355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Моэм » Блюз Сонни. Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах » Текст книги (страница 7)
Блюз Сонни. Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:07

Текст книги "Блюз Сонни. Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах"


Автор книги: Уильям Моэм


Соавторы: Патрик Зюскинд,Герман Гессе,Джон Бойнтон Пристли,Бернард Джордж Шоу,Джон Апдайк,Карел Чапек,Теофиль Готье,Джеймс Болдуин,Дзюнъитиро Танидзаки,Август Юхан Стриндберг
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)

И тут, в этот возвышенный миг, когда опера становится целой вселенной, в миг, когда вселенная еще только рождается, в тишину, застывшую в напряженном ожидании, в затаившую дыхание публику – а три дочери Рейна замерли уже за опущенным занавесом – из самого дальнего ряда оркестра, оттуда, где помещаются контрабасы, вдруг крик любящего сердца…

Он кричит.

САРА!!!

Потрясающий эффект! – На следующий день все это в газетах, я вылетаю из Государственного оркестра, отправляюсь к ней с букетом цветов, она отворяет дверь, впервые видит меня, и я стою, как герой, и говорю: «Я тот человек, что скомпрометировал вас, потому что я вас люблю», мы падаем друг другу в объятья, тела наши сплетаются, блаженство, высшее счастье, мир летит в тартарары. Аминь.

Естественно, я пытался выбросить Сару из головы. Вполне возможно, что у нее масса человеческих недостатков; невозможный характер и в духовном плане она абсолютно неразвита, и вообще не подходит человеку моего масштаба…

Но потом я слышу ее голос на репетиции, этот удивительный голос, божественный инструмент. Знаете, красивый голос сам по себе духовен, пусть обладательница глупа, как пробка, и это, я считаю, самое страшное в музыке.

И тут еще эта эротика. Область, которую не может миновать ни один человек. Можно сказать так: когда она поет, Сара, я ощущаю это всем телом, и это почти сексуальное ощущение, не поймите меня, пожалуйста, превратно. Но иногда я просыпаюсь ночами – от крика. Я кричал во сне, мне снилось, что она поет, о боже! Какое счастье, что у меня такая изоляция. Меня бросает в пот, потом я снова засыпаю – и вновь просыпаюсь от собственного крика. И так проходит вся ночь, она поет, я кричу, потом засыпаю, она поет, я кричу снова, снова засыпаю, и так без конца… Вот это уже сексуальность.

Но иногда – уж если мы заговорили на эту тему – она является мне и средь бела дня. Конечно, только в воображении. Я… это звучит, наверно, смешно… я представляю, как она стоит прямо передо мной, почти вплотную, как сейчас контрабас. И я, конечно, не совладал бы с собой и обнял ее… вот так… и вот так другою рукой… словно как смычком… по ее дивной спине… или по-другому, словно обнимаешь контрабас сзади, и левой рукой провести по ее груди, как в третьей позиции по струне СОЛЬ… это мое соло… трудно сейчас изобразить – и правой рукой с внешней стороны смычком, вот так, вниз, а затем еще, так и так…

Резкими безумными движениями он обнимает контрабас, сжимает его в объятиях, затихает, без сил бросается в кресло, наливает пиво.

…Я ремесленник. В душе своей я ремесленниц. Не музыкант. Наверняка я не более музыкален, чем вы. Я люблю музыку. Я слышу, если струна звучит фальшиво, и отличаю полутон от тона. Но я не могу сыграть ни единой музыкальной фразы. Даже один-единственный звук я не могу воспроизвести красиво… – а она открывает уста, и все ее звуки прекрасны. И пусть она тысячу раз ошибется, это прекрасно! И дело здесь не в инструменте. Думаете, Франц Шуберт стал бы открывать свою восьмую симфонию инструментом, который не может красиво звучать? Да как вы могли подумать такое о Шуберте! Но яэтого не могу. Во мне все дело.

