Текст книги "Пацанская любовь. Зареченские (СИ)"
Автор книги: Ульяна Соболева
Соавторы: Мелания Соболева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Глава 14
Леха
Я не помню, как оказался там, не могу воспроизвести, как ноги сами свернули за угол, как сердце вдруг сорвалось с цепи и понеслось вскачь, будто унюхало беду раньше, чем глаза догнали. Все произошло будто сквозь густой, мерзкий туман, в котором каждый звук звучал глухо, как под водой, но каждый шаг отзывался в груди вибрацией – короткой, тревожной, как удар колокола по стеклянному куполу. Я знал, что она там. Не умом – нутром. Как будто что-то шепнуло внутри: «Иди». И я пошел.
Потому что если бы не пошел – не простил бы себе. Никогда. Улица была темной, фонари мигали, как старая лампочка в сортире, воздух густел от сырости, и в этой липкой тени я услышал ее голос – сорванный, испуганный, тонкий, как треснувшая струна. Потом – чужие голоса. Мужские. Низкие. Наглые. Эти звуки были грязными, как пыль на подошве, и мне захотелось их стереть, выжечь, вытравить с лица земли. Я ускорился, зажал дыхание, будто каждое лишнее движение могло все сорвать, но внутри уже пульсировало: «Там. Сейчас. Быстрее».
Я свернул за угол, и мне показалось, что у меня остановилось сердце, потому что время резко распласталось, замерло, растянулось, как резина. Их было двое. Двоих я узнал сразу – хмырь с рынка, этот вечно лезущий к чужому и второй, что толкался возле клуба, гнида с дешевыми понтами и глазами, как у дохлой рыбы. Они смеялись. Она – посреди. Не двигается. Вцепилась пальцами в ткань, а один из них уже держал край юбки, задрав выше бедра, так, что в отблеске света я увидел кожу – белую, как первый снег, и у меня перед глазами потемнело. В буквальном смысле. Я не слышал, что они говорили. Не слышал, что она кричала. Просто внутри что-то сломалось, треснуло, как стекло, и я ощутил, как меня заливает – не кровью, не потом – яростью. Чистой. Холодной. Такой, от которой не трясет – наоборот, тело становится каменным, разум – как лезвие, каждый шаг – как точка прицела. Я вошел в эту подворотню, как в дом, где горит пожар, не думая о том, что будет потом. И голос мой прозвучал не громко – глухо, как удар по бетону: «Убери руки. Сейчас же. Или без пальцев останешься». Они обернулись, сначала с ухмылкой, потом с заминкой, а потом с испугом – потому что я уже шел к ним.
Я не думал, не считал, не говорил вслух – я просто вытащил ее из той подворотни, как будто спасал не женщину, а последнюю оставшуюся на этом свете истину. В груди все дрожало не от страха, а от бешенства, которое до конца не схлынуло, сидело где-то между ребер, вибрировало на костях. Я вел ее за руку, не оглядываясь, знал – за спиной тихо, никто не вякнет, не полезет – потому что их уже нет, потому что я их там и оставил, а если кто-то когда-нибудь спросит, где пропали два отморозка – я просто плечами пожму. Мы шли по асфальту, по грязи, по рваной луже, в которой отражались фонари, мутно, будто это был не свет, а остатки грехов. Она шла, но неуверенно, шатаясь, как будто ее мотало не от ужаса, а от того, что внутри – бухое, жидкое, разбавленное чем-то дешевым и горьким. Я посмотрел на нее – и у меня внутри все оборвалось. Глаза у нее мутные, губы чуть приоткрыты, дыхание сбивчивое, ноги цепляют носками землю, как будто каждая ступень – это борьба. А лицо… Чистое, тонкое, будто не ей эти черти минуту назад лезли под юбку. И красивая она, зараза, даже сейчас, когда краска на щеках размазана, когда волосы липнут к вискам, когда вся дрожит, как лист под ветром.
