебались. Я стоял, смотрел на дырявую дверь их подвальной малины, и внутри все бурлило, как кастрюля на плите – уже не кипит, но еще не остыла. Шурка почесал подбородок, кивнул на дверь:
– Ну че, так и уйдем? Как девки после танцев?
– Не, – сказал я, – не по-пацански это. Надо чтоб они поняли: с Зареченскими шутки – как гвозди в гроб. Можно поиграть, но больно будет потом.
Рыжий заржал, хлопнул меня по плечу:
– Есть идея. Помнишь, как мы тогда у Васьки в гараже дымовуху делали?
– Ну, когда у него весь погреб в сауну превратился? – Костян скривился. – Чуть бабка соседская в реанимацию не угодила.
– Именно, – я кивнул. – А давай устроим им баньку. Парилку, блядь, от души.
Подвал у них всегда был полон хлама, тряпья, коробок. Мы не стали церемониться – Шурка полез внутрь, как в родной погреб, я – за ним. Пахло мышами, потом и дешевым самогоном. У стены валялись газеты, старая ватная куртка, рядом – банки, провода, тряпки. Все, что надо, чтобы устроить «подарок».
– Вот тебе и гриль-зона, – хмыкнул Рыжий. – Осталось только шашлыки разложить.
– Не шашлыки, а сюрприз, – сказал я, нащупывая зажигалку. – Они хотели огня? Щас получат.
Шурка смочил тряпки из баклажки с каким-то техническим говном – пахло, как в аду. Мы забили угол, как пугало: тряпки, бумага, доски. Я выдернул кусок проволоки, подцепил к дверной ручке – чтобы при открытии все загорелось от искры. Рядом поставили банку с тухлой селедкой и остатками табака – чтоб вонь была, как от стаи дохлых котов.
– Вот теперь красиво, – сказал Костян, пятясь назад. – Урок вежливости на всю жизнь.
– А если взорвется? – шепчет Рыжий, в глазах искры.
– Значит, не зря жили, – хмыкнул я.
Шурка хлопнул дверью, натянул капюшон:
– Все, сваливаем. Если че – нас тут не было. Мы культурно мимо шли, воздухом дышали.
Мы отходили, смеясь, но внутри был огонь. Не от того, что что-то подожгли. От того, что не дали свалить им просто так. Мы не мстили – мы ставили точку. Их не было – но теперь они узнают, что мы приходили. Что ждали. Что были готовы. И это страшнее любого удара. Потому что страх – это не когда тебе бьют по роже. Страх – это когда ты знаешь, что к тебе придут. Не в окно, не в дверь. А в самую душу. С огнем. С дымом. С ухмылкой на губах. С запахом настоящей уличной злости.
* * *
Утро было липкое, как руки после дешевых конфет. Кофе на плите шипел, как змея, хлеб поджаривался на масле, а мама – как всегда, будто танцевала между шкафами и кастрюлями. Тихо, по привычке, с той самой нежностью, которую у нас не выжгло даже время. Я сидел за столом, разглядывал пузырь в клеенке, ел не торопясь, как будто этим можно было оттянуть реальность. За окном кто-то матерился на голубей. Кухня дышала обычным: утром, тишиной, запахом масла и привычного молчания.
Пока не открылась дверь.
Он вошел, как сквозняк – сразу по позвоночнику. Не хлопнул, не топнул, просто появился, и воздух в кухне стал тонким, как лед. В форме, как всегда. Даже дома он был не муж и не отец, а Милиционер. С большой, черной буквы. Ремень натянут, лицо выбрито, глаза острые, как гвозди. И в этих глазах – ничего. Даже не злость. Пустота, вырезанная по линейке.
Мама всполошилась сразу. Будто он не вошел, а солнце встало.
– Доброе утро, сейчас все подогрею, я как раз…
– Не надо, – спокойно, но так, что у мамы руки задрожали. Он сел. Напротив меня. Спина ровная, взгляд четкий, без миганий. Как допрос. Только вместо протокола – тарелка с кашей, вместо дежурного – мама у плиты.