Технически я исполню вам все, что угодно. У меня великолепная техническая подготовка. Технически, если захочу, я воспроизведу любую сюиту Боттезини, а это Паганини контрабаса, не многие смогут сыграть это так, как я. Именно технически, если б мне немного поупражняться, но я не упражняюсь, в моем случае это лишено смысла, ибо у меня отсутствует иное, потому что пусть даже внутри недостает малого, это всегда музыка – и я могу это оценить, ибо это мне пока еще дано, на это меня хватает – и здесь я выгодно отличаюсь от других, отличаюсь в лучшую сторону, – я могу оценивать себя, я знаю пока, слава тебе господи, что я могу и чего не могу, и если в тридцать пять лет я служащий Государственного оркестра и это до конца дней моих, то я не настолько глуп, чтобы думать, как другие, я гений! Чиновник на государственной службе, и гений! Непризнанный, насмерть зачиновленный гений, играющий в Государственном оркестре на контрабасе…

Мне следовало бы учиться играть на скрипке, если б начать сейчас все сначала, или заняться сочинительством, или дирижировать. Но для этого мне не хватает таланта. Моего таланта хватает ровно настолько, чтоб пилить на инструменте, который я терпеть не могу, чтобы другие не заметили, как плохо я играю. Зачем я это делаю?

Он вдруг срывается на крик.

…А почему нет?Почему мне должно быть лучше, чем вам? Да, вам! Вам, бухгелтеру! Начальнику экспортного отдела! Фотолаборантке! Вам, дипломированному юристу!..

В возбуждении он подходит к окну и распахивает его. Уличный шум врывается в комнату.

…А может, вы, как и я, принадлежите к тому привилегированному классу, что вынужден зарабатывать на хлеб руками? Может, вы один из тех, кто по восемь часов ежедневно дробит отбойными молотками бетон напротив? Или из тех, кто ежедневно вываливает сотни мусорных ящиков в мусоросборник, чтобы мусор там сгорал в течение восьми часов. Этосоответствует вашему таланту? И неужели вас уязвит, что кто-то лучше вываливает мусор, чем вы? Неужели вы такие же идеалисты, желающие самоотверженно отдаться своему делу, как я? Я сжимаю четыре струны пальцами левой руки, пока они не начинают кровоточить; я вожу по струнам смычком из конского волоса, и правая рука у меня немеет; и я всего лишь создаю звуковой фон, который требуется, фон. Единственное, что отличает меня от вас, это то, что, как правило, я свою работу выполняю во фраке…

Он закрывает окно.

…Но фрак, он ведь выдается. А вот о сорочке я должен позаботиться сам. Сейчас я должен переодеться.

Извините меня. Я слишком разволновался. Я не хотел волноваться. И не хотел вас оскорбить. Каждый на своем месте делает что может. И мы не вправе спрашивать, как он здесь оказался, почему именно здесь и…

Порой воображение подбрасывает мне действительно отвратительные картинки, уж я прошу меня извинить. Как несколько минут назад, например, когда я представил Сару в образе контрабаса, ее, женщину моей мечты, и в образе контрабаса. Ее, ангела, по музыкальности во сто крат выше меня… парящую в небесах… в виде контрабаса, этого мерзкого ящика, струны которого я сжимаю своими мерзкими мозолистыми пальцами, вожу по ним вшивым мерзким смычком… О дьявол, картинки в самом деле отвратительные, но это накатывает на меня само, словно дурман, словно похоть, неотвратимо. А ведь по природе я совсем не похотливый человек. По природе я очень сдержанный. Только когда я начинаю размышлять, во мне просыпается похоть. В мыслях воображение уносит меня, словно крылатый конь, и сбрасывает потом на землю. «Мышление, – говорит мой друг, с двадцати двух лет он изучает философию и теперь защищает диссертацию, – мышление – это слишком сложный процесс, чтобы быть доступным любому дилетанту». Сам он, к примеру, никогда не смог бы сесть за рояль и сыграть «Хаммерклавир». Потому что он этого не умеет. Но каждый уверен, что может мыслить, и он мыслит непрестанно, и это самая большая ошибка нашего времени, утверждает мой друг, отсюда и проистекают все эти катастрофы, которые в конце концов нас погубят, всех вместе. И я вам скажу, он прав. А больше не скажу ничего. Я должен сейчас переодеться.

Он удаляется, достает одежду и, одеваясь, продолжает говорить.