Настоящая. Такая, от которой ломает изнутри. И я понимаю – нельзя так. Она не должна была быть там. Не должна была пить, шататься по этим злачным уголкам, не для нее это все, не для нее наш район, наши драки, наши грязные улицы, наши обглоданные скамейки и наше зло, разлитое в каждом втором подъезде. Она – не отсюда. Но она стояла тут, в моей руке, маленькая, мягкая, упрямая, будто сама не поняла, куда вляпалась. Я ее остановил, резко, четко, развернул к себе, посмотрел в глаза, и она чуть качнулась, лобом почти ткнулась в мою грудь, но не упала. Я держал. – Ты пьяная? – спросил, тихо, без злобы, просто чтобы понять, просто чтобы убедиться, что я не брежу. А она вскинула на меня глаза, с поволокой, как будто из-под воды, и что-то прошептала – неразборчиво, хрипло. Улыбнулась краешком губ, как будто знала, что я злюсь, и ей за это стыдно. А потом пошатнулась еще сильнее, и я даже не успел подумать – просто подхватил. Руку под колени, вторую под спину, прижал к себе – и все. Она в моих руках – легкая, как сон, хрупкая, как пепел, и теплая, как жизнь. Я нес ее, и даже не парился, кто увидит, кто что скажет, потому что мне было пофиг, потому что если бы кто-то в этот момент глянул на нас – он бы понял: она моя. Не как игрушка, не как вещь, а как та единственная, ради которой ты рвешь глотку, ломаешь чужие руки, пачкаешься в крови и даже не морщишься. Потому что в ней – все, что нужно, все, чего не было, все, за что стоит жить и драться. И нести на руках, даже если она пьяна, даже если у нее глаза закрыты, даже если весь мир против – все равно нести. Пока сам не упадешь.
Я толкнул скрипучую дверь плечом, зашел в сарай, тот самый, что теперь принадлежал Серому, не тот, в котором когда-то прятались от зимы и мусоров, а другой – поглубже, ближе к гаражному ряду, тише, безопаснее, где ни одна сука не сунется без нужды. Внутри пахло пылью, старым деревом, и еще чем-то таким… как в затхлой памяти детства, когда ты прячешься от всего мира и веришь, что здесь тебя не найдут. Небольшое помещение, чуть шире чем кладовка, но мы его сделали своим – не идеальный, не блестящий, но наш. Мы с пацанами по очереди убирали тут – хоть и по-мужски, кое-как, но чтоб без срача, чтоб можно было сесть, вдохнуть, не задохнуться. Слева тумбочки, заваленные старыми бумажками, кассетами, забытыми мелочами, в углу торчит разваливающийся стол с облезлым куском линолеума, лампа под потолком – слабая, желтая, но свет дает, не мерцает. На весь сарай – один бордовый диван, потрескавшийся, местами прожженный, но мягкий, почти уютный, если глаза прикрыть и не думать о том, сколько тут уже на нем пересидело душ с ранами на сердце.
Я держал ее на руках, пока ногой захлопывал засов. Тело у нее легкое, как у куклы, но чувствовалось в нем что-то упрямое – даже сквозь бессилие. Она не цеплялась, не жалась – просто лежала, доверилась. И это, сука, сносило крышу сильнее, чем драка. Осторожно, почти как фарфоровую, опустил ее на диван, следя, чтоб ни одна прядь волос не упала на лицо, чтоб руки не дернулись, чтоб все было аккуратно, спокойно, по-человечески. Она обвела взглядом сарай – медленно, вяло, как будто не верила, что сейчас все это происходит с ней, и не понимала – кто она в этом моменте: жертва, случайность или просто женщина, которой наконец позволили отдохнуть. Я ничего не сказал, просто отошел, нашел пластиковый стакан, набрал воды из бидона, отыскал салфетки – знал, что они есть, сам пару недель назад приносил, на всякий случай. Вернулся, присел перед ней на корточки, чтоб быть ближе к лицу, чтоб видеть ее глаза, и начал аккуратно вытирать влажной салфеткой ее щеки, скулы, висок – бережно, медленно, как будто каждое касание – это извинение за весь тот мрак, что сегодня по ней прошелся.
