355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Моэм » Блюз Сонни. Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах » Текст книги (страница 8)
Блюз Сонни. Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:07

Текст книги "Блюз Сонни. Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах"


Автор книги: Уильям Моэм


Соавторы: Патрик Зюскинд,Герман Гессе,Джон Бойнтон Пристли,Бернард Джордж Шоу,Джон Апдайк,Карел Чапек,Теофиль Готье,Джеймс Болдуин,Дзюнъитиро Танидзаки,Август Юхан Стриндберг
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)

Мы живем в новом доме. Выстроили его совсем недавно. Несколько дней после заселения он оставался неправдоподобно новым; теперь он, конечно, запачкан и ободран. Теперь это пародия на правильную, чистую, безликую жизнь, и надо признать, что люди, которые живут в нем, делают все, чтобы придать своей жизни вид пародии. Затоптанной травы вокруг дома слишком мало, чтобы скрасить их жизнь, кустам не остановить вторжения улицы, и люди это знают. Большие окна никого не одурачат: не настолько они большие, чтобы создать простор там, где простора нет. Да окна и не волнуют тех, кто здесь живет, – для них куда интересней экран телевизора. Площадка для игр больше привлекает тех ребят, которые не играют в камешки, не прыгают через скакалку, не катаются на роликах, не качаются на качелях, – они собираются здесь после наступления темноты. Мы переехали в этот дом отчасти потому, что отсюда не так далеко до моей школы, а отчасти из-за малышей, но, по правде говоря, нет никакой разницы между этим домом и теми, где прошло наше с Сонни детство. Все то же, и воспоминания у детей будут те же. Когда мы с Сонни вошли в дом, мне показалось, что я просто возвращаю его назад, в прошлое, к той угрозе, попытка уйти от которой чуть не стоила ему жизни.

Разговорчивостью Сонни не отличался никогда, так что сам не знаю, почему я был так уверен, что после ужина, в тот первый вечер, он будет умирать от желания поговорить со мной. Все прошло великолепно: мой старший сын помнил его, а младшему он понравился, да и Сонни не забыл привезти подарки для того и другого; а Изабел, которая по характеру намного мягче меня, проще и душевней, была искренне рада видеть Сонни и не пожалела сил, чтобы ужин получился на славу. Она всегда умела добродушно поддразнить его – я этого не умею. Так приятно было видеть ее оживившееся лицо, слышать, как она смеется и заставляет смеяться Сонни. Она не испытывала, или, во всяком случае, не обнаруживала ни малейшего смущения. Она болтала так, будто не было тем, которых лучше не касаться, и не дала Сонни завязнуть в скованности первых минут. И слава Богу, что она была тут, потому что я снова почувствовал тот прежний, леденящий ужас. Все мои движения казались мне неуклюжими, а слова звучали так, будто я вкладываю в них скрытый смысл. Мне вспоминалось все, что я когда-либо слышал о наркомании, и я непроизвольно начинал выискивать у Сонни ее симптомы. Делал я это без дурного умысла – просто мне хотелось узнать побольше о своем брате. И мне страшно хотелось услышать от него, что теперь он в безопасности.

«Безопасность! – бывало, бурчал отец, когда мать заводила разговор о том, что не мешало бы нам переехать в более безопасное для детей место. – Безопасность ей, видите ли, нужна! Да разве сыщешь на свете место, где бы детям или кому другому безопасно было?»

Он всегда так рассуждал, но на самом деле он был добрее, чем казался, всегда добрее, даже по субботам, когда бывал пьян. – Он всю жизнь искал «что-нибудь поинтереснее», но так и умер, ничего не найдя. Умер он совсем неожиданно – во время одной из субботних пьянок в середине войны, когда Сонни было пятнадцать лет. Уживались они с Сонни не ахти как, и отчасти потому, что для отца Сонни был свет в окошке. Отец любил Сонни, и ужасно за него боялся, и именно оттого все время с ним воевал. А воевать с Сонни – дело пустое. Сонни просто съеживается, уходит в себя, и уж тогда до него не добраться. Но главное, они никогда не могли поладить из-за того, что были страшно похожи друг на друга. Отец крупный, грубоватый в обхождении, разговаривал всегда громко – казалось бы, полная противоположность Сонни; но оба были какие-то одинаково замкнутые.

Мама пыталась рассказать мне об этом, когда сразу после смерти отца я приехал на побывку из армии.