Будучи – извините, что я говорю сейчас громко, но после пива я всегда говорю громко – будучи музыкантом Государственного оркестра, я в известной степени являюсь государственным служащим и как таковой не подлежу увольнению. У меня определенное количество рабочих часов и пять недель отпуска. Страховка на случай болезни. Каждые два года автоматическая прибавка к жалованью. Потом пенсия. Я прекрасно социально устроен…

И знаете – иногда меня от этого охватывает такой ужас, что я… я… больше боюсь порой выйти из дому, настолько я устроен.

В свободное время – а у меня много свободного времени – я предпочитаю сидеть дома, именно из-за страха, вот как теперь, ну, как бы вам это объяснить? Меня словно что-то гнетет, я ощущаю удушье, безумный страх от этой устроенности, похожий на клаустрофобию, невроз прочного положения – и именно из-за контрабаса. Ибо контрабасист не может быть свободным художником. Где вы такое видели? Играя на контрабасе, ты всю жизнь остаешься чиновником. Даже у нашего главного дирижера нет такой социальной уверенности. У нашего главного дирижера договор на пять лет. И если они ему его не продлят, он вылетит. По крайней мере, теоретически. Или взять директора. Директор всесилен – но вылететь может и он. Наш директор – позволю себе пример – вылетит, если поставит оперу Хенце. Не сразу, но со временем точно. Потому что Хенце коммунист, а государственный театр не для этого. Или, допустим, какая-нибудь политическая интрига…

Но я не вылечу никогда. Я могу сыграть, могу пропустить все, что угодно, я не вылечу. Хорошо, скажете вы, но это ведь не моя особенная заслуга; так было всегда, музыкант оркестра всегда имел прочное место; в наши дни он государственный чиновник, а двести лет назад был придворным музыкантом. Но тогда, по меньшей мере, мог скончаться князь, а после его смерти придворную капеллу могли распустить, по крайней мере, теоретически. Но в наши дни это невозможно. Исключено. Что бы там ни случилось. Даже если начнется война – я знаю это от старших коллег – на город падали бомбы, взлетали на воздух дома, город лежал в руинах, в опере бушевал пожар, – но в подвале сидел Государственный оркестр, репетиция завтра в девять. Полная безысходность. Да, конечно, я могу уволиться сам. Естественно. Пойти к директору и сказать: я увольняюсь. Это было бы необычно. До сих пор это делали очень немногие. Но в принципе я мог бы это сделать, вполне законно. Тогда я был бы свободен… Да, а потом?! Что буду я делать потом? Потом я стану играть на улицах.

Полная безысходность. Обнищание души. Так – или иначе…

Пауза. Он успокаивается. Переходит на шепот.

…Разве что сегодня вечером я испорчу всю премьеру и позову Сару. Это был бы акт Герострата. Перед премьер-министром. Шаг к ее славе и моему увольнению. Никогда ничего подобного не было тут. Крик души контрабаса. Возможно, начнется паника. Или телохранитель премьер-министра застрелит меня. По ошибке. Просто в силу своей мгновенной реакции. А может, по ошибке он застрелит гастролирующего дирижера. Во всяком случае, что-то случится. Жизнь моя изменится самым решительным образом. Это был бы этап в моей биографии. И даже если я не добьюсь Сары таким вот образом, она меня уже никогда не забудет. Я стану постоянным анекдотом ее карьеры, ее жизни. Такова была бы цена крика. И я бы вылетел… вылетел… как простой директор.

Он присаживается и залпом допивает пиво.

Возможно, я и в самом деле сделаю это. Возможно, сейчас я отправлюсь туда, так, как я есть, стану посреди оркестра и закричу… Господа хорошие!.. – Совсем другие возможности в камерной музыке. Быть порядочным, трудолюбивым, ежедневно упражняться подолгу, запастись терпением, первый контрабас второразрядного оркестра, крошечный союз поклонников камерной музыки, октет, запись пластинок, всегда можно положиться, легко меняет репертуар, вот уже и маленькое имя, при всей его скромности, и вот уже он созрел для квинтета «Форель».

Когда Шуберту исполнилось бы тридцать пять, его уже три года не было в живых.