Я чувствовал ее взгляд. Он не жег. Он не обвинял. Он просто был. И от этого у меня сжималось что-то в груди, потому что я, Леха Громов, привык выжигать глазами, ломать, разрушать – а не быть объектом этого мягкого, усталого внимания.
– Теперь к жизни возвращаешь меня ты, – сказала она хрипло, с легкой иронией, но не для того, чтобы смеяться. Скорее, чтобы не заплакать. И наши глаза снова встретились – тихо, почти как в драке, только вместо удара – дыхание, вместо злости – чувство, от которого внутри все переворачивалось.
Она облизнула губы. Медленно. Вяло. Просто потому что пересохли. А я – как идиот – уставился. Они у нее… мать твою… пухлые, розовые, как спелая вишня на тлеющем лете, чуть растрескавшиеся по краям, но от этого еще более настоящие. Мне захотелось не просто поцеловать их – нет, это было бы слишком просто, слишком нежно. Я хотел почувствовать, как они станут мягкими под моим языком, как они дрогнут, если я в них вцеплюсь зубами, прижму, не отпущу. Хотел жадно, почти по-звериному, как человек, который слишком долго сдерживал голод, а теперь видит перед собой запретный плод и знает, что съев – больше не сможет остановиться.
– Спасибо, – неожиданно сказала она, и голос у нее был такой… грустный, будто она этим словом подводила черту. Не просто за сегодняшний вечер. А за всей своей жизнью. Как будто больше не на кого было надеяться. И в этом «спасибо» был слом, трещина, сквозь которую, как сквозь тонкое стекло, виднелась ее настоящая.
Я снова посмотрел на нее. И понял: эта девушка сидит со мной в сарае, пьяная, потрепанная, с глазами, в которых горит такое, от чего любой мужчина стал бы на колени – и, мать его, все равно красивая. До боли. До злости. До дрожи. И я, сука, не знал, что делать с этим чувством, кроме как сидеть перед ней и молча вытирать с ее лица чужую грязь, как будто мог стереть с нее все – весь прошлый день, месяц, год, всех этих уродов, и даже того, кто называет себя ее мужем. Я бы, блядь, стер его из ее памяти, если бы мог. А я сотру. И не только с памяти. Но пока – только так. Только салфеткой. Только тишиной. Только взглядом, в котором я, черт побери, горел сильнее, чем во всех своих разборках, вместе взятых.
Глава 15
Катя
Его прикосновения были странно мягкими для тех рук, которые я видела в крови всего полчаса назад, до боли бережными, как будто он касался не моего тела, а чего-то куда более хрупкого – как будто вытирал пыль с фарфоровой статуэтки, а не грязь с моей кожи. Он сидел передо мной на корточках, не как зверь, не как победитель, не как пацан с улицы – а как мужчина, которому не все равно, и в этом было что-то пугающее, больше, чем все удары, которые я когда-либо получала. Потому что я не привыкла, что ко мне прикасаются вот так. Я не привыкла, что в движениях нет злости, нет требования, нет «должна». Я не дрогнула ни разу – наоборот, под его пальцами мурашки будто пробежали вдоль позвоночника, поднимаясь до шеи, а потом медленно стекали обратно в бедра. Я помнила, как Гена умывал меня в первую брачную ночь, небрежно, злобно, как будто вытирал не румяна, а следы других мужских взглядов, как будто выдавливал из кожи чужое внимание, которое я не просила, не искала, не вызывала. Помню, как полотенце обжигало, как он стирал не грязь – личность. Стерпится – слюбится, говорили. Не стерпелось. Не слюбилось.