Я не сразу поднял глаза. Смотрел в хлеб. Потому что этот взгляд я знал. Он не просто копал – он копал вглубь, до костей, до сраной совести, которой у меня давно не осталось.
– На Заречной, – начал он, будто просто рассуждал, – «шестерку» угнали. Красную. Ночью. Камера, конечно, ни хера не работает, но один мужик видел. Говорит, молодняк, четверо. Один в кепке, другой с бычком в зубах. Пели… – он щелкнул пальцами. – Васюта. Ну, этот… январь.
Я поднял глаза. Спокойно. Медленно. Как будто мне плевать. Хотя внутри уже подкручивало.
– Не знаю. Я спал.
– Ага, – кивнул он. – У Костяна, наверное?
– У Рыжего. Шурка тоже был.
Он качнул головой.
– Шурка… – хмыкнул. – Этот ваш Шурка – как бензин рядом с огнем. И ты туда же.
Он отпил кофе, посмотрел на меня поверх чашки. Вроде бы улыбка, но не теплая – такая, как будто он уже принял решение, и теперь просто любуется, как тебя будут давить прессом.
– Что ты делал вчера вечером? До того как пришел к "Костяну".
– Гулял.
– Где?
– У подстанции.
– Музыка была?
– Нет.
– А «шестерка»?
– Какая?
Он замолчал. На секунду. Потом наклонился ближе, тихо, почти ласково:
– Ты думаешь, если я тебе в лоб не скажу – значит, я не знаю?
Я не ответил.
– Ты думаешь, я не вижу, как ты дергаешься, когда я молчу? – он выпрямился, вытер рот салфеткой. – Ты не понял, Леха. Я молчу не потому что не знаю. А потому что знаю слишком много.
Мама застыла у плиты. Я чувствовал, как она перестала дышать.
– Знаешь, – продолжил он, в голосе ни одной эмоции, – в камере у нас один сидел. Такой же. Глаза дерзкие, руки липкие, язык быстрый. Все отрицал. До последнего. А потом один раз ошибся. Один. И все. Гроб, земля, плакальщицы. Только без похорон. Потому что мать его даже не забрала.
Я медленно поднялся, поставил вилку в тарелку, глянул прямо в него.
– Ты закончил?
Он ухмыльнулся. Тонко.
– Я? А ты?
– Я вообще не начинал.
Он смотрел мне в глаза. Я – в его. Между нами – не стол. Между нами – восемнадцать лет тишины, несказанных слов, выжженной любви и того, что называется «семья» только в паспорте.
– Я пойду, – сказал я, и это было не разрешение, а факт.
Я только пальцы на край табуретки положил, только корпус чуть вперед подал, чтоб встать, выйти, уйти нахуй из этой удушливой кухни, где даже мама перестала быть мамой, как вдруг…
– Сядь.
Он не повысил голос. Он его вдавил в воздух, как сапог – в грязь. Так, что я сел, не раздумывая. Сел не потому, что испугался. А потому что с детства знаю – если он так сказал, следующее слово может быть последним, которое ты вообще услышишь.
Он не двинулся. Только голову повернул. Медленно. Словно прицелился. Глаза – как два бойца ОМОНА в масках: ни тепла, ни шутки, ни пощады.
– Значит так, слушай, сынок, пока я добрый. Ты если вдруг… если хоть краешком жопы, краешком грязной подошвы своей в эту хуету влез, в этот угон, в этот цирк с Васютой на полную – ты не просто вляпался. Ты меня потопил.
Он выдохнул. Резко. Словно дым из глушителя.
– Я, блядь, тридцать лет на этих улицах. Я не мент – я система. Я этих крыс, с которыми ты дружишь, похоронил бы без таблички, но терплю, потому что у меня сын. Один. И если этот сын у меня на районе жигули пиздит под моим носом…
Он замолчал. Но это была не пауза. Это была затяжка перед выстрелом.