А теперь я должен уйти. В половине восьмого начнется спектакль. Я поставлю вам еще одну пластинку. Шуберт, Квинтет для фортепиано, скрипки, альта, виолончели и контрабаса ля мажор, написан в тысяча восемьсот девятнадцатом, в возрасте двадцати двух лет, по заказу владельца каменоломни в Штейре…

Он ставит пластинку.

…А я сейчас пойду. Я пойду в оперу и закричу. Если решусь. Завтра утром вы сможете прочесть об этом в газете. До свидания!

Шаги удаляются. Он выходит из комнаты, дверь захлопывается.

В этот момент звучит музыка: Шуберт, квинтет «Форель», первая часть.

© 1984 by Diogenes Verlag AG Zűrich.
© H. С. Литвинец, 1991 г., перевод на русский язык.

Джеймс Болдуин
( США)
БЛЮЗ СОННИ

Я прочел об этом в газете в метро, по дороге на работу. Прочел – и не поверил своим глазам, и прочел снова. Я не мог оторваться от газетного листа, где стояло его имя, где рассказывалось о нем. Эти строки виделись мне в качающихся огнях над головой, в лицах и фигурах людей, в моем собственном лице, пойманном тьмой, ревевшей вокруг вагона.

«Этого быть не может», – твердил я себе всю дорогу от станции метро до школы. И в то же время я знал, что это правда. Мне было страшно, страшно за Сонни – он как бы снова ожил для меня. В желудке у меня появилась вдруг откуда-то здоровенная глыба льда, которая целый день, пока я учил свои классы алгебре, все таяла, таяла и никак не могла растаять. Странная была она, эта глыба: таяла, посылая ручейки ледяной воды по всем моим жилам, а меньше не становилась ничуть. Временами она даже твердела и как будто росла, и тогда мне казалось: вот-вот вывалятся наружу мои кишки, вот-вот я задохнусь или зайдусь криком. Так бывало каждый раз, когда я вспоминал то, что когда-то, давным-давно, делал или говорил Сонни.

Когда ему было столько же лет, сколько мальчикам в моих классах, лицо у него (оно отливало медью) было открытое и светлое, а глаза – карие и удивительно искренние, и был он безгранично мягок и застенчив. Каким же он стал теперь? Накануне вечером его задержали на квартире где-то в центре за употребление и продажу героина.

Я не мог этому поверить – вернее, во мне просто не было места для этой новости. Не было, как ни просилась она войти. Но мне не хотелось знать. У меня были подозрения, но я не искал для них слов, а, напротив, упорно гнал их от себя. Я убеждал себя, что Сонни, какой он ни сумасброд, все-таки не сумасшедший. И потом, он всегда был таким хорошим, добрым мальчиком, и никогда – озлобленным или невежливым; а ведь малыши такими становятся очень часто, особенно в Гарлеме. Мне не хотелось верить, что я увижу когда-нибудь, как катится вниз, сходит на нет мой брат, как гаснет в его лице прежний свет, увижу в том состоянии, в каком мне столько раз доводилось видеть других. И все же это случилось с ним, и хорош я был теперь, рассуждая об алгебре перед толпой мальчишек, которые, судя по тому, что я о них знал, наверняка всаживают в себя иглу каждый раз, как зайдут в уборную. Видно, героин дает им больше, чем алгебра.

Готов поклясться, что, когда Сонни кололся в первый раз, он был ненамного старше этих мальчишек. А они, эти мальчишки, жили сейчас точно так же, как в свое время жили мы, они вырастали ужасающе быстро и больно стукались головой о низкий потолок своих реальных возможностей. Их переполняла ярость. Две тьмы – вот все, что они знали по-настоящему: тьма их жизни, которая скоро должна была сомкнуться вокруг них, и тьма кинозалов, где они делались слепыми для той, другой тьмы и могли мстить за себя хотя бы в мечтах, где они сбивались вместе тесней, чем когда-либо, и были более чем когда-либо одиноки.