А сейчас Леша. Этот уличный, опасный, дикий – он сидит на коленях, держит мою ногу на весу и вытирает влажной салфеткой бедро, так нежно, будто я ребенок с ссадиной, и он боится сделать больно. Но больно не было. Совсем. Только горячо. Жгуче. Потому что каждый раз, когда салфетка скользила по коже, я чувствовала, как внутри все стискивается от чего-то слишком большого – чувства, чего-то нерационального, необъяснимого, как будто под кожей просыпалась женщина, о которой я сама давно забыла. Я вдохнула резко, сама не ожидая от себя этого звука – будто он провел огнем по мне, не салфеткой, не пальцами – самим взглядом. Он не отрывал глаз от моего лица, но руки его опускались ниже, туда, где заканчивалась юбка и начиналась нежность, куда не должен был касаться никто. Но он не залез – он просто был рядом, на грани, на той самой границе, за которой обычно начиналось зло. Но тут – не было зла. Была забота. Он чуть приподнял край юбки, ровно настолько, чтобы стер последние следы чужих лап, тех, что хватали, рвали, унижали, и каждый его осторожный жест был как маленькое извинение за весь этот вечер, за мой страх, за мою панику, за то, что я там оказалась. Я не отдернула руку, не прикрылась – я позволила. И от этого самой стало страшно. Как могут такие сильные руки быть такими мягкими? Как может тот, кто только что вгрызался кулаками в чужие лица, теперь прикасаться так, будто боится сломать? Его рука прошла по внутренней стороне бедра – не глубоко, не грязно, но ровно настолько близко, чтобы я задрожала. Он смотрел на меня, и мне казалось, что он не просто вытирает меня от грязи – он счищает с меня мой брак, мою боль, мои воспоминания. Он словно отвоевывал меня у прошлого – медленно, аккуратно, но с какой-то необратимой уверенностью. И я вдруг поняла: если бы он захотел – я бы не сказала «нет». Не потому что должна. А потому что с ним – можно. Потому что он не делает больно. Даже тогда, когда держит весь мир на кулаках.
– Если бы ты не… если бы… – я сбилась, как на неровном дыхании, не смогла выговорить до конца, будто каждое слово было занозой в горле, будто сама мысль, что все могло быть иначе, была невыносима. Я смотрела на него, глаза еще полны страха, губы дрожат, алкоголь все еще держит в тумане, но в этом тумане – он, резкий, как вспышка фар в ночи.
– Но я успел, – он перебил спокойно, почти глухо, не громко, но с такой тяжестью, будто поставил точку, после которой никто уже не осмелится перевернуть страницу. – И эти ублюдки больше к тебе не прикоснутся. Никогда. – Он смотрел в упор, без тени сомнения, не глядя прочь, не щурясь. Словно клялся. Без клятвы.
Затем он поднялся, и все будто сдвинулось в пространстве – лампа под потолком мигнула, в груди звякнуло что-то хрупкое, едва ощутимое, и он, сделав шаг назад, отпустил меня. И в тот самый момент, когда между нами появилась эта пустота, кожа, которую он только что касался – нежно, сдержанно, как будто боялся, что я рассыплюсь – начала ныть от холода, от предательского одиночества. Еще секунду назад я горела – от его пальцев, от взгляда, от его рваного дыхания, от злости, что плавилась в заботу, и я сгорала в этом пламени, которое не жгло, а лечило.
– Тебе нужно отдохнуть. Я буду за дверьми, – сказал он, но не двинулся. Стоял, будто сам не знал – уходить ему или остаться, будто тянул в груди ту самую жилу, которая уже привязала его ко мне, и если он оторвется, она хрустнет с мясом. Я понимала, что нужно идти домой, что так, как сейчас, я не должна никому показываться – особенно ему, особенно Гене. Я это знала. Он тоже знал. Но никто из нас не собирался делать ни шага – потому что уход значил предательство, а остаться – почти преступление.
– Подожди, – вырвалось из меня глухо, неуверенно, но резко, как сдавленный всхлип. Я поднялась, медленно, будто бы боялась спугнуть момент, и встала прямо перед ним, так близко, что ощущала тепло его тела, исходившее как напряженный гул под кожей. Приподняла голову – чуть, чтобы встретиться с его глазами. И они встретили меня. Не уверенно, не растерянно – они встретили сдержанным огнем, тлеющим где-то глубоко, но готовым вспыхнуть с одного слова. Я не знала, зачем остановила его. Не знала, зачем стою вот так близко. Все, что говорило во мне – это не разум, не страх, не алкоголь. Это было сердце. Это была живая, теплая боль внутри, которая звала его как спасение.