Тогда я в последний раз видел маму живой, но все равно это время как-то путается у меня в голове с тем, когда она была моложе. Я всегда вижу ее такой, какой она была во второй половине дня в воскресенье, когда старшие беседовали после большого воскресного обеда. Вспоминается мне она всегда в бледно-голубом. Обычно она сидела на диване, а отец в кресле неподалеку от нее. В комнате полно родственников и братьев по вере. Вот они сидят, комната сплошь заставлена стульями, а снаружи подкрадывается ночь, но об этом еще никто не знает. Ты видишь, как за окном сгущаются сумерки, временами слышишь уличный шум, иногда – ритмичное звяканье бубна в какой-нибудь из ближайших церквей, но в самой комнате тихо-тихо. На минуту все умолкли, но все темнее становятся лица, как небо за окнами. И мама, сидя, чуть раскачивается, а глаза отца закрыты. Все смотрят на что-то такое, что недоступно глазам ребенка. На время дети забыты. Может быть, один из них лежит полусонный на коврике. Другой, может быть, примостился на чьих-то коленях, и кто-то рассеянно гладит его голову. Может быть, третий малыш, тихий и большеглазый, прикорнул в большом кресле в углу. Молчание, темнота за окнами и темнота в лицах взрослых внушают ребенку смутный страх. Он надеется, что рука, которая гладит его, никогда не перестанет гладить, никогда не умрет. Он надеется, что не придет такое время, когда старшие уже не будут сидеть в комнате, рассказывая о том, откуда они родом, что они видели и что было с ними и их родней.

Но что-то в душе ребенка, глубоко спрятанное, недремлющее, знает, что конец неминуем, что он уже близок. Еще мгновение – и кто-то встанет, чтобы зажечь свет. Тогда старшие вспомнят про детей, и разговоров в этот день больше не будет. И когда комнату наполнит свет, ребенка наполняет мрак. Он знает: каждый раз, как это происходит, он оказывается чуть ближе к мраку за окнами. Мрак за окнами – это то, о чем говорили старшие. Мрак – это то, откуда они пришли. Мрак – это то, что им приходится терпеть. Ребенок знает: старшие не будут больше говорить, ибо, если он будет знать слишком много о том, что было с ними, он раньше времени узнает о том, что будет с ним самим.

Помню, во время того, последнего разговора с матерью я сидел как на иголках. Мне хотелось поскорее сбежать из дому к Изабел. Мы еще не были женаты, и в наших отношениях нам надо было многое выяснить.

Мама сидела вся в черном у окна. Она тихонько напевала старый псалом «Издалека привел меня Господь». Сонни куда-то запропастился. Мама не отрывала глаз от улицы.

– Не знаю, – сказала она, – увижу ли я тебя еще когда-нибудь, но, надеюсь, ты не забудешь того, чему я тебя учила.

– Не надо говорить так, – улыбнулся я. – Тебе жить да жить.

Она тоже улыбнулась, но ничего не сказала. Долго молчала она.

И я стал ее успокаивать:

– Не беспокойся ни о чем, мама. Я все время буду писать тебе, и ты будешь получать деньги…

– Я хочу поговорить с тобой о твоем брате, – сказала она вдруг. – Случись что-нибудь со мной, за ним некому будет приглядеть.

– Мама, – сказал я, – ни с тобой, ни с Сонни ничего не случится. О Сонни беспокоиться не надо. Он хороший мальчишка и соображает хорошо.

– Дело не в том, хорош ли он и хорошо ли соображает, – ответила мама. – Не только плохие пропадают, и не только глупые.

Она умолкла и посмотрела на меня.

– Когда-то у твоего отца был брат, – сказала она, и, хотя она улыбнулась, я почувствовал, как ей больно. – Ты не знал этого?

– Нет, – сказал я, – не знал.

Я смотрел на нее и ждал, что она скажет дальше.

– Да, – повторила она, – у твоего отца был брат.

Она опять посмотрела в окно.

– Я знаю, ты никогда не видел, чтобы твой отец плакал. Но я видела – и сколько раз за все эти годы!

– Что же случилось с его братом? – спросил я. – Почему никто никогда о нем не говорил?

Тут я впервые заметил, как она постарела.

– Его брата убили, – сказала она, – когда он был чуть моложе, чем ты теперь. Я знала его – очень хороший был парень, немножко взбалмошный, но никому не хотел зла.

Она замолчала, и в комнате наступила тишина – такая же, какая иногда воцарялась в те воскресные вечера. И по-прежнему мама то и дело поглядывала в окно, на улицу.

– Он работал на заводе, – начала она свой рассказ, – и, как все молодые, любил повеселиться в субботний вечер. Наступает суббота, и его с твоим отцом куда-нибудь несет – на танцы или еще куда-нибудь, а то и просто идут посидеть с приятелями, и обычно брат твоего отца пел (у него был прекрасный голос) и подыгрывал себе на гитаре. В тот субботний вечер они с отцом возвращались домой откуда-то, оба немного выпили, а ночь была лунная, светло было как днем. У отцова брата было хорошее настроение, он шел и насвистывал, а через плечо у него висела гитара. Они спускались с холма, а внизу была дорога, развилка шоссе. Брат твоего отца всегда любил порезвиться, и тут он решил сбежать с холма, и сбежал, и гитара у него за спиной ужасно бренчала и звенела, и он перебежал дорогу и встал за деревом помочиться. Твоему отцу было немножко смешно смотреть на это, и он шел себе не торопясь вниз по склону. А потом он услышал шум мотора, и как раз в это время его брат шагнул из-за дерева на дорогу, в лунный свет, и начал переходить обратно. И твой отец побежал вниз по склону – рассказывал потом, что сам не знал почему. Машина была битком набита белыми, они были все пьяные; и когда они увидели брата твоего отца, они подняли страшный крик и повели машину прямо на него. Они просто развлекались, просто хотели попугать его, знаешь, как они иногда любят. Но они были пьяные. А наш-то парень, который тоже был выпивши и к тому же еще напуган, наверное, растерялся. Он прыгнул в сторону, но слишком поздно. Твой отец говорил, что слышал, как брат закричал из-под колес, слышал, как раздавило гитару, слышал, как лопнули струны, и слышал крики белых, и машина, не замедляя хода, помчалась дальше, дальше – и не остановилась по сей день. И когда твой отец сбежал со склона, он нашел на дороге кровавое месиво.

На лице у матери были слезы. Я не мог вымолвить ни слова.

– Он никогда не говорил об этом, – сказала она, – потому что я не позволяла ему говорить об этом при вас, детях. Твой отец был как безумный в ту ночь и много ночей потом. Он говорил, что ничего темнее той дороги после того, как огни машины исчезли вдали, он за всю свою жизнь не видел. Ничего, никого не было на той дороге – только твой отец, его мертвый брат и раздавленная гитара. Да. Твой отец с той ночи никогда уже не был прежним. Он до самой смерти был уверен, что каждый белый, которого он видит, – тот самый, что убил его брата.

Она умолкла, достала носовой платок и вытерла глаза, а потом снова посмотрела на меня.

– Я рассказываю тебе все это не для того, чтобы напугать тебя или озлобить, и не для того, чтобы ты кого-то возненавидел. Я рассказываю потому, что у тебя есть брат, а мир не переменился.

Этому мне не хотелось верить, и она, должно быть, прочла это на моем лице. Она повернулась к окну и снова окинула взглядом улицу.

– Но я благодарю Спасителя, – заговорила она наконец, – за то, что твоего отца он призвал к себе раньше, чем меня. Не хочу хвалиться, но должна прямо сказать: мысль, что я помогла твоему отцу благополучно пройти до конца его жизненный путь, спасает меня от отчаяния. Твой отец всегда вел себя так, будто его ничем не проймешь, будто человека сильнее его нет на свете. И все его за такого принимали. Только вот если бы с ним не было меня… Я-то видела его слезы!

Она снова заплакала. Внутри у меня все окаменело.

– Боже мой, боже, мама, я не знал, что так было.

– Ох, сынок, ты многого не знаешь. Но узнаешь еще.

Она оторвала взгляд от окна, встала и подошла ко мне.

– Не бросай своего брата, – сказала она, – и поддержи его, если он будет падать, что бы ни случилось и как бы ты ни был на него зол. А зол ты на него будешь, и не раз. Но не забывай того, что я рассказала тебе, слышишь?

– Я не забуду, мама, – ответил я. – Ты не волнуйся, не забуду. Я не допущу, чтобы с Сонни что-нибудь случилось.

Мама улыбнулась, как будто что-то в моем лице ее рассмешило. И добавила:

– Может быть, тебе не удастся не допустить. Но он всегда должен знать, что у него есть ты.

Через два дня я женился, а потом снова уехал. Голова у меня была забита другим, и я начисто забыл про обещание, которое дал матери, пока по специальной увольнительной не приехал домой на ее похороны.