Прозвенел звонок, последний урок кончился. Наконец-то мог я вздохнуть свободно. Было такое чувство, будто весь день до этого я не дышал. Одежда на мне взмокла; наверное, выглядел я как человек, который целый день просидел, не раздеваясь, в парилке. Время шло, а я все сидел один в классе и слушал, как на школьном дворе кричат, ругаются и смеются мальчишки. Впервые их смех поразил меня. Это не был веселый смех, какой обычно (неизвестно почему) связан в представлении людей с детством. В нем были издевка и отчужденность, за ним таилось желание замарать и оскорбить. Он был горьким, этот смех, и звучавшая в нем горечь придавала особую весомость их ругательствам. Быть может, я так внимательно прислушивался к их голосам потому, что думал о брате и слышал в них брата – и самого себя. Один из мальчишек насвистывал мелодию, очень сложную и вместе с тем простую. Она лилась легко, как песня птицы, и безучастная нежность этой мелодии глубоко трогала здесь, в этом резком, ярком свете дня, где только чудом ей удавалось устоять среди бесчисленного множества других звуков.

Я встал, подошел к окну и выглянул во двор. Было начало весны, в мальчишках бродили соки. Время от времени между ними проходил учитель или учительница – торопливо, словно подгоняемые желанием убраться поскорее с этого двора, не видеть больше этих мальчишек, не думать о них. Я начал складывать бумаги в портфель: пожалуй, лучше всего было пойти домой и поговорить обо всем с Изабел.

К тому времени, когда я спустился вниз, во дворе уже почти никого не осталось. И тут я увидел в тени дверного проема этого парня: вылитый Сонни! Я уже раскрыл было рот, чтобы позвать его, но тут же понял, что это вовсе не Сонни, а другой – знакомый парень из нашего квартала, приятель Сонни. Я не общался с ним никогда – он был много моложе меня и вообще был мне не по нутру. Он и теперь, уже совсем взрослый, по-прежнему бесцельно слонялся по кварталу, по-прежнему часами торчал на углу, всегда оборванный и на взводе. Время от времени я на него натыкался, и обычно он пользовался этим, чтобы выклянчить у меня пол– или четверть доллара. У него всегда наготове были объяснения, и я всегда давал ему денег – сам не знаю почему.

Но сейчас я вдруг возненавидел его. Во мне все вскипело от этого его взгляда, собачьего и в то же время как-то по-детски коварного. И я уже открыл было рот, чтобы поинтересоваться, какого дьявола ему нужно на школьном дворе, но он скользнул ко мне и, подойдя вплотную, сказал:

– Я смотрю, вы с газеткой. Так что уже знаете.

– Это ты насчет Сонни? Да, знаю. Но вот как ты не загремел?

Он ухмыльнулся. Это было отвратительно, и в то же время он как бы предстал передо мной таким, каким был в детстве.

– Мое дело сторона, меня там не было.

– Твое счастье.

Я дал ему закурить. Между нами встало облачко дыма, но я по-прежнему, не отрываясь, смотрел на него.

– Ты такой конец сделал специально для того, чтобы сказать мне о Сонни?

– Ага.

Голова у него чуть-чуть тряслась, а глаза были странные: казалось, они вот-вот начнут косить. В ярком свете солнца заметнее проступал землистый оттенок его влажной шоколадной кожи, белки у него были желтые, а всклокоченные волосы давно не мыты. От него плохо пахло. Я слегка отступил от него и сказал:

– Что ж, спасибо. Но я уже все знаю, и меня ждут дома.

– Я немного вас провожу, – отозвался он.

Мы пошли. Во дворе еще болтались двое или трое мальчишек, и один из них сказал мне: «До свиданья» – и как-то странно поглядел на моего попутчика.

– Что думаете делать? – спросил меня тот. – Это я насчет Сонни.

– Я Сонни больше года не видел – так что я могу думать? Да и что вообще я могу сделать?

– Это точно, – сразу согласился он, – ничего вы тут не сделаете. Теперь уж старику Сонни, пожалуй, ничем не поможешь.

Так же точно думал и я, и именно поэтому мне казалось, что он говорить так не имеет права.

– Вообще-то Сонни меня удивил, – продолжал он. Странная была у него манера: когда говорил, смотрел куда-то в пространство, и создавалось впечатление, что разговаривает он с самим собой. – А я-то думал, Сонни ушлый. Думал: кто-кто, а уж Сонни не попадется.

– Наверное, он то же самое думал, – отрезал я, – потому и попался. А твои дела как? Уж кто ушлый, так это ты – что, не так разве?