Я встала на носочки, потянулась за ним, вцепившись в ткань худи, как в спасение, как в последний шанс, как в него самого – и рванула к себе, губы нашли его губы резко, без слов, без раздумий, с жадностью, от которой потемнело в глазах, я врезалась в него, как в жар, как в стену, как в грех, и он не сразу ответил, но дыхание его сбилось, дернуло грудную клетку, и когда я чуть отпрянула, отмерла, встретила его взгляд – расширенные зрачки, губы приоткрыты, дыхание рвется, и он в следующий миг сорвался, как зверь, будто сломалась последняя преграда, последняя мысль, и он резко, жадно схватил меня за талию, вжал в себя так, что я ахнула, прижалась всем телом, вся, без остатка, его рука вцепилась в затылок, крепко, властно, горячо, и он поцеловал меня снова – уже по-настоящему, не нежно, а глубоко, хищно, с напором, с языком, который вторгался в мой рот без стука, с тяжелым, грубым, влажным дыханием, он будто хотел выпить меня, забрать, лишить слов, воздуха, сознания, я застонала в губы, еле слышно, но он услышал, ответил низким, сдавленным рыком, и этот звук прошел по позвоночнику, как электричество, мои бедра дрогнули, сжались, пальцы вцепились в его плечи, я чувствовала, как он дышит – прерывисто, жадно, будто тонет, и это дыхание впивалось в меня, в рот, в грудь, в бедра, во все мое желание, с каждым движением его губ, его языка, его пальцев, врезающихся в мою талию, все срывалось – стыд, сомнения, вчерашний день, весь мир – не было ничего, только этот поцелуй, этот безумный, темный, грязный поцелуй, в котором было все: запрет, отчаяние, голод, разнос, и когда его язык снова нашел мой, когда он провел им глубоко, с нажимом, с хрипом в горле, я едва не задохнулась от желания, от нехватки воздуха, от того, как сильно он меня держал, как будто боялся, что я исчезну, и я хотела, чтобы он не отпускал, чтобы продолжал, чтобы срывался дальше, потому что это было не просто прикосновение – это было признание, протест, ярость, боль, это был срыв на грани помешательства, на грани стона, и мы оба были на пределе, в этом слипшемся от дыхания и поцелуев пространстве, в этом аду, который на вкус был как небо.
Я не помню, как все началось, как этот момент сорвался с цепи и стал чем-то большим, чем просто поцелуем, чем просто благодарностью, чем просто слабостью – я не хотела думать, я просто была рядом, стояла, дышала, касалась, как будто в последний раз, в последний день, в последнюю жизнь, и он прижимал меня к себе крепко, как будто защищал от самой меня, и я отвечала на его поцелуи так, как будто уже не смогу без них – я тонула в нем, забывала, кто я, зачем пришла, куда мне надо идти, что снаружи кто-то ждет, что внутри меня давно все горит. Его язык скользил по моему, дерзко, глубоко, требовательно, и я чувствовала, как дрожь прокатывается от шеи вниз, и сердце билось так, будто сбивалось с ритма, будто просило еще. Я цеплялась за него, вжималась, как будто могла слиться с ним, и вдруг – внезапно, почти исподтишка – его рука, с той самой хищной уверенностью, от которой перехватывало дыхание, скользнула вниз, на внутреннюю сторону бедра, горячая, неотвратимая, и я замерла, но не отстранилась, не остановила – мне было страшно, мучительно хорошо, страшно от того, как хочется, как стыдно, как запретно, и в этот же миг его пальцы двинулись выше, задирая ткань юбки, медленно, словно проверяя границы, которых больше не было, и вот его ладонь уже легла между моих ног, теплая, уверенная, плотная, и когда его пальцы сжались, и я почувствовала давление сквозь тонкую ткань трусиков – все внутри сжалось вместе с ними, я судорожно выдохнула, всхлипнула и оторвалась от его губ, как от наркотика, делая резкий вдох, почти с хрипом, как