355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Теккерей » Творчество; Воспоминания; Библиографические разыскания » Текст книги (страница 13)
Творчество; Воспоминания; Библиографические разыскания
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:53

Текст книги "Творчество; Воспоминания; Библиографические разыскания"


Автор книги: Уильям Теккерей


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)

Однако пора кончать. Мое письмо и так приобрело недопустимые размеры, а вы ведь жаждете новостей; разве вы не читали в сегодняшнем номере "Таймc" реляцию о сражении с шахом? Засим прощаюсь

М. А. Т.

Лондон, февраля 20-го, 1846 года

"НОВЫЙ ТИМОН" БУЛЬВЕРА-ЛИТТОНА

("Морнинг кроникл", 21 апреля 1846 г.)

..."Новый Тимон" нисколько не похож на "Тимона" {29}, его поэзия, на наш взгляд, нимало не похожа на природу, хотя порою не чужда поэзии. В ней много шума без кипенья страсти и много ярости без ощущенья силы. Она бесхитростна, подчас красива, богата выдумкой, но совершенно лишена какой-либо естественности и подлинности. Стиль ее удивительно безвкусен, и в обращении с английским языком автор обнаруживает беспримерную развязность. Ничтоже сумняшеся он подбирает рифму к слову "жизнь" так, словно оно читается в два слога, нехитрые личные местоимения снабжает ударением ("_Венеру одолев, Он сети избежал_"), прилагательные, снабдив их прописной буквой (_Доброе, Прекрасное, Истинное, Прошлое, Грядущее_ и т.п.), возводит в ранг существительных. С помощью того же несложного типографского приема он наделяет существительные более важным смыслом: "_Глас Сердца башню Разума потряс", "Но горе – Эгоист и хочет в том признаться", "Покой таится в Водах Жизненной Стремнины", "Досуг парит, а Труд сидит за кругом_". Скажите на милость, почему _Труд_ с большой буквы сидит за _кругом_, начинающимся с малой? Может, и нам, подобно немцам, перевести все существительные в категорию собственных имен? В довершение прочего, автор и вовсе выворачивает существительные наизнанку, превращая их в глаголы... Кто вправе разрешить себе такую вольность в обращении с нашей свято чтимой матерью – английской грамматикой? Сэр Бульвер-Литтон, как известно, грешит этим неоднократно, в его стихах и прозе то и дело _"стеклятся", "мимолетничают" и "таинствуют"_ потоки _Истинного, Запредельного, Прекрасного и Безобразного_. Автор "Нового Тимона" с большим искусством перенял у него все эти недочеты, старательно скопировал его героев, философию, звучание стиха – "_citharae а cantus peritus_" {Он хорошо пел и играл на кифаре (лат.). (Тацит. История. Кн. 2, 8).}, вроде того вольноотпущенника Нерона, который старался убедить толпу, что он и есть Нерон... Мы возражаем здесь не только _Тимону_, сколько его критикам: нет, среди нас не объявился новый гений, нет, _Тимону_ не воскресить былую славу наших бардов. Возможно, среди нас живут великие поэты, но автор "Нового Тимона" больше всего к ним приобщился, когда убрал в своем последнем позолоченном издании бестактность, допущенную по отношению к одному из них в двух прежних изданиях этой самой выспренней из всех поэм.

О ЛОРДЕ БАЙРОНЕ

Из "Записок о путешествии из Корнхилла до великого Каира" (1846)

Мне не по вкусу красота, которой, словно театральной сценой, нужно любоваться издали. Что проку в самом изящном носике, если кожа его грубостью и цветом напоминает толстую оберточную бумагу, а из-за липкости и глянца, которыми его отметила природа, он кажется смазанным помадой? И что бы ни говорилось о красоте, станете ли вы носить цветок, побывавший в банке с жиром? Нет, я предпочитаю свежую, росистую, тугую розу Сомерсетшира любой из этих роскошных, аляповатых и болезненных диковин, которые годятся лишь в стихи. Лорд Байрон посвятил им больше лицемерных песнопений, чем любой известный мне поэт. Подумать только, темнолицые, толстогубые, немытые деревенские девахи с приплюснутыми носами и есть "синеокие рейнские девы"! Подумать только, "наполнить до краев бокал вином самосским"! Да рядом с ним и слабое пиво покажется нектаром, и, кстати сказать, сам Байрон пил один лишь джин. Нет, этот человек никогда не писал искренне. Впадая в свои восторги и экстазы, он и на миг не упускал из виду публику, а это скользкий путь, это даже хуже, чем признаться без утайки, что вас не ослепила красота Афин. Широкая публика боготворит и Байрона, и Грецию, что ж, публике виднее. В "Путеводителе" Марри {30} он назван "нашим национальным бардом". Нашим национальным бардом! Бог мой! Он бард, вещающий от имени Шекспира, Милтона, Китса и Скотта! Впрочем, горе ниспровергателю кумиров публики!