Он поднял глаза и с минуту смотрел на меня в упор, не отрывая взгляда.

– Я не ушлый, – сказал он, помолчав. – Был бы ушлый, так у меня хватило бы духу пустить себе пулю в лоб.

– О своей горькой жизни расскажи лучше кому-нибудь другому – у меня пистолета нет. А был бы – дал бы тебе его обязательно.

И тут мне стало стыдно-стыдно, наверное, потому, что мне и в голову не приходило, будто у этого бедолаги может быть какая-то своя жизнь, да к тому же еще горькая, и я поспешно спросил:

– Что же теперь с ним будет?

Он не ответил: мысли его были заняты чем-то совсем другим.

– Странное дело, – сказал он таким тоном, будто мы обсуждали, как быстрее доехать до Бруклина, – когда я утром увидел газету, я сразу спросил себя: а ты здесь совсем ни при чем? И почувствовал себя вроде как виноватым.

Я навострил уши. Метро было на углу, прямо перед нами, и я остановился. Остановился и он. Совсем рядом была распахнутая настежь дверь бара, и он слегка согнулся, чтобы заглянуть туда, но, видно, того, кого он искал, там не было. Из музыкального автомата выскакивали и бились о стены звуки, и я следил краем глаза, как барменша, пританцовывая, идет к своему месту за стойкой. Я видел ее лицо, когда она отвечала кому-то, смеясь и не переставая двигаться в такт музыке. Когда она улыбалась, в ней открывалась маленькая девочка, какой она была когда-то, и в то же время под маской истасканного лица полупроститутки угадывалась обреченная, молчаливо борющаяся с судьбой женщина.

– Чтобы я Сонни что-нибудь давал – такого не было, – опять заговорил он, – но был случай, прихожу я в школу хороший, и Сонни спрашивает меня, как оно.

Он замолчал. Я не мог заставить себя взглянуть на него – я смотрел на барменшу и вслушивался в музыку, от которой, казалось, трясся тротуар.

– Я сказал ему: сила.

Музыка оборвалась, барменша застыла, уставившись на автомат, и отвела от него взгляд только тогда, когда музыка зазвучала снова.

– Так и было на самом деле!

Его слова уводили меня куда-то, куда я совсем не хотел идти. Не хотел я знать, «как оно». «Оно» наполняло угрозой все: людей, дома, музыку, темную и живую как ртуть барменшу; главным и подлинным во всем была эта угроза.

– Что же с ним теперь будет? – снова спросил я.

– Отправят куда-нибудь и будут лечить. – Он покачал головой. – Может, ему покажется даже, что он отвык. Тогда его выпустят. – Он широко повел рукой, бросая окурок в сток. – Вот и все.

– Что значит – все? – спросил я, хотя прекрасно понимал, что это значит.

– Значит – все. – Он повернул голову и, насупившись, посмотрел на меня. – Будто вы не знаете, что это значит, – мягко сказал он.

– Да откуда же мне знать? – Эти слова я почему-то почти прошептал.

– Что верно, то верно, – сказал он в пространство. – Откуда ему знать?

Он снова повернулся ко мне, спокойный и исполненный терпения, однако у меня было такое чувство, что внутри у него все дрожит мелкой дрожью, будто он вот-вот развалится на куски. Я снова ощутил внутри себя тот прежний лед, снова ко мне вернулся ужас, не оставлявший меня весь этот день; и снова остановившимся взглядом провожал я барменшу – смотрел, как она обходит бар, моет стаканы, напевает.

– Очень просто. Его выпустят, и все начнется сначала. Вот что это значит.

– Значит… как только его выпустят, его снова потянет к прежнему. И это значит, что ему никогда не отвыкнуть. Ты ведь это хочешь сказать?

– Точно, – весело ответил он. – Наконец-то вы поняли.

– Скажи, – не выдержал я, – почему он хочет умереть? Ведь он хочет умереть, раз он убивает себя, – но почему?

Он удивленно посмотрел на меня и облизал губы.

– Да не хочет он вовсе умирать. Он жить хочет. Никому на свете умирать не хочется.