утопающий. – Леш… – выдохнула я, не то в мольбе, не то в страхе, не то в желании, которого уже нельзя было скрыть, но он не ответил сразу словами, он ответил прикосновением – нежным, медленным, таким осторожным, как будто заново открывал меня, как будто искал не плоть, а что-то гораздо глубже, и поцеловал вновь – мягко, ласково, с убаюкивающим теплом, но дыхание его было сорванным, будто на пределе, будто он борется сам с собой, и я почти успела поверить, что он остановится, что он услышал… но пальцы его задвигались, медленно, сквозь ткань, скользя между складками, туда-сюда, и каждый этот плавный, методичный, нестерпимо нежный жест отдавался в позвоночнике гулкой волной, затрагивая все до ломоты, задевая клитор так деликатно, что дыхание сбивалось, я стонала едва слышно, но не могла сдержать себя, его имя срывалось с губ – то ли чтобы умолять, то ли чтобы поддаться. И снова целовал, глубже, жаднее, с языком, который сводил меня с ума, с рукой, которая не останавливалась, а продолжала свое мучительное, волнующее движение, и я терялась в этом безумии, растворялась в нем, умирая и воскресая в каждом поцелуе, в каждом его прикосновении, в каждой капле запретного счастья, которое было между нами в ту ночь – на грани, на вздохе, на изломе всех чувств.
Он продолжал водить пальцами по мне медленно, но в этом медленно была такая нескромная, дерзкая сосредоточенность, как будто он изучал, как будто читал меня с кончиков, как будто каждый миллиметр моего тела был страницей, которую он раз за разом перечитывает, гладит, выучивает наизусть, и каждый новый круг его пальцев по моей плоти сводил меня с ума все глубже, все сильнее, пока дыхание не стало рваться из груди – влажное, хриплое, стыдное. Его прикосновения были уже не просто осторожными – они становились извращенно-тонкими, грязно-игривыми, будто он наслаждался самой мыслью о том, как мне тяжело от них, как я ломаюсь, как я молча прошу. Он сжал мою плоть сквозь ткань, грубо, резко, так, что я всхлипнула, а он только глубже выдохнул мне в губы. И тогда он сделал то, чего я не ждала – одним рывком отодвинул тонкую ткань в сторону, пальцами провел по мне без преград, по-настоящему, по влажному, скользкому теплу, и, не дав мне ни слова, ни шанса, скользнул двумя пальцами внутрь – резко, точно, и я задохнулась, всхлипнула, вцепившись в его шею, потому что мир у меня под ногами рассыпался, растворился, я больше не знала, где я, но точно знала, что хочу только глубже, сильнее, дальше. Он не двигался сразу – просто держал пальцы внутри меня, тяжело дыша, прислушиваясь к тому, как я дергаюсь, как изгибаюсь, как не выдерживаю, и только потом начал шевелиться – медленно, с поддразниванием, с грязной игрой, как будто наслаждался каждым моим стоном. А потом его большой палец лег прямо на клитор и начал кругами – нажимая, трогая, скользя, пока я не сжалась, не зажмурилась, не застонала вслух, дрожащая, ломкая, как струна, и он зашептал, сквозь горячее дыхание, сквозь поцелуи, между которых я уже не различала реальность, – «Твои стоны убивают меня, Кать, я бы слушал их вечно и каждый раз, сходил с ума по новому», и я кивнула, не способная говорить, и тогда он резко притянул мою ногу к себе, согнул ее, закинул бедро себе на пояс – я даже не поняла как – и мне стало еще ближе, еще интимнее, будто я не стою с ним, а уже сливаюсь, как будто он живет под кожей, внутри, в каждом ударе сердца. Все внутри стучало, пульсировало, все тряслось от желания, от стыда, от этой невозможной остроты момента, в котором я уже не могла быть прежней. Мне было больно от удовольствия и сладко от боли, и страшно от того, что мне не хотелось, чтобы он останавливался – пусть весь мир за дверью горит.