– Я тебя не сдам, – продолжил он. – Не повезу в отдел. Не всеку по зубам. Я тебя вычеркну. Сотру. Как кляксу в рапорте.
Он наклонился ближе. Голос – тише, чем шепот. Но я чувствовал, как от него холод стекает по позвоночнику.
– И когда тебя будут валить менты по ногам, не думай, что я скажу: «Пожалейте, мой пацан». Нет, Леха. Я первым скажу – херачьте. Чтобы не вставал. Чтобы в следующий раз думал, чью фамилию носит.
Мама застыла, как фигура из соли. Я не мог смотреть на нее. Только на него. Потому что взгляд отца – это как на ствол смотреть. И ты не можешь отвести взгляд, пока не поймешь: он точно нажмет, если захочет.
– И запомни, – добавил он, выпрямляясь, – если меня спросят – я скажу, что сына у меня нет. Помер. Давно. На похоронах не был. Потому что стыдно.
Он вытер руки полотенцем, кинул его на плиту, как знак: все, разговор окончен. И пошел. Не оглянулся. Не сказал ни слова. Просто ушел. А я остался.
Глава 10
Леха
Район проваливался в ночь, как в пьяную бездну. Фонари жгли желтые пятна на асфальте, сквозь которые мы с пацанами шли, как через прожектора. Шурка травил байки, Рыжий ржал как подбитый, Костян грыз семки и швырял шелуху под ноги, будто метил территорию. Я шел чуть позади, курил, и вроде как был с ними, но внутри – не с ними. Голова гудела не от дыма – от другого. От черного, вязкого, обжигающего.
Потому что он прошел.
Гена.
Мразь.
Сигарета чуть не выскользнула из пальцев, когда я его увидел – шагал мимо аптеки, в пальто, с этой своей походкой: спина ровная, лицо – как дверь в морг, взгляд – как пуля. Не оглянулся. Не заметил. И слава Богу. Я смотрел ему вслед, и в горле свербило от ненависти. И от бессилия.
Он шел куда-то, на работу может.
Пока… она дома.
Катя.
Моя училка.
Моя тень под ребрами.
Моя.
Мои пацаны не заметили, что я замер. Не заметили, как сжались у меня кулаки. Я сделал вид, что просто поправляю куртку. И в голове, как всегда, в такие моменты – щелкнуло. Эта херовая гениальность, что приходит ко мне, когда надо – и особенно, когда не надо.
Взгляд сам скользнул в сторону. И застыл.
Балкон. Первый этаж. Старушка Валька. Полуслепая, но цветочки свои холит, как драгоценности. Под пленкой, под банками, прям как инкубатор. Рядом с подъездом. Удобно. Логично. И тепло. Горшочки стоят аккуратно – один с фиалкой, второй с каким-то дохлым розовым, третий вообще с сухой геранью, но я в тот момент видел не цветы. Я видел – шанс. Глупый, детский, идиотский. Но – шанс.
Я зыркнул на пацанов.
– Пацаны, есть тема.
– Какая еще, блядь, тема? – Рыжий щурится.
– Надо один горшок с цветами забрать. Вон, с балкона.
Шурка приподнял бровь.
– Ты че, к Вальке решил в огород? У нее там кот дрыхнет, она сковородкой втащит, не раздумывая.
– Она уже спит. Я видел. Шторы задернуты. Там балкон неплотно закрыт, – говорю, будто хладнокровно, а у самого сердце так и долбит. – Пацаны, просто подсадите. Дело двух минут.
– Бля, тебе че, жить надоело? – Костян захохотал. – Или ты ботанику решил подтянуть?
– Они кому? – хмыкнул Шурка. – Только не говори, что это Насте, а то я сейчас блевану от умиления.
Я ухмыльнулся. Скосил глаза в сторону, затянулся и сказал:
– Девчонка одна есть. Особенная.
Они переглянулись. Все. Этого хватило. Молчание в три секунды. Знание, что я не скажу имени. Но и не надо.
– Давай сюда, Ромео с Зареченки, – усмехнулся Шурка. – Только быстро, пока бабка не вылезла.
Меня подкинули, как мяч. Я схватился за перила, подтянулся. Окно действительно было не до конца закрыто. Скрипнуло, как душа моя при виде Гены. Я сунул руку внутрь, взял ближайший горшок – с засохшей геранью, вроде бы. В темноте – не разглядеть. Но для нее – сойдет. Главное – не цветок. Главное – что он сорван.
Пацаны приняли меня, как будто спасали из-под завала. Я приземлился, сел на корточки, уставился на эту герань, как на сердце собственное, вырванное с мясом.
– Ты больной, Гром, – сказал Костян.
– Мы и раньше это знали, – добавил Рыжий. – Но чтобы цветы у бабки тырить – это уже диагноз.
– Она хоть в курсе, что ты в нее по уши? – спросил Шурка.
Я пожал плечами. И улыбнулся. Сигарета дотлела до пальцев.
– Пока нет.
– Ну, теперь узнает. Если, конечно, цветы с привкусом пыли и кошачьей шерсти ее не испугают, – буркнул Шурка и хлопнул меня по спине. – Пошли, Валька уже, чую, ружье ищет.
Мы ушли быстро, а я нес этот дурацкий горшок в руках, как будто это был первый подарок в жизни, сделанный не по приколу, не на спор, а откуда-то из самой тьмы под кожей. И пускай завтра он завянет. Главное – чтобы она хоть раз улыбнулась. Хоть раз. Из-за меня.
Я сказал, что ща вернусь, пацаны заржали, как будто я объявил, что жениться иду. Шурка кричит мне вслед: «Ты, Гром, если ей цветок отдашь – скажи, чтоб поливала каждый час, а то он уже сдох!» Рыжий визжит, Костян хохочет, хлопают по спине, как на расстрел отправляют. А я только молча накинул капюшон, зажал горшок в руках и пошел. Нет, не пошел – попер, как на дело, как на исповедь, как в последний бой. Только снег начал идти. Первый. Белый, как спесь у ангела. Мягкий, легкий, будто с небес кто-то решил: «Давайте Громову шанс. Один». Он ложился мне на плечи, на ресницы, а я шел, не сбавляя шаг. Сердце било в горле. Дыхание срывалось, как в драке – рвано, жестко. Я подбежал к ее подъезду, встал, как вкопанный, выдохнул пар, глянул вверх.
Свет горит. Она дома.
– Катя! – позвал я.
Тихо. Снег шуршит. Лишь шаги где-то вдалеке.
– Катя!! – громче. Сердце колотится. Цветок в руке дрожит, как и я.
Сзади вдруг:
– Катя-Катерина! Маков-цвет! – голос. Шуркин. Удар молнией по спине. Оборачиваюсь – троица моя стоит в сугробе, как хор алкашей с душой бардов. Шурка ухмыляется, Рыжий дирижирует, Костян уже вставил спичку в зубы, как будто микрофон.
– Без тебя мне сказки в жизни нет! – в три глотки, как в кабаке.
Я не сдержался. Улыбнулся, широко, до боли в щеках, и, повернувшись к окнам, крикнул, будто сердце наружу выплюнул:
– В омут с головою!! Еееесли не с тобою!!!
И тут – щелчок. Скрип окна. Оно распахивается. Там она. Катя. В домашней кофте. Волосы распущены, глаза большие, как будто только проснулась. Перепуганная, растерянная, хрупкая – и в этот момент я вижу: не училка она. Не жена ментовская. А девчонка. Простая. Настоящая. Такая… домашняя. Моя.
– Катяяя, Катерина, эх, душа! – мы хором орем, не попадаем, фальшивим, но пели бы и в аду, если бы она слушала.
– До чего ж ты, Катя, хороша! – добиваю я, глядя на нее снизу вверх, с этой чертовой дохлой геранью в руках и с дыханием, что еле ловится.
А внутри у меня все дерется. Потому что я сейчас грязный, мокрый, сумасшедший. Украл цветок. Ору под окнами, как идиот. Но хочу, чтобы она видела. Чтобы знала. Чтобы почувствовала хоть краем, как у меня все внутри болит, как колотится, как я вдыхаю ее, будто воздух кончился, а она осталась.
Катя смотрит на меня с окна. И я понимаю – увидела. Услышала. Поняла. Пусть не все. Но хоть что-то. Хоть кусок этой моей пацанской, тупой, обостренной любви, которая лезет наружу через снег, холод и вонючий горшок с засохшей геранью.
А мне и этого хватит. Сегодня.
Окно хлопнуло, как будто смачно пощечину дали – не мне, а самой себе. Я сразу понял – выйдет. Она выйдет. И вышла. Через пару минут. Быстро, но не бегом. Как будто шла на казнь, но не собиралась умирать. Шарф белый, накинут как капюшон, пальто серое, застегнуто небрежно, руки в карманах, глаза бешеные. Вышла – сразу взгляд в упор, будто сейчас врежет, и не словом.
– Ты совсем поехал, да?! – прошипела, не повышая голос, но так, что под дых сработало. – Что ты устроил?! Песни, цветы, люди кругом! Тебе жить надоело?
Я улыбнулся, не двигаясь. Смотрю, как снежинки на ее волосах тают.
– Жить надоело – это когда с тем, кто в глаза не смотрит. А я пришел к тем, кто смотрит. Хоть и косо.
– Не умничай, – бросила она жестко. – Уйди отсюда. Сейчас же. Пока никто не увидел.
– Да поздно уже. Бабки вон с третьего уже ставки ставят – уйдешь ты с цветком или с вызовом ментов, и уверен ментов долго ждать не понадобиться, как минимум одного…
– Это не смешно, Леша. – Голос железный. – Это не кино. Мой муж скоро вернется. И если он…
– Да знаю я, – перебил. – Видел. Смотрел, как он тебя за локоть тянул, как будто вещь с помойки. Но я ж не к нему пришел, а к тебе. Понял, что хочу, и пришел.
– Ты мой ученик, мать твою. – Ее лицо побледнело, но не дрогнуло. – Ты в моем классе сидишь! Я не имею права даже разговаривать с тобой вне школы!
– Ну не разговаривай. – Пожал я плечами. – Можешь молча взять цветок и пойти. Или просто плюнуть мне в лицо, если легче станет. Только не ври, что тебе все равно. Ты ж вышла. Не потому что испугалась – потому что ждала. Хоть и жалеешь теперь.
– Я не жду. И не жалею. – Ее губы поджались. – Я просто понимаю, что если сейчас не остановлю это, то потом будет хуже. И тебе, и мне.
– Ты думаешь, я из тех, кто боится хуже? – ухмыльнулся я. – Катя, я с детства с хуже на «ты». Мне бы раз в жизни – лучше. И ты, прости, по всем признакам – именно оно.
Она дернулась, как будто я ей под дых зарядил.
– Лучше бы я не полезла тогда в тот сарай, – выдохнула. – Лучше бы не помогала.
– Но полезла. – Смотрю в упор. – Значит, что-то щелкнуло. А теперь назад хочешь? Не получится. Я уже знаю, какая ты. Когда глаза не лгут. Когда руки дрожат. Когда бинт замедляется, потому что не хочешь отпускать.
– Уходи, – сказала она. – Не надо этих слов. Не надо вообще ничего. Просто… уходи. Навсегда.
Я кивнул, сделал шаг назад. Цветок – все еще в руке. Глянул на него, потом на нее.
– Ладно. Ухожу. Но цветок оставлю. Поставишь на окно – пусть напомнит. Что один пацан с Зареченки решил, что ты не просто училка, а человек, которого можно хотеть не телом, а целиком.
Я положил горшок на лавку рядом, разворачиваюсь, ухожу. Медленно. Снежинки врезаются в лицо, как песчинки в глаза. Не оглядываюсь. Но слышу, как она стоит. Не уходит. Не бежит. Стоит.