КАК ПРОДОЛЖИТЬ "АЙВЕНГО"

Предложения, высказанные месье Микель Анджело Титмаршем в письме к месье Александру Дюма (1846)

Его сиятельству Александру Дюма, маркизу Дави де ля Пайетри

Милорд, позвольте скромному английскому литератору и страстному почитателю вашего таланта представить несколько соображений о том, как увеличить и без того огромную известность писателя Александра Дюма в нашем отечестве. Мы трудимся, милорд, в прискорбных обстоятельствах – стране отчаянно не достает романов. Правду сказать, в творениях из светской жизни мы не знаем недостатка – одна лишь несравненная миссис Гор {31} изготовляет их не меньше полудюжины в сезон, но невозможно обходиться только ими: порою в голове мутится от непрестанных описаний балов в Д..., великосветских сборищ в "Уайтсе" и "Крокисе" {32}, от дамских туалетов, ужинов у "Гантера", dejeuners {Имеются в виду дневные приемы с закускою (фр.).}, залов Олмэка {33}, французской кухни и французской речи, а также всего прочего, испокон веку составляющего львиную долю всех подобных сочинений. Что же касается наших авторов исторических романов, они, должно быть, погрузились в сон... Наша словесность впала в спячку – ей не хватает романистов. Мы существуем лишь за счет переводной литературы, и, прежде всего, за счет ваших творений, сэр; а также книг Эжена Сю {34} – вашего выдающегося confrere {собрат, коллега (фр.).}, трагического и загадочного Сулье {35} и пылкого и юного Поля Феваля {36}, который борется за пальму первенства со всеми вышеозначенными.

Должен признаться, что являюсь самым горячим сторонником методы, которую вы с таким успехом вводите сейчас во Франции – я говорю здесь о двадцатитомных романах с продолжением. Мне нравится, когда у книг есть продолжение. Я просто упивался "Графом Монте-Кристо" и, кажется, ни разу в жизни не радовался больше, чем когда узнал, добравшись до конца двенадцатого тома "Трех мушкетеров", что мистер Орланди предоставляет мне счастливую возможность наслаждаться еще двенадцатью томами этого же сочинения, на сей раз именуемого "Двадцать лет спустя". Если бы можно было довести Атоса, Портоса и Арамиса до стадвадцатилетнего возраста, мы с удовольствием читали бы о них и дальше. Но наступает время, когда парламент распускают на каникулы, газеты не печатают отчетов о дебатах, новые романы не выходят нам нечего читать!

Бывает, что герои, когда им минет лет эдак восемьдесят или, скажем, девяносто, ветшают несколько от долгого употребления и больше не отвечают своему исконному назначению – радовать и забавлять читателей, как встарь; положим, вам случится, дорогой сэр, обескровить большинство своих героев, которые достигнут того почтенного возраста, когда людям немолодым недурно тихо удалиться на покой, почему бы вам не воспользоваться, думается мне, созданиями чужого вымысла и не дописать, что с ними стало дальше? Довольно многие романы Вальтера Скотта мне издавна казались недосказанными. Так, например, владелец Рэвенсвуда бесследно исчезает в конце "Ламмермурской невесты", вернее, шляпу его находят на берегу и все его считают утонувшим. Но мне всегда воображалось, что он заплыл и в море ему встретился корабль, и, значит, странствия его можно продолжить, скажем, в романе на морскую тему. Точно так же я ни за что на свете не поверю, что приключения Квентина Дорварда окончились в тот день, когда он обвенчался с Изабеллой де Круа. Люди еще не такое выдерживают, и их невзгоды не кончаются с этим счастливым жизненным событием. Разве мы навсегда прощаемся с друзьями или теряем интерес к ним, усадив их в свадебную карету после праздничного dejeuner. Ничуть не бывало! К тому же, требовать, чтобы в героях значились одни холостяки, несправедливо по отношению к женатым. Но больше всего меня разочаровывает развязка доброго старого "Айвенго" – "Иваноэ", как говорите вы, французы. Право же, сами образы Ровены, Ревекки и Айвенго со всей определенностью свидетельствуют, что дело не завершилось тем, чем его кончил автор. Я слишком люблю этого лишившегося наследства рыцаря, чью кровь воспламенило знойное солнце Палестины, а душу согрела близость прекрасной, ласковой Ревекки, чтобы поверить, что он всю жизнь вкушал блаженство подле этой ледышки и ходячей добродетели, подле этого образчика непогрешимости этой бездушной, чопорной жеманницы Ровены. Невыносимая особа, сэр, и я прошу вас дописать отсутствующую часть романа, чтобы восстановить в правах его доподлинную героиню.

Я высказал тут разом несколько советов, и если вы любезно с ними ознакомитесь, вам, несомненно, достанет материала на многие последующие тома "Айвенго". Примите, сэр, мои уверения в совершеннейшем почтении.

ваш искренний поклонник

Микель Анджело Титмарш

ИЗ КНИГИ ОЧЕРКОВ "СТРАНСТВИЯ ПО ЛОНДОНУ" (1847)

Он назначил мне встречу в Сент-Джеймском парке, у колонны герцога Йоркского {37} в день Гая Фокса {38}. В положенное время он стоял возле ступенек и растроганно следил за играми детей, которых сопровождала, кстати говоря, очень хорошенькая и молоденькая нянюшка. Окинув напоследок детвору любовным взглядом, высокочтимый и достойный мистер Панч взял меня под руку своей миниатюрной ручкой и мы отправились гулять по Мэллу.

Мне нужно было высказать своему патрону и благодетелю необычайно важные соображения (по крайней мере, мне они казались таковыми). Я побывал во многих странах как посланец Панча {39}, но, как и всех людей пытливого ума, начиная от Улисса и кончая нынешними путешественниками, меня не оставляла жажда странствий, и я намеревался предложить хозяину послать меня в еще одну поездку. Я с жаром убеждал его, что было бы разумно посетить Китай, а еще лучше Мексику – теперь это возможно, раз война окончена, и, кстати, почему бы не отправиться в Америку, где, несомненно, будут рады корреспонденту Панча и где так любят сдобренные юмором дорожные заметки?

– Мой милый Спек {40},– сказал мудрец, в ответ на мои разглагольствования, – должно быть, вам уже лет двадцать пять, и, значит, вы отнюдь не мальчик. Вы написали множество статей для моего журнала, плохих, хороших, заурядных – всяких, и полагаю, что уже обзавелись немалым пониманием света. Неужто вы не знаете, прожив так много лет в своей стране, что англичане совершенно безразличны ко всему, что происходит за границей? Кого интересуют бракосочетания в Испании, сражения в Мексике, скандал в Швейцарии? Вы можете сказать, что значит слово "Ворор" {41} – фамилию человека, название законодательного органа или селение в кантоне Ури? Вы знаете кого-нибудь, кто бы читал сообщения в газетах об Испании и Португалии? Меня тошнит от одного лишь вида имени "Бонфен" {42}, а слова "Коста Кабраль" {43} приводят меня в содрогание! Тут он зевнул с такою силой, что все мои надежды на поездку улетучились. Придя в себя от этого могучего усилия, Мудрейший и Добрейший продолжал: "Вы любите порою баловаться живописью, мистер Спек, скажите-ка, любезнейший, какой раздел на выставках предпочитают англичане?".

Я, не колеблясь отвечал, что нашей публике милей всего портреты. Когда я выставил свое большое полотно, с изображением Гелиогабала {44}, признаюсь, что к нему... "Никто не подошел, – подхватил мистер Панч. – Зато все с интересом смотрят на портреты, и то и дело слышится, как люди восклицают: "Клянусь честью, матушка, это же миссис Джонс в белом атласном платье и с диадемой на голове!" или "Ей-богу, это олдермен Блогг, застигнутый грозой!" и так далее и тому подобное. Британцы любят видеть то, что им знакомо, вы понимаете, что я хочу сказать, Спек? В журналах, как и на картинах, они желают видеть олдермена Блогга, сэр", – он смолк, пока мы подымались по ступенькам постамента герцога Йоркского, потом остановился, немного задыхаясь, обвел тростью расстилавшуюся перед нами панораму. На улицах царило оживление, стайки детей резвились у подножия колонны, на страшной скорости носились омнибусы, на Хауэлл-стрит; на площади Сент-Джеймс стояли экипажи, возле которых переминались с ноги на ногу ливрейные лакеи, статуя Британии, парившая над зданием пожарной охраны лондонского графства, смотрела вниз на Квадрант {45} и на всю округу.

– Вы рветесь странствовать, – сказал он, все еще помахивая тростью из бамбука, – постранствуйте-ка здесь и приступайте к делу тотчас же, без промедления. Вот вам задание – попутешествуйте по Лондону и опишите все, что вы увидите: наглые приставания того вон попрошайки, мощные икры этого носильщика портшезов, лошадку и фартук лорда епископа. Мое почтение, ваше преосвященство. Описывайте все и вся и отправляйтесь в путь сию минуту, левой шагом марш! – с этими словами, шутливо подтолкнув меня по направлению к Ватерлоо, он вслед за епископом Буллоксмитским, чья лошадь только что остановилась перед "Атенеумом", скрылся в дверях клуба, а я, оставшись в одиночестве, отправился исследовать бескрайность Лондона, как приказал мой замечательный хозяин.

Я был ошеломлен огромностью задачи. Меня не назовешь излишне скромным человеком, но тут я спрашиваю себя, как я надеюсь справиться с такой безбрежной темой? У всех прохожих, и мужчин, и женщин, которых я встречал на улице, был свой таинственный характер, и мне отныне всех их предстояло описать. Когда на перекрестке уличный метельщик окинул меня косым взглядом, и, подмигнув, высокомерно попросил подачки, я отшатнулся и помчался дальше. "Как знать, мой мальчик, – сказал я ему мысленно, – быть может, мне придется разгадать как раз тебя – живописать твой дом, твою каморку, вернуться вспять в твои младенческие годы, перетряхнуть до нитки все твое житье-бытье, понять твою таинственную сущность. Как мне найти разгадку к твоему секрету?" Но, к счастью, отсалютовав метлой, он поспешил на площадь Ватерлоо, чтобы догнать почтенного члена парламента от Несуразборо, прибывшего недавно в Лондон, чтобы разжиться у него двухпенсовой монеткой, а я перешел к Военному клубу {46}, где у второго окна с краю сидели, углубившись в чтение своих газет адмирал Хватридж и полковник Непромах. Лысый адмирал с веселым выражением лица глядел через очки в свою страницу; полковник в пышном, завитом парике темно-лилового оттенка, как можно дальше отодвинул от себя газету, делая вид, будто читает без очков. У входа я заметил и другие лица, ожидая генерала Пикеринга, в коляске восседала его супруга; стоявший рядом майор Рубакль, не отпускавший пуговицу своего мундира, развлекал беседой ее молоденьких дочек, сидевших сзади. Я бросился от них всех прочь, как будто провинился перед ними.

"Рубакль, Хватридж, Непромах, Пикеринг, молоденькие барышни, почтенная мамаша с накладкой из каштановых волос, все вы могли бы угодить на кончик моего пера, – подумал я – и по суровому наказу моего хозяина мне надлежит проникнуть в вашу жизнь".

Я поспешил вдоль длинного, унылого проулка, огибающего сзади Оперу, где размещаются окутанные тайной парикмахерские и лавочки сапожников. Француз, прогуливавшийся по улице, и даже манекены парикмахера, которые окинули меня, как мне казалось, пронзительным, исполненным особого значения взглядом, и шустрый человечек в клетчатых панталонах и начищенных до блеска башмаках, который то посасывал сигару, то покусывал кончик своей тросточки, сидя верхом на ящике из-под сигар в табачной лавке мистера Альвареса, и сам хозяин заведения Альварес, степенный, обходительный, с таким изысканным поклоном предлагавший вам сигару, словно обслуживал вельмож, – все они наполняли меня страхом. "Быть может, каждого из них тебе придется описать уже на следующей неделе", – пронзила меня мысль, и я скорей отвел глаза от шустрого юнца, заметив только рыжий пук волос на подбородке и алую узорчатую ткань его сорочки.

Не бросив взгляда ни в одно окно, я миновал Сент-Олбанс, где проживают благородные служители Парламента, прошел Хеймаркет, блестевший стеклами пивных, гудевший голосами препиравшихся извозчиков, пестревший красными солдатскими мундирами. В конце, где улица переходила в Квадрант, с елейным видом прохаживались группки бедных, грязных иностранцев, со страшным грохотом неслись наемные кареты, туда-сюда сновали омнибусы, лиловый экипаж доктора Бульквакса и воз, груженый рамами и тентами для магазинов, сжали с боков кабриолет с огромной белой лошадью в упряжке, принадлежавшей лорду Поклонсу. Часть улицы была разрыта, оттуда подымался дым от смоляных котлов, весь шум перекрывали крики, доносившиеся с козлов омнибусов: "Посто-рони-и-ись, разиня!" И все это я должен описать, распутать весь клубок событий и судеб, пуститься вплавь по необъятному простору жизни? подумал я. – На что рассчитывал хозяин, задавший мне такую трудную задачу и как, черт побери, я должен странствовать по Лондону? Я был растерян, оглушен, сбит с толку, я чувствовал себя, как доблестный Кортес {47}, когда он с несказанным удивлением