Мне хотелось спросить его еще о многом, но на мои вопросы он все равно не смог бы ответить, а если бы и ответил, ответов я не смог бы перенести. Пора было двигаться.

– Что ж, это, пожалуй, не мое дело, – сказал я.

– Старику Сонни туго придется, – отозвался он.

Мы дошли до входа в метро.

– Вы здесь сядете? – спросил он. Я кивнул и стал спускаться вниз. – Черт побери! – воскликнул он вдруг. Я обернулся и поглядел на него. Он снова ухмылялся. – Черт побери, оставил дома все деньги! У вас не найдется доллара? На пару дней только.

Что-то треснуло внутри меня, что-то, казалось, вот-вот прорвется. Ненависти к нему у меня больше не было. Я чувствовал, еще секунда – и я разревусь как ребенок.

– Конечно, – сказал я. – Что за разговор.

Я заглянул в бумажник. Доллара там не оказалось, была одна пятидолларовая бумажка.

– Вот. Подойдет тебе?

Он не посмотрел на нее – он не хотел на нее смотреть. Его лицо стало непроницаемым, и это было страшно: как будто цифра на бумажке была тайной, которую ему хотелось скрыть от меня и от себя самого.

– Спасибо, – сказал он, и теперь уже ему явно не терпелось, чтобы я поскорей ушел. – За Сонни не переживайте. Может, я напишу ему.

– Конечно, – отозвался я. – Обязательно напиши. Пока.

– До скорого.

И я пошел вниз по ступенькам.

Я долго не писал Сонни и ничего ему не посылал. А когда написал – это было сразу после смерти моей маленькой дочки, – он прислал мне ответ, и, прочитав его, я почувствовал себя подлецом.

Вот что там было:

«Дорогой брат!

Если бы ты знал, как я ждал письма от тебя. Я много раз хотел написать тебе, но вспоминал, сколько я всем принес огорчений, и потому не писал. Но теперь у меня такое чувство, какое бывает у человека, который долго-долго пытался выбраться из глубокой, жутко глубокой и вонючей ямы и наконец увидел солнце – там, наверху. Во что бы то ни стало надо выбираться наверх.

Не буду рассказывать, как я попал сюда. То есть я просто не знаю, как про это рассказать. Вроде я чего-то боялся или хотел от чего-то убежать, и ты ведь знаешь, голова у меня всегда была слабая (улыбнись). Я рад, что мама и отец умерли и не могут увидеть, что стало с их сыном, и клянусь тебе: знай я, что я делаю, никогда бы я так не огорчил тебя, тебя и многих других людей, которые делали мне добро и верили в меня.

Не думай, пожалуйста, что все это из-за того, что я музыкант. Дело не только в этом – а может, и совсем не в этом. У меня в голове сейчас полная неразбериха, 1 я стараюсь не думать о том, что будет, когда я вырвусь отсюда. То мне кажется, что я сорвусь и никогда уже отсюда не выберусь, а то кажется, что, если и выберусь, все равно быстренько вернусь обратно. Одно могу сказать: скорее я пущу себе пулю в лоб, чем снова пройду через все это. Но я слышал, так все говорят. Если дам знать, когда приеду в Нью-Йорк, и ты сможешь меня встретить, буду очень рад. Привет Изабел и ребятам, так жалко было, когда узнал про малышку Грейс. Хотел бы я быть таким, как мама, и говорить: на все божья воля, но только, по-моему, плохому конца нет; и не знаю, стоит ли сваливать все на Всевышнего. Но, может, это и помогает, если веришь.

Твой брат

Сонни».

После этого я уже не порывал с ним связи и посылал ему все, что только мог, а когда он вернулся в Нью-Йорк, я пошел встречать его. Я увидел его, и на меня нахлынули воспоминания о вещах, которые, казалось, навсегда ушли из моей памяти. Наверное, потому, что теперь я наконец задумался о Сонни, о его внутренней жизни. Какова бы ни была она, эта жизнь, он от нее постарел и исхудал, и еще заметнее стала всегдашняя мягкая сдержанность его движений. Теперь он был совсем не похож на малыша, каким был когда-то. И все же, когда он улыбнулся, когда мы пожали друг другу руки, мой маленький брат, которого я никогда по-настоящему не знал, выглянул из глубин своего внутреннего мира, как зверек, который ждет, чтобы ему помогли победить страх и лаской выманили из темной норки.