И после похорон, когда мы с Сонни остались одни в опустевшей кухне, я попытался хоть что-нибудь узнать о нем.

– Чем думаешь заниматься? – спросил я его.

– Я буду музыкантом.

Оказывается, за время моего отсутствия он от танцев под автомат перешел к выяснению того, кто, что и как играет, и уже купил себе ударную установку.

– Так ты хочешь быть ударником?

Почему-то мне казалось, что быть ударником, возможно, хорошо для других, но никак не для моего брата Сонни.

– Нет, – сказал он, глядя на меня очень серьезно, – хорошим ударником мне, пожалуй, никогда не стать. Но, мне кажется, я смогу играть на рояле.

Я нахмурился. Никогда до этого я не входил так серьезно в роль старшего брата, больше того: я даже никогда ни о чем Сонни не спрашивал. Я чувствовал, что столкнулся с чем-то, что ставит меня в тупик, с чем-то, чего я не понимаю. Поэтому я нахмурился еще больше, задавая ему новый вопрос:

– Каким же музыкантом ты хочешь стать?

Он еле удержался от смеха.

– А какие, по-твоему, бывают?

– Я тебя серьезно спрашиваю, – сказал я.

Откинув голову, он рассмеялся, а потом взглянул на меня.

– А я серьезно и отвечаю.

– Тогда, ради бога, перестань ребячиться и ответь мне на серьезный вопрос. Ты хочешь стать концертным пианистом, играть классическую музыку, или… или как?

Я еще не кончил, а он уже хохотал вовсю.

– Ради бога, Сонни!

Хоть и с трудом, но он взял себя в руки.

– Извини. Но ты… так испугался!

И он снова залился смехом.

– Ладно, малыш, сейчас тебе очень смешно, но тебе будет не до смеха, когда придется зарабатывать себе на жизнь – уж тут ты мне поверь! – Я был вне себя от ярости, так как видел, что он надо мной смеется, но не понимал почему.

– Нет, – сказал он, уже совсем овладев собой и, возможно, испугавшись, что обидел меня, – я не хочу играть классику. Меня интересует другое. Я… – Он сделал паузу, устремив на меня пристальный взгляд, словно взглядом хотел помочь мне понять, а потом сделал несколько беспомощных жестов, словно надеялся, что в этом помогут мне его руки, – мне придется много учиться и учиться с самого начала, но играть я хочу в джазе. – Он перевел дух. – Я хочу играть джазовую музыку.

Пожалуй, никогда слово «джаз» не звучало для меня так весомо, как теперь, в устах Сонни. Я хмуро смотрел на него – и не находил слов. Я не мог понять, чего ради хочет он тратить время, болтаясь по ночным клубам, паясничая на эстраде над толпой танцующих. Это было как-то… недостойно его. Я никогда не задумывался над этим раньше, просто не приходилось, но, пожалуй, я всегда относил джазистов к числу тех, кого отец называл бездельниками.

– Ты это серьезно?

– Да, черт возьми, серьезно.

Видно было, как глубоко он задет, как раздражен, как беспомощен – таким беспомощным я не видел его никогда.

Из самых лучших побуждений я спросил наудачу:

– Вроде… Луи Армстронга?

Его лицо стало замкнутым, как будто я ударил его.

– Ну нет, уж во всяком случае, не как это заплесневелое дерьмо!

– Ладно, Сонни, прости меня. Не надо заводиться. Просто до меня не совсем доходит – вот и все. Назови кого-нибудь, ну, какого-нибудь джазового музыканта, который приводит тебя в восторг.

– Птица.

– Кто-кто?

– Птица! Чарли Паркер! Неужто вас ничему не учат в вашей чертовой армии?

Я закурил сигарету. С удивлением и даже с какой-то иронией я обнаружил, что меня трясет.

– Я поотстал немного, – сказал я. – Ты уж наберись терпения. Ну, так кто же все-таки этот Паркер?

– Всего-навсего один из величайших живых джазистов, – сумрачно буркнул Сонни. Руки его были в карманах, и стоял он ко мне спиной. – Может быть, самый великий, – добавил он с горечью. – Потому, наверное, ты о нем и не слышал.

– Хорошо, – сказал я. – Я невежда. Извини. Сейчас же иду и покупаю все пластинки этого лабуха – ты доволен?

– Мне все равно, – с достоинством сказал Сонни. – Мне безразлично, что ты слушаешь. Не делай мне, пожалуйста, одолжений.

Только теперь я начал понимать, что никогда прежде не видел его таким расстроенным. Но другая часть моего «я» упорно продолжала считать, что его увлечение джазом – всего-навсего болезнь роста, и мне не следует особенно нажимать, не следует заострять его внимание на этом джазе. И все же мне казалось, что не произойдет ничего страшного, если я спрошу его:

– Но ведь на все это тебе потребуется уйма времени, верно? А на жизнь ты этим сумеешь заработать?

Он повернулся ко мне и присел на край кухонного стола.

– Время требуется на все, – сказал он, – и… конечно, я заработаю этим на жизнь. Но, кажется, я никак не втолкую тебе одну простую вещь: это единственное, что меня интересует.

– Знаешь, Сонни, – мягко сказал я, – люди не всегда могут заниматься тем, что их интересует…

– Нет, не знаю, – к великому моему удивлению, заявил Сонни. – По-моему, люди обязаны заниматься именно тем, что их интересует – для чего еще они живут?

– Ты уже взрослый парень, – сказал я в отчаянии, – и тебе пора подумать о своем будущем.

– Я думаю о своем будущем, – ответил он мрачно. – Все время думаю.

Я отступился. Я решил, что, если он сам не изменит своих планов, мы всегда сможем поговорить об этом позже.

– А пока, – сказал я, – тебе надо закончить школу.

Еще до этого разговора мы решили, что он будет жить в семье Изабел. Я знал, что это не идеальное решение: родные Изабел любили командовать у себя в доме, и к тому же они вовсе не были в восторге от того, что она вышла за меня замуж. Но другого выхода я не видел.

– А теперь надо заняться твоим устройством у Изабел.

Последовало долгое молчание. Он перешел от кухонного стола к окну.

– Хуже ничего не придумаешь. И ты сам это знаешь.

– А ты можешь посоветовать что-нибудь лучшее?

Сонни прошелся по кухне несколько раз взад и вперед. Он был моего роста, уже брился. Внезапно я подумал, что совсем не знаю его.

Он остановился у стола и взял мои сигареты. Глядя на меня с шутливым вызовом, он зажал одну из них в губах.

– Не возражаешь?

– Ты уже куришь?

Он закурил и кивнул, не отрывая от меня пристального взгляда.

– Я просто хотел проверить, хватит ли у меня смелости закурить при тебе. – Он широко улыбнулся и выпустил к потолку облачко дыма, – Оказывается, это совсем не трудно. – Он снова посмотрел мне прямо в лицо. – Давай поспорим, что ты курил в моем возрасте. Что, неправда?

Я ничего не ответил, но все было написано на моем лице, и он рассмеялся. Только теперь в его смехе было что-то принужденное.

– Ну конечно. И могу поспорить, что ты делал еще кое-что.

Мне стало немного не по себе.

– Хватит трепаться, – прервал его я. – Мы ведь решили, что ты переезжаешь к Изабел. Что это на тебя вдруг нашло?

– Это ты решил. Я не решал ничего. – Он остановился передо мной и прислонился к плите, скрестив на груди руки. – Брат, пойми: я не хочу больше оставаться в Гарлеме. Не хочу, слышишь?

Он сказал это очень серьезно, и в глазах его было что-то такое, чего я никогда не видел прежде: какая-то тайная тревога, озабоченность, которой он не хотел делиться ни с кем. Он потер плечо.

– Надо мне выбираться отсюда.

– Куда же ты пойдешь, Сонни?

– В армию. Или во флот – все равно. Если я скажу, что подхожу по возрасту, мне поверят.

И тут я взорвался. Наверное, потому, что мне стало страшно.

– Да ты с ума сошел! Ну зачем тебе в армию, дурак ты этакий?

– Я уже сказал: чтобы выбраться из Гарлема.

– Сонни, ты ведь школы даже не кончил. И если ты вправду хочешь стать музыкантом, то как ты думаешь учиться музыке в армии?

Он посмотрел на меня взглядом загнанного животного.

– Ну, уж как-нибудь. Может, что и придумаю. И потом, когда я вернусь, у меня будут льготы.

– Если вернешься.

Наши взгляды встретились.

– Ну, пожалуйста, Сонни, не лезь в бутылку. Знаю, что плохо, но лучшего не придумаешь.

– Школа ничему меня не учит, – сказал он. – Даже когда я хожу туда. – Он повернулся к окну, открыл его и бросил окурок наружу, в узкий проход между домами. Я смотрел ему в спину. – А если и учит, то не тому, чему тебе хотелось бы меня научить, – Он с такой силой захлопнул окно, что стекло чуть не вылетело, и повернулся ко мне. – И потом, меня тошнит от вони этих мусорных баков!

– Сонни, – сказал я ему, – я понимаю, каково тебе сейчас. Но если ты не кончишь школу теперь, позже ты будешь жалеть об этом. – Я схватил его за плечи. – И осталось-то тебе всего год – не так уж страшно. И когда я приеду, то, клянусь, помогу тебе заняться, чем только захочешь. Но потерпи до моего возвращения. Ты согласен? Ради меня.

Он не отвечал и не смотрел на меня.

– Сонни! Ты меня слышишь?

Он высвободился из моих рук:

– Я-то тебя слышу. Но вот ты никогда не слышишь меня.

Я не знал, что на это ответить. Он посмотрел в окно, потом снова на меня.

– Ладно, – вздохнул он наконец, – попробую.

Тогда я добавил, чтобы хоть немного поднять ему настроение:

– У Изабел дома есть пианино. Сможешь заниматься.

И правда, на минуту настроение у него поднялось.

– Верно, – сказал он как будто самому себе. – Я об этом совсем забыл.

Лицо его стало немного мягче. Но тени озабоченности, тревоги все еще пробегали по нему, как пробегают тени по лицу, глядящему на огонь.

Потом я не знал, куда мне деваться от этого пианино. Сначала в письмах ко мне Изабел умиленно рассказывала, как серьезно относится Сонни к своим занятиям музыкой и как сразу же по приходе из школы или еще откуда-нибудь, где он был в то время, когда ему полагалось быть в школе, он идет прямо к пианино и не встает из-за него до самого ужина. А после ужина снова садится и перестает играть, только когда все семейство укладывается спать. Он просиживал за пианино целый день в субботу и целый день в воскресенье. Потом он купил проигрыватель и начал крутить пластинки. Случалось, что целый день с утра до вечера он прокручивал одну и ту же пластинку, одновременно импровизируя на пианино. Или прокрутит какую-то часть записи, один аккорд, один такт, одну секвенцию, и повторяет то же самое на пианино. Потом снова к проигрывателю и снова за пианино.

По правде говоря, я просто не представляю себе, как они все это выносили. В конце концов Изабел призналась, что выглядит это так, будто музыка, а не человек, поселилась под одной крышей с ними. Музыка, которая для нее, да и для всех ее родных была, разумеется, лишена всякого смысла. Присутствие Сонни начало действовать на них угнетающе, как если бы в доме их поселилось какое-то божество или чудовище. Его окружала атмосфера, совсем не похожая на ту, в которой жили они сами. Они кормили его, и он ел; он мылся, входил и выходил через их дверь; он не был грубым с ними, не был колючим или злым – эти качества абсолютно чужды Сонни; но он был словно окутан каким-то облаком, пламенем, видением, открытым только его взгляду, и не было пути к нему для других.

В то же время он еще не стал мужчиной, он был еще ребенком, и за ним во всем был нужен присмотр. Выгнать его они не могли, устроить скандал из-за пианино тоже не осмеливались, потому что даже они смутно чувствовали, как чувствовал я через тысячи миль, что Сонни играет ради спасения своей жизни.

Однако в школу Сонни не ходил. В один прекрасный день из школьного совета пришло письмо, и получила его мать Изабел; раньше, наверное, тоже были письма, но Сонни их перехватывал. Когда Сонни пришел, мать Изабел показала ему письмо и спросила, где он проводит время. И в конце концов вытянула из него, что он бывает в Гринич-Виллидже, с музыкантами и другими типами, в квартире одной белой девушки. Это напугало мать Изабел, и она подняла крик, дальше – больше, и в конце концов заговорила о том (хоть она и отрицает это по сей день), на какие жертвы они идут, чтобы у Сонни был приличный дом, и как мало он это ценит.

В тот день Сонни не подходил к пианино. К вечеру мать Изабел приутихла, но оставалось еще выяснить отношения со стариком и с самой Изабел. Изабел говорит, что изо всех сил старалась сохранять спокойствие, но ее на это не хватило, и она разревелась – просто оттого, говорила она, что глядела на Сонни. По его лицу она видела, что с ним происходит. А произошло с ним то, что они проникли в его облако, добрались наконец до него. Даже если бы их пальцы были в тысячу раз нежнее обычных человеческих, все равно бы он чувствовал себя так, будто с него сорвали одежду и плюют на его голое тело. Ибо он понял, что его присутствие и музыка, в которой для него заключается вся жизнь, для них пытка, и выносят они эту пытку вовсе не ради него, а ради меня. И вот этого уже Сонни перенести не мог. Сейчас он переносит такое уже лучше, но все равно болезненно – да я, откровенно говоря, и не знаю людей, которые переносили бы это безболезненно.

Молчание последующих дней было, наверное, оглушительнее всей музыки, которая когда-либо звучала в мире от начала времен. Потом утром, перед уходом на работу, Изабел зашла за чем-то в его комнату и вдруг увидела, что его пластинки исчезли – все до единой. И она поняла, что он ушел, и так оно и было. Уплыл за тридевять земель – куда только мог занести его флот. Наконец он прислал мне открытку откуда-то из Греции, и я узнал, что он еще жив. Снова увидел я его только тогда, когда оба мы вернулись в Нью-Йорк; война уже давно кончилась.

Конечно, к тому времени он стал взрослым мужчиной, но я упорно не хотел этого замечать. Иногда он заглядывал ко мне, но почти всякий раз мы ссорились. Мне не нравилось, что он держит себя этаким мечтателем без руля и без ветрил, и не нравились его друзья, а музыка, которую он играл, казалась мне просто предлогом для оправдания той жизни, которую он вел. Для меня, во всяком случае, она была такой же беспорядочной и непонятной, как и сама эта жизнь.

Потом как-то раз мы сцепились, сцепились крепко, и прошло не меньше полугода, прежде чем я снова его увидел. Я отыскал его в Гринич-Виллидже, в меблированной комнате, где он жил, и хотел помириться. Но в комнате было много народу, и Сонни даже не поднялся с постели и не пожелал выйти со мной на лестницу, и держался он со всей этой публикой так, будто они его родные, а я чужой. Меня взорвало, и тогда его тоже взорвало, и я сказал ему, что лучше бы ему умереть, чем жить так, как он живет. Тогда он встал и сказал, чтобы я больше никогда о нем не беспокоился, что для меня он умер. Потом он толкнул меня к двери, и другие глядели на это так, будто ничего особенного не происходит, и он захлопнул за мною дверь. И стоял в коридоре и смотрел на дверь и тут услышал, как кто-то засмеялся в комнате, и у меня на глазах выступили слезы. Я начал спускаться, насвистывая «Ты меня еще вспомнишь, бэби, в холода и дожди».

О том, что Сонни попал в беду, я прочитал весной. Крошка Грейс умерла осенью. Очень красивая девочка была Грейс, но прожила она немногим больше двух лет. Она умерла от полиомиелита; умерла в страшных мучениях. Дня два у нее была повышенная температура, но никто не подозревал, что это может быть что-то серьезное, и мы решили просто подержать ее в постели. И, конечно, мы вызвали бы врача, но температура спала, Грейс как будто выздоровела. Мы думали, это была обычная простуда. Потом как-то Грейс играла наверху, а Изабел на кухне готовила еду для мальчиков, которые вот-вот должны были прийти из школы, и вдруг услышала, что девочка упала на пол. Когда детей у вас много, вы не срываетесь с места всякий раз, как кто-то из них падает, если только он не поднимет при этом рева. Грейс молчала. И однако, говорит Изабел, когда она услышала глухой удар, а потом стало тихо, у нее сердце оборвалось и ей стало страшно. И она бросилась в комнату, и увидела ее, малышку Грейс – она билась на полу в судорогах и не кричала только потому, что не могла вздохнуть. А когда закричала, то это был самый страшный звук, какой, говорит Изабел, ей довелось услышать в своей жизни, и она до сих пор слышит его иногда во сне. Временами я просыпаюсь от ее тихих, глухих стонов, и тогда нужно поскорее разбудить ее и обнять; когда, уткнувшись мне в грудь, она рыдает, место, на которое льются ее слезы, кажется мне смертельной раной.

Точно не помню, но, возможно, я написал ему в тот самый день, когда похоронили маленькую Грейс. Я сидел один в комнате, в темноте, и вдруг подумал о Сонни. Своя беда напомнила мне о его беде.

Как-то к концу дня, в субботу, когда Сонни прожил с нами или, во всяком случае, у нас в доме, уже почти две недели, я бесцельно слонялся по гостиной, прихлебывая из жестянки пиво и стараясь набраться духу, чтобы обыскать его комнату. Самого Сонни не было, его обычно не бывало, когда я был дома, а Изабел пошла с детьми навестить стариков; и вдруг я замер перед окном, бессмысленно уставившись на Седьмую авеню. Замер я от внезапно пришедшей мне мысли обыскать спальню Сонни. Я сам не решался признаться себе в том, что я там буду искать. И я не знал, что я буду делать, если найду это и если не найду.

На тротуаре напротив, у входа в закусочную, несколько человек устроили по-старомодному религиозное собрание. В дверном проеме стоял и смотрел на них повар, в грязном белом переднике, с сигаретой в зубах и с искусственно выпрямленными волосами, которые в лучах заходящего солнца отливали медью. Малыши и взрослые, шедшие по своим делам, замедляли шаг и останавливались там, где уже стояло несколько пожилых людей и двое задиристых на вид женщин, которые на все, что происходило на улице, смотрели так, будто улица была их владением – или, вернее, владелицей. И на это они смотрели тоже. Собрание вели три сестры в черном и один брат. У них не было ничего, кроме собственных голосов, библий и бубна. Брат возносил хвалу, и, пока он возносил хвалу, двое сестер стояли, тесно прижавшись друг к другу, и всем своим видом, казалось, говорили «аминь», а третья сестра с бубном в протянутой руке обходила всех стоящих вокруг, и два или три человека бросили в него несколько монет. Потом брат умолк, и сестра, собиравшая пожертвования, высыпала монеты себе в ладонь и переложила их в карман своего длинного черного платья. Потом она подняла обе руки и, то встряхивая бубен, то ударяя им о другую руку, начала петь. И вместе с ней запели брат и две другие сестры.

Вдруг мне стало как-то очень странно смотреть на это, хотя такие уличные собрания я видел всю свою жизнь. И не только я, но и все, кто сейчас был там, на улице. И, однако, они останавливались, смотрели и слушали, и я тоже, замерев, стоял у окна. «Это старый корабль Сиона, – пели они, и бубен в руках сестры ритмично позвякивал, – на нем тысячи душ спасенных!» В пределах досягаемости их пения не было ни одной души, которая слышала бы этот гимн впервые, – и ни единой не удалось спастись. Да и не видели они, чтобы так уж много делалось вокруг для спасения душ. Да и не особенно верили они в святость брата и трех сестер: слишком много они знали о них, знали, где те живут и как. Женщину с бубном, чье лицо сияло радостью, а голос перекрывал остальные, очень немногое отличало от женщины, которая стояла и смотрела на нее, женщины с сигаретой в мясистых потрескавшихся губах, со взбитыми волосами, с лицом в шрамах и синяках от постоянных побоев, с горящими как угли глазами. Возможно, обе они это знали, и потому, когда заговаривали друг с другом, что случалось с ними редко, одна называла другую сестрой. Когда все вокруг наполнилось пением, в лицах смотревших и слушавших людей произошла перемена, глаза увидели что-то внутри, музыка словно вытянула из них весь яд, и само время, казалось, отступило от мрачных, озлобленных, измятых лиц – как будто, прозревая то, что их ждет, они стали искать прибежища в том, что когда-то было. Повар тряхнул головой, улыбнулся, а потом бросил сигарету и скрылся в своем заведении. Какой-то мужчина нашарил в карманах мелочь и теперь стоял с монетами в руке, всем своим видом выражая нетерпение, как будто он только что вспомнил о неотложном свидании где-то на той же улице. Он казался очень рассерженным. А потом чуть в стороне от них я увидел Сонни. У него в руках был тонкий, большого формата блокнот в зеленой обложке, и поэтому оттуда, где я стоял, он выглядел почти школьником. В меди заката медный отлив его кожи казался ярче обычного; он стоял, неподвижный, как статуя, чуть заметно улыбаясь. Пение оборвалось, бубен снова стал тарелкой для сбора пожертвований. Рассерженный бросил туда свои монеты и исчез, его примеру последовали две или три женщины, Сонни тоже бросил в тарелку какую-то мелочь, глядя на сестру в упор и чуть заметно улыбаясь. А потом он стал переходить улицу. Походка у него медленная, скользящая, вроде той, что у гарлемских стиляг, только ходит он этой походкой в своем собственном ритме. Раньше я этого как-то не замечал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю