Текст книги "Блюз Сонни. Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах"
Автор книги: Уильям Моэм
Соавторы: Патрик Зюскинд,Герман Гессе,Джон Бойнтон Пристли,Бернард Джордж Шоу,Джон Апдайк,Карел Чапек,Теофиль Готье,Джеймс Болдуин,Дзюнъитиро Танидзаки,Август Юхан Стриндберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
Так расскажите же нам об этом ритме, преподобный Хикмен.
Нас держали в узах, но жили мы, преподобный Блисс, по своему собственному времени. Они кружились на карусели, которая была неподвластна их воле, зато мы отбивать такт научились у времен года. Мы приспособились к этой земле и к этой тьме, и к этому свету, и к этому климату, и к этому труду, и они, как новая пара белья, пришлись нам по мерке. И все это нашему новому ритму, но свободны мы не были, и нас по-прежнему разделяли и разделяли. Много тысяч нас уплыли вниз по реке. Маму прочь от папы, детей – от обоих. Избитых, униженных и босых. Но теперь у нас было Слово, преподобный Блисс, и у нас был ритм. Теперь нас не могли разделить. Потому что, куда бы нас ни поволокли, наши сердца бились в одном ритме. Если выдавался случай попеть, мы пели ту же самую песню. Если выдавался случай потанцевать, мы отгоняли прочь тяжелые времена и несчастья, хлопая в ладоши и притоптывая ногами, и танец был тот же самый для всех. О, иногда они приезжают сюда посмеяться над тем, как мы славим Бога. Они могут над нами смеяться, но они не могут нас отрицать. Они могут оскорблять и убивать нас, но уничтожить нас всех они не могут. Эта земля наша, потому что мы вышли из нее, мы полили ее своей кровью, ее орошали наши слезы, мы удобрили ее своими мертвыми. Поэтому, чем больше нас уничтожают, тем больше полнится она духом нашего искупления. Они смеются, но мы знаем, кто мы и где мы, а их прибывают новые и новые миллионы – и они не знают, и не могут стать едиными.
Но скажите нам, как нам узнать, кто мы, отец Хикмен?
Мы знаем, где мы, по тому, как мы ходим. Мы знаем, где мы, по тому, как мы говорим. Мы знаем, где мы, по тому, как мы поем. Мы знаем, где мы, по тому, как танцуем. Мы знаем, где мы, потому что в наших ушах и сердцах слышим собственную мелодию. Мы знаем, кто мы, потому что, когда мы дарим нашему дню биенье нашего ритма, вся эта земля говорит: аминь! Она улыбается, преподобный Блисс, и начинает двигаться в нашем ритме! Не стыдитесь, братья мои! Не сгибайтесь. Не выбрасывайте того, что у вас есть! Продолжайте! Помните! Верьте! Доверьтесь биению внутри нас, которое говорит нам, кто мы. Доверьтесь, доверьтесь жизни, и доверьтесь этой земле, которая есть вы. Не обращайте внимания на насмешников, на издевателей – они приходят сюда, потому что не прийти не могли бы. Они могут отрицать вас, но не ваше ощущение жизни. Они ненавидят вас потому, что стоит им посмотреть в зеркало, как их переполняет горькая желчь. Так забудьте о них и, самое главное, не отрицайте самих себя. Их волосы прикручены к взбесившейся карусели. Они превращают жизнь в постоянное напряжение и тревогу, тревогу и напряжение. Оглянитесь вокруг и посмотрите, кого нужно ненавидеть; оглянитесь вокруг и посмотрите, чего можно добиться. Но только знай себе продвигайтесь и продвигайтесь вперед, дюйм за дюймом, как гусеница. Если сложишь много-много раз один и один, соберется у тебя миллион. Была целая груда июньских дней до этого дня, и, говорю вам, их будет еще целая груда прежде, чем мы станем по-настоящему свободными! Но держитесь ритма, держитесь ритма и держитесь пути. Пусть презирает вас кто хочет, но вы, в глубине души, помните – жизнь, которую мы вынуждены вести, есть лишь подготовка к другому, лишь школа, преподобный Блисс, Сестры и Братья; школа, пройдя которую мы сможем увидеть то, чего другие, слишком ослепленные собой, увидеть не могут. Наступит время, когда их глазами придется стать нам; время качнется и повернется назад. Говорю вам: качнется время и вернется по спирали назад…
© Ростислав Рыбкин, 1991 г., перевод на русский язык.
Теофиль Готье
( Франция)
СОЛОВЬИНОЕ ГНЕЗДЫШКО
Вокруг замка был прекрасный парк.
В парке были всевозможные птицы – соловьи, дрозды, малиновки; тут назначали друг другу свидания пташки со всех концов земли.
Весной здесь стоял такой гам, что человеческого голоса нельзя было расслышать; под каждым листом пристроилось гнездо, каждое дерево представляло собой целый оркестр. Пернатые музыкантики изощрялись, стараясь перещеголять друг друга. Одни чирикали, другие ворковали, эти отпускали трели и переливчатые коленца, те выделывали фиоритуры или басили, как орган: настоящим музыкантам и то не превзойти бы их.
Но в замке жили две прекрасные кузины, и они вдвоем пели лучше, чем все обитатели парка вместе взятые; одну звали Флеретта, другую – Изабо. Обе были прелестны, обворожительны и наряжались в праздничные платья, лишь белоснежные их плечи убеждали в том, что они настоящие девушки, а не ангелы; им недоставало только крыльев. Когда они пели, их старый дядя, сир Молеврие, иной раз держал их за руки, боясь, как бы им не вздумалось упорхнуть.
Предоставляю вам вообразить, как в честь Флеретты и Изабо на турнирах и состязаниях скрещивались копья. Молва об их красоте и талантах прокатилась по всей Европе, но они не гордились своею славой; они жили уединенно и виделись, пожалуй, лишь с маленьким пажом Валантеном, прелестным белокурым отроком, да с сиром Молеврие, старцем седым, иссохшим и дряхлым, – ведь он целых шестьдесят лет носил ратные доспехи.
Они проводили время в том, что кормили пташек зерном, молились, а главное – разучивали произведения знаменитых музыкантов и вместе играли какой-нибудь мотет, мадригал, виланеллу или что-нибудь другое; были у них также и цветы, которые они сами поливали и холили. Жизнь их протекала в этих приятных, поэтических девичьих занятиях; они держались вдали от света, и все же внимание света было приковано к ним. Ведь ни соловью, ни розе никак не спрятаться; пение и благоухание непременно выдадут их. А наши кузины были как два соловья и две розы.
Приезжали в замок и герцоги, и принцы с намерением посвататься к ним; император Трапезунда и египетский султан заслали к сиру Молеврие послов, чтобы просить руки его племянниц; но кузинам нравилась девичья жизнь, и о замужестве они и слышать не хотели. Быть может, какой-то тайный голос говорил им, что обязанность их здесь, на земле, оставаться в девушках и петь, а иначе они нарушат свой долг.
Девочек привезли в замок совсем маленькими. Окно их комнаты выходило в парк, и убаюкивало их пение птиц. Едва они научились держаться на ногах, как старый Блондио, дядин музыкант, стал им показывать, как перебирать пальчиками клавиши верджинела; других погремушек у них не было, а петь они научились еще прежде, чем говорить; они пели, как другие дышат, – для них это было вполне естественно.
Такое воспитание своеобразно сказалось на характере девушек. Поэзия, которою было заполнено их детство, оградила их от проказ и пустой болтовни. Им никогда не случалось резко вскрикнуть или какой-нибудь прихотью нарушить гармонию; они плакали размеренно и вздыхали созвучно. Музыкальность, развитая у них за счет других чувств, делала их безразличными ко всему, что не музыка. Они витали в какой-то мелодичной дымке и воспринимали действительность только посредством звуков. Они отлично понимали шелест листвы, журчание ключа, бой часов, вздохи ветра в очаге, жужжание прялки, шум дождевых капель, сбегающих по дребезжащему окну, понимали все внешние и внутренние гармоничные созвучия; зато, должен сказать, они не испытывали особого восторга при виде заходящего солнца и были до того равнодушны к красотам живописи, словно перед их прекрасными синими и черными глазами опустилась непроницаемая пелена. Музыка была их недугом; они мечтали о ней, из-за нее они забывали пить и есть; ничто иное не было им дорого. Впрочем, дороги им были еще Валантен и цветы: Валантен потому, что походил на розу, а розы потому, что были похожи на Валантена. Но эта любовь занимала в жизни кузин второстепенное место, – да что говорить, ведь Валантену исполнилось всего лишь тринадцать лет. И не было для них большей отрады, как вечером у окна петь песни, сочиненные ими в течение дня.
Отовсюду приезжали в замок знаменитейшие мастера, чтобы их послушать и соревноваться с ними. Но стоило только девушкам спеть несколько тактов, как гости разбивали свои инструменты и рвали в клочья ноты, признавая себя побежденными. И действительно, голоса кузин звучали так упоительно и сладкозвучно, что вместе с другими музыкантами являлись и херувимы; они подлетали к окну и заучивали их песни наизусть, чтобы спеть их Господу Богу.
Как-то майским вечером кузины пели двухголосный мотет, никогда еще не слышно было столь совершенно и столь безупречно разученного и исполненного напева. Местный соловей, притаившийся на розовом кусте, внимательно слушал их. Когда они кончили, он подлетел к окну и сказал им на своем соловьином наречии:
– Я хотел бы помериться с вами в пении.
Девушки ответили, что согласны, – пусть начинает.
Соловей запел. То был мастер своего дела. Грудка его вздымалась, крылышки помахивали, все его тело трепетало; руладам, переливам, прищелкам, хроматическим гаммам не было конца; он забирался в верха и спускался вниз, нанизывал звуки, рассыпался в каденциях, и чистота его пения покоряла слушателей; можно было подумать, что душа у него крылата, как и его тельце. Он умолк, вполне уверенный в своей победе.
Настал черед девушек; они превзошли самих себя. Сравнительно с ними пение соловья показалось воробьиным чириканьем.
Крылатый виртуоз сделал еще одну, последнюю попытку; он спел любовную песнь, потом исполнил блестящую фанфару, увенчав ее каскадом высоких, звонких и пронзительных звуков, недоступных человеческому голосу.
Кузины не растерялись перед таким мастерством, они перевернули страничку нот и так ответили соловью, что святая Цецилия, внимавшая им на небе, побледнела от зависти и выронила свой контрабас на землю.
Соловей попробовал было еще спеть, но уже совсем изнемог в борьбе: ему не хватало дыхания, перышки его взъерошились, глаза смыкались; он умирал.
– Вы поете лучше меня, – сказал он кузинам, – и за гордыню, побудившую меня превзойти вас, я расплачиваюсь жизнью. Прошу вас лишь об одном: у меня есть гнездышко, в гнездышке три птенца; оно на третьем шиповнике в главной аллее, со стороны пруда; пошлите за птенцами, взрастите их и, раз уж я умираю, научите их петь, как поете сами.
С этими словами соловей умер. Кузины горько оплакивали его, – ведь он так хорошо пел! Они позвали Валантена, белокурого пажа, и объяснили ему, где находится гнездо. Валантен был мальчик смышленый и легко отыскал куст; он положил гнездо за пазуху и благополучно принес его в замок. Флеретта и Изабо с нетерпением ждали его на балконе. Паж вскоре появился с гнездом в руках. Три птенчика высовывали головки и во всю ширь разевали клювы. Девушки пожалели сироток и перецеловали всех троих. Когда они подросли, кузины приступили к их музыкальному образованию, как и было обещано побежденному соловью.
Истинное удовольствие доставляло наблюдать, как они приручены, как хорошо поют. Они порхали по комнате и опускались то на голову Изабо, то на плечо Флеретты. Они садились перед нотной тетрадью, и, право же, можно было подумать, что их научили разбирать ноты, с таким понимающим видом разглядывали они их. Они переняли все мелодии Флеретты и Изабо и вскоре сами стали сочинять очень красивые.
Кузины жили все уединеннее и уединеннее, а по вечерам из их комнаты доносились звуки каких-то неземных напевов. Превосходно обученные соловьи неизменно принимали участие в концерте и пели почти что не хуже хозяек, которые тоже немало преуспели в своем искусстве.
Голоса день ото дня звучали все упоительнее, приобретая необыкновенный звонкий и хрустальный тембр, выходивший за пределы человеческих возможностей. Но девушки на глазах чахли; румянец их тускнел; они стали бледными, как халцедон, и почти столь же прозрачными. Сир де Молеврие хотел было запретить им петь, но это ему не удалось.
Стоило им только пропеть несколько фраз, как на щеках у них появлялось красное пятнышко, и оно все увеличивалось до тех пор, пока они не кончали петь; тогда пятно исчезало, зато с лица сбегали капли холодного пота, а губы дрожали, как в лихорадке.
Между тем пение их было прекрасно, как никогда; в нем слышалось что-то не от мира сего, и достаточно было послушать, какие сильные, звучные голоса исторгаются из груди этих двух хрупких созданий, чтобы предвидеть неотвратимое: музыка разобьет инструмент.
Они и сами это понимали и поэтому опять принялись играть на верджинеле, который оставили было ради пения. Но вот однажды ночью окно их комнаты было распахнуто, в парке щебетали пташки, нежно вздыхал ветерок; воздух был полон музыки, и девушки не совладали с искушением исполнить дуэт, сочиненный ими накануне.
То была лебединая песнь, дивная песнь, полная слез, поднимавшаяся до крайних, недосягаемых верхов регистра и нисходящая до самой низкой ступени, нечто сверкающее и неслыханное, целый фонтан трелей, огненный дождь хроматических звуков, неописуемый музыкальный фейерверк; между тем алые пятнышки быстро росли и уже почти совсем покрывали щеки девушек. Трое соловьев смотрели на них и внимали им в крайней тревоге; крылышки их трепетали, они улетали прочь и вновь возвращались и никак не могли усидеть на месте. Наконец кузины дошли до последних слов песни; их голоса зазвучали так удивительно, что нетрудно было понять: поют уже не живые существа. Соловьи упорхнули. Девушки были мертвы, их души улетели вместе с последним звуком. Соловьи устремились прямо на небо, торопясь отнести эту дивную песнь Господу Богу, и он оставил их у себя в раю, чтобы они пели ему сочиненные кузинами песни.
Со временем Господь Бог превратил этих трех соловьев в души Палестрины, Чимарозы и кавалера Глюка.
© Е. А. Гунст, 1991 г., перевод на русский язык (наследники).
Жорж Дюамель
( Франция)
ТРЕТЬЯ СИМФОНИЯ
Каждое утро санитары приносили фельдфебеля Шпета в перевязочную, и всякий раз с его появлением там возникал некоторый холодок.
Другие раненые-немцы – оттого ли, что с ними хорошо обращались, от неотступной боли, по иным ли причинам, – стали податливей и принимали заботу и уход не без признательности. Но не таков был Шпет. Неделю за неделей мы бились, стараясь вырвать его у смерти, потом – стараясь облегчить его страдания, а он ничем ни разу не показал, что ценит наши усилия, и мы не слыхали от него ни слова благодарности.
Он знал немного по-французски, но пользовался этим лишь для надобностей сугубо практических, чтобы сказать, к примеру: «Еще немного ваты под ногу, мсье!» – или: «Температура сегодня высокая?»
А помимо этого мы неизменно видели застывшие черты, и неизменно жестко и холодно смотрели из-под белесых ресниц бесцветные глаза. По некоторым признакам мы догадывались, что перед нами человек умный и образованный, но его явно одолевали жгучая ненависть и преувеличенное чувство собственного достоинства.
Он мужественно переносил боль и самолюбиво старался ничем не выдать, как страдает его израненная плоть. Не помню, чтобы он при мне хоть раз вскрикнул, а ведь это было бы вполне естественно и ничуть не уронило бы господина Шпета в моих глазах. Он только стонал, у него вырывалось глухое «А!..», точно у дровосека, что с маху вонзает топор в неподатливый ствол.
Однажды нам пришлось его усыпить, чтобы надсечь края раны на ноге и выпустить гной; он сильно покраснел и сказал почти с мольбою:
– Но вы ее не отрежете, мсье, правда? Только не отрезайте!
А едва очнулся от наркоза, вновь стал держаться сухо и враждебно.
Под конец мне уже не верилось, что лицо его способно выразить какие-то иные чувства, кроме сдержанной злобы. Неожиданный случай обнаружил, что я заблуждался.
У меня, как, впрочем, у многих, есть привычка: чем-нибудь озабоченный, я насвистываю сквозь зубы. Может быть, это и неуместно, а все же я не могу не насвистывать, особенно когда поглощен нелегкой работой.
И вот однажды утром я заканчивал перевязывать фельдфебеля Шпета и рассеянно что-то насвистывал. Я смотрел только на его ногу и не обращал ни малейшего внимания на лицо, как вдруг странным образом ощутил, что он смотрит на меня совсем иначе, чем прежде. Я поднял глаза.
Поистине произошло нечто необычайное: лицо немца преобразилось, просветленное, согретое непонятным оживлением и радостью: он улыбался, улыбался – и я его не узнавал. Я просто не мог поверить, что черты, которые мы видели изо дня в день, способны вдруг принять выражение столь мягкое и открытое.
– Скажите, мсье, – пробормотал он, – ведь это Третья симфония, правда? Вы… как это называется… свистели, правильно я сказал?
Я перестал насвистывать. Потом ответил:
– Да, как будто Бетховен. Третья симфония.
И замолчал, взволнованный.
Через пропасть нежданно перекинулся хрупкий мостик.
Так продолжалось несколько секунд, я еще раздумывал о случившемся, но тут снова на меня пала леденящая неизменная тень – враждебный взгляд господина Шпета.
© Нора Галь, 1991 г., перевод на русский язык.
Дмитрий Савицкий
МУЗЫКА В ТАБЛЕТКАХ
Тина не просто съехала, она, несчастное создание, бежала. Когда я вернулся домой из Этрата и, наконец, добрался до дома – парижские улицы были забиты демонстрантами, – мне показалось, что дверь взломана. Осторожно опустив саквояж на пол, я толкнул приоткрытую дверь и вошел в квартиру: она была пуста. Я уже собрался звонить в полицию, когда сообразил, что телефона тоже нет. Оставался лишь диванчик в дальней комнате да от инфаркта скончавшийся холодильник. На холодильнике я и нашел записку. Пользуясь исключительно фонетикой вместо грамматики, демон моих ночей, она писала, что начинает новую жизнь. Вита нова! В переводе с китайского это означало, что я слишком засиделся на берегу океана и один из ее обожателей, скорее всего, тот самый итальянский паяц с лысыми глазами, чье выжидательное терпение и гнусная улыбочка всегда выводили меня из себя, в конце концов укатил ее в свой замок – какую-нибудь задрипанную чердачную конуру на окраине. Меня огорчило и исчезновение некоторых вещей. Нет, до книг она не дотронулась и роллекс мой не взяла. Она, а скорее всего, этот опереточный шут, любитель клубничного цвета панталон, захватила в свой новый и, клянусь, сомнительный рай мое стерео, и теперь в квартире стояла пыльная истеричная тишина.
Две вещи я решил сделать немедленно. Выпить в баре и купить хоть какой-нибудь дешевый, но разговорчивый приемник. Спустившись в кафе, я стал обдумывать нечто третье, замысловатое, изложению просто так не поддающееся. Она клубилась, эта моя третья идея, как зимний вокзал под открытым вечерним небом, как горный перевал в театральном антракте двух друг от друга оглохших гроз.
Позже я завтракал в маленьком аргентинском ресторанчике, забитом после островной баталии патриотами. Хозяйка, милейшая толстушка, знавшая меня уже года три, поинтересовалась, где Тина. Я назвал наугад первое же пришедшее в голову кладбище. Поднос хозяйки клюнул боком, тарелка с антрекотом поехала, но все вовремя устроилось. Я выпил изрядное количество красного и на коньяке, за чашкой кофе, ввинтился в реальность. Прежде всего, был конец августа. Город стоил обедни и был пуст. Тинино имя прочно устроилось в названии ресторана. Немцы да янки шастали мимо столика. Магазины со спущенными жалюзи обещали так простоять по крайней мере еще неделю. По бульварам давно уже не несся сплошной рычащий поток металла, а катились редкие, на город обреченные драндулеты. Совершенно было непонятно, из каких ворот выкатилась утренняя демонстрация… Я расплатился с любезнейшей Мари-Луизой, она же Реджина или Эсперанца, и отправился неизвестно куда, но с явным ощущением затвердевания вокзальных дымов и грозовых туч, которые с каждым моим шагом наливались полновесным свинцом. О свинце я, честно говоря, и думал. Ближе к вечеру, когда я окончательно созрел для террористических акций и в голове моей замелькало чудесное имя братьев Ле Паж, в Марэ, где-то рядом с улицей Короля Сицилии, в одном из ее боковых отростков, я нарвался на слабо освещенный пенальчик музыкального магазина. Витрина была завешена старыми афишами, и старик Карузо, обнимая Шаляпина, делал нос развалинам Колизея. Я пощупал то место в памяти, где еще теплилось желание купить приемник и, под треньканье колокольчика, вошел. Лавка, как мне показалось сначала, была пуста. Чудесный «мицубиши» последней марки как брикет золота тускло светился на полке. Из-под лиловых полей шляпы манекена выглядывали клипсы стереонаушников. Чудовищных размеров граммофон стоял в углу. На куче антрацитно-черных пластинок сидел пенсионного возраста плюшевый пес. «Голос его хозяина», – как это называлось по обе стороны последней войны. Я уже собирался выйти – не покупать же в этой берлоге стерео: ни гарантии не получишь, ни сдачи – как вдруг увидел от руки написанное объявление, прикнопленное на грудь Мэрлин Монро. Хорошо выбранное место по-рыбьи рот разевающей суицидальницы. «Музыка в таблетках. Всем кроме язвенников». Подобное сочетание заставило меня довольно-таки гнусно хмыкнуть, и тогда из угла, из того, что оказалось кожаным, глубоким как могила креслом, вылез сухой, с бабочкой на кадыке, старикан. Он попробовал на мне свой английский, без перерыва – немецкий, нечто вроде польского и наконец вернулся на язык генерала де Голля. На всех четырех он имел один и тот же, как бы носом клюющий акцент. «Молодой человек желает попробовать, – сказал он утвердительно. – Изобретение еще не получило огласки. Одно дело совершить гениальное открытие, другое – иметь деньги на рекламу. Все, что вы видите здесь на полках, – вчерашний день, трупы музыки. Я держу этот хлам для контраста, как на выставке гоночных машин уместно поставить в центре телегу… К тому же, если я выставлю товар лицом, народ подумает, что здесь аптека. Нет ли у юноши гастритных явлений? Не был ли он, упаси Бог, оперирован в области кишечника?» И он достал с полки обычную, из-под нескафе, банку и выкатил мне на ладонь крупную голую пилюлю. – «Пробная… – улыбнулся он. – Финал фортепьянного концерта Чайковского…» Я мотнул головой – в свое время меня перекормили Чайковским и это был как раз тот случай, когда могли начаться гастритные явления, или, по крайней мере, диарея. Мы сошлись на увертюре к «Дон Джованни», и голубая пилюля сменилась розовой с иероглифом порядкового номера. Я принял из рук старикана стакан водопроводной воды и, следуя приглашающему жесту, опустился в глубокое кресло. – Прозит! – сказал я, заглатывая увертюру. Вода была ржавой на вкус.
Смеркалось. Я видел, утопая в кожаных волнах кресла, сквозь немытое окно лавочки дом напротив – отраженный в стеклах, издыхающий закат, борьба грязно-огненного с грязно-голубым. Девочка с замутненным взором, промахиваясь, поливала цветы. Кошка, по-бандитски вытягивая шею, кралась по карнизу. Внутри у меня шипело, словно я принял сразу две таблетки алка-зелцер. Я пытался сосредоточиться, но мысль, что со мною должно что-то случиться, как это было в первый раз, когда мы с Тиной попробовали кислоту, [37]37
Кислота – ЛСД.
[Закрыть]на этот раз смешила меня. «Тина, – подумал я, – капризная развратная негодница». Я отчетливо увидел ее мальчишеские загорелые в белых носках ноги, но в этот момент, глупо сказать – почти со щелчком – внутри меня раскрылась конкретная высококачественная, ни с чем не сравнимая тишина. Перепутать ее было невозможно. Она была набита осторожными мелкими движениями: устройством носового платка, перелистыванием какой-нибудь там седьмой на пюпитре страницы, кивком в первый ряд, осторожным нырком в тень контрабаса, где мгновенным подергиванием освобождались шнурки лаковых туфель…
Давление этой разверстой, расступающейся тишины вытеснило из меня обычный ежесекундный джаминг, прописанный пожизненно. Подобное случалось со мною лишь в те редкие мгновения, когда жизнь переходит из одной части в другую, на переломе судьбы, когда происходит оглушительный взрыв внутренней тишины, зрительно подсвеченный тем серебристо-лиловым светом, который как-то неизбывно связан с адреналином. Я могу так спокойно теперь описывать это свое первое состояние, потому что со временем я укрепился в нем, как в этом кожаном кресле, знал, так сказать, где у него подлокотники… Между прочим, все медитации дзена, все шавасаны, раджа-йога и монастырское затворничество алчут именно этой тишины – оставим музыку – именно этого отсутствия внутреннего шума.
Дальнейшее произошло мгновенно: это не музыка, известная мне до четвертьтактов, рухнула на меня, это я провалился в нее, потому что она была не снаружи, не внутри, а везде. Безусловно, это была версия, которую я когда-то, не будучи искушенным, считал лучшей – Лорен Маазеля.
Возвращение из концертного зала в окончательно угасшую лавочку вызвало у меня тошноту. Я тупо смотрел на старикана, протягивавшего мне опять стакан воды. Наконец до меня дошло, что он предлагает мне еще одну пилюлю. Я замахал руками, барахтаясь и пытаясь выбраться из кресла. Через какое-то криво-остриженное время – вот-вот! разрушается ощущение времени, оно ползет как чулок! – появилось слово-нейтрализатор и я отправил к Моцарту вдогонку лакрицей отдающий черный шарик. – «Мы пока не производим одноразовых пилюль, – наплывал хозяин. – Все эксперименты за свой счет! Если не принять нейтрализатор, музыка вернется через несколько минут. Все, конечно, зависит от организма, а в некоторых случаях от одновременно принятых лекарств или алкоголя… Один знакомый, знаете ли, из Шуберта тремя стаканами водки сделал чуть ли не Бетховена… А, скажем, вальюм понижает громкость. А если накуриться травы, как делают некоторые неразумные молодые люди, то из простенького марша, годного лишь для выгуливания лошадей, получится Шёнберг или, упаси Боже, Колтрейн позднего периода…»
Старикан не принимал кредитных карт, наличными у меня было не густо. Однако я отоварился Токкатами Баха в исполнении чудака Гульда, набрал почти с десяток пилюль Шуберта, взял Сороковую Моцарта и сумасшедшего саксофониста Джона Хэнди. В виде небольшого презента мне был выдан Оскар Питерсон. Мы пожали друг другу руки, старикан посоветовал побольше пить молока, и я вышел в раннюю нежную ночь.
Месяц я ничего не делал. Я сидел дома или шлялся по городу, заглотив с утра пораньше пилюлю. Музыка возвращалась с ровными промежутками, и качество ее не менялось. Я принимал нейтрализаторы чрезвычайно редко. Иногда я умудрялся спать в волнах шопеновских этюдов, под моросящим дождем Эрика Сати или под жаркую колыбельную Бахианы Вила Лобоса. Несколько раз меня останавливала полиция. Несколько раз меня возили на идиотские тесты. Конечно, я выглядел как наркоман, но что в жизни не наркомания? Секс? Деньги? Слава? Все зависит лишь от сосредоточенности, вовлеченности. Или – наоборот – потерянности. Старик Глоцер, хозяин музыкальной лавки, придумал, как запихнуть человека вовнутрь оркестра, он был гений. Не рассказывать же фликам, что я молчу, погруженный в музыку? В моем виде на жительство проставили какую-то специальную отметку. Плевать. Я мало обращал внимания на внешнюю жизнь. Я менялся. Словно огромный внутренний вздох впервые в жизни наполнил мои легкие – я выходил из рутины существования, из всегда хорошо осознаваемой бессмыслицы, на отрешенный, терминологически не существующий простор.
Мои попытки вернуться к занятиям, закончить изрядно подгнившую за это время повестушку, ни к чему не привели. Появилась в начале октября Тина. Ходила тихая по вновь заросшим мебелью комнатам – бедняжке мерещилось, что я задвинулся из-за нее. Я дал ей как-то от головной боли – пей! пей! именно это и есть от головной боли! – «Африку» Колтрейна. Она пролежала сутки не двигаясь, глядя в потолок. Позднее мы принимали что-нибудь одновременно – Бетховена или Моцарта – и, обнявшись, ложились в постель. С сексом было кончено. То, что мы делали теперь вместе, имело другое правописание. Она говорила – любовь. Я до сих пор не называю это никак. Дашь имя – потеряешь. Как гвоздь вобьешь.
В конце января, накануне ее дня рождения, закупив у старика Глоцера изрядное количество фортепьянных концертов и знаменитых квартетов, мы отправились в горы. Мой старый приятель, океанограф, давно предлагал мне ключи от уютного, на краю деревни стоящего шале. Она чудно каталась, моя девочка; сжатые вместе коленки, удар острием лыжной палки влево, вправо, обгорелый нос и облака вместо глаз на стеклах круглых альпийских очков. Вечером в огромном камине медленно прогорало полено, сушились на спинках приставленных к огню стульев свитера и носки, белыми нитями висел снег в раме черного окна, и мы, лежа на полу напротив огня, листали журналы тридцатилетней давности под Сарабанду Генделя, под бамбуковую флейту японца Ямамото.
Она погибла под обвалом, Тина, солнечным полднем в день своего рождения. Мы были на снежной целине, шли на большой скорости, вздымая белые волны, прижатые сосняком к отвесной стене Большого Карниза. Ни она, ни я обвала не слышали. Она с утра, еще за кофе, приняла Шестую симфонию Бетховена (Бернстайн), я же был в плену у Гил Эванса («Там, где летают фламинго»). Расстояние между нами было около двадцати метров. Объезжая чью-то потерянную красную варежку, я почувствовал ледяной выдох, обжегший шею, и мгновенно меня обогнавший вихрь серебряной пылью закрыл все видимое пространство. Я тормозил, низко сидя, ослепнув, но все же пытаясь повернуться. Розовые фламинго взрывались одна за другою в моей голове. Ветер снес сухой снежный заслон и поднял мои волосы: я стоял в метре от не догнавшей меня, аккуратной, все еще поскрипывающей, все еще на швах оползающей ультрамариновой стены льда и снега. Долина внизу лежала праздно раскрашенной картинкой, и двое школяров в подвесной кабине прилипли сплющенными носами к стеклу. Проследив траекторию их сдвоенного удивления, я увидел на вершине сияющего надгробия криво торчащую острием вверх тинину лыжную палку.
Вернувшись на одной-единственной Пятой Бетховена в Париж, двигаясь как сломанный автомат, бросив у консьержки внизу и лыжи, и сумку, я отправился в магазин Глоцера. У меня не было черного лакричного нейтрализатора, мне нечем было остановить тираническую работу чужого гения. Я не нашел магазин на этот раз. На его месте, сверкая отвратительно свежей краской, красовалось бюро путешествий: Мальта, Бермуды, Греция, как всегда гологрудые, соленой водой сбрызнутые дивы в песке. Мне нужно было совсем другое путешествие. Увы, улыбчатая ведьма за конторкой ничего не могла мне сообщить о бывшем владельце. Я ткнулся туда-сюда, побывал в синагоге, околотке, но ничего не нашел.
Помнится, перед самым отъездом в горы, Глоцер обещал мне по приезде дать отведать нечто совсем новое – «пустышку», как он ее называл: пилюлю чистейшей высококачественной тишины, – Пробить ее, сказал он, мог бы, разве что, выстрел в упор.