– Ну, как ты? – спросил он меня.

– Нормально. А ты?

– Лучше некуда, – Он весь сиял. – Рад тебя видеть.

– Я тоже.

Семь лет разницы лежали между нами как пропасть; станут ли они когда-нибудь мостом между нами, спрашивал я себя. Я вспомнил (и у меня перехватило дыхание), что присутствовал при его рождении, что я слышал первые слова, которые он произнес. Когда он начал ходить, от мамы он пошел прямо ко мне; и я поймал его, когда он, споткнувшись, упал после первых своих шагов в этом мире.

– Как Изабел?

– Хорошо. Страшно хочет тебя видеть.

– А ребята?

– Нормально. Ждут не дождутся своего дядюшки.

– Брось. Они меня и не помнят.

– Да ты что, в самом деле? Помнят великолепно.

Он заулыбался во весь рот. Мы сели в такси. Так много надо было сказать друг другу – так много, что мы не знали, с чего начать.

Такси тронулось, и я спросил:

– Ты все еще хочешь поехать в Индию?

Он засмеялся.

– А ты все еще помнишь? Нет уж. Вот она, моя Индия, тем более что когда-то тут жили индейцы.

– И эта земля принадлежала им, – напомнил я.

И он снова рассмеялся.

– Они знали, что делали, когда сбагрили ее нам.

Когда ему было лет четырнадцать, он вдруг загорелся идеей поехать в Индию. Он зачитывался книгами о людях, которые в любую погоду – особенно в плохую – голые сидят на скалах, ходят босиком по раскаленным углям и обретают мудрость. Я говорил ему, что, на мой взгляд, они, наоборот, бегут от мудрости, и бегут со всех ног. По-моему, он тогда из-за этого меня презирал.

– Ты не против, – спросил он меня, – если мы велим шоферу ехать вдоль парка? По западной стороне – я ведь не видел города целую вечность.

– Конечно, нет, – сказал я. Я боялся, что это прозвучало, как будто я под него подлаживаюсь, но в глубине души я надеялся, что он не будет так думать.

И мы покатили – между зеленью парка и каменной, неживой красотой отелей и многоквартирных домов, покатили к кипящим жизнью, убийственно прекрасным улицам нашего детства. Улицы эти не изменились, хотя теперь над ними, как скалы над бушующим морем, высились новые дома. Большинство домов, в которых мы росли, бесследно исчезло, как исчезли лавки, из которых мы таскали все, что плохо лежит, подвалы, где мы впервые узнавали любовь, крыши, с которых мы швыряли жестянки и кирпичи. Старые дома исчезли, но стояли другие, точно такие же, как дома нашего прошлого, и мальчишки, точно такие же, как мы когда-то, задыхались в этих домах, шли за светом и воздухом на улицы, и там их подстерегала беда. Кое-кому удавалось избежать капкана, большинству не удавалось. Те, кто выбирался, всегда оставляли в нем какую-то часть себя, как иные животные, которые, попав в капкан, отгрызают себе лапу, чтобы уйти. Наверное, можно считать, что мне удалось вырваться – я все-таки стал школьным учителем; и Сонни тоже: ведь столько лет уже прошло с тех пор, как он расстался с Гарлемом. Однако теперь, в такси, удалявшемся от центра по улицам, на которых сразу как будто стемнело от темнокожих людей вокруг, я, изучая тайком лицо Сонни, понял вдруг, что оба мы ищем, каждый глядя через свое окошко, ту часть себя, которая здесь осталась. В час испытания, в час очной ставки с самим собой отсутствующая конечность ноет сильнее.

Мы проскочили Сто десятую улицу и покатили по Ленокс-авеню. Эту авеню я знал всю свою жизнь, но снова, как в тот день, когда я впервые услышал о беде, в которую попал Сонни, мне почудилось, что она полна тайной угрозы, что вся атмосфера вокруг дышит этой угрозой.

– Почти приехали, – сказал Сонни.

– Почти.

Ни он, ни я не знали, что еще сказать, – слишком волновались оба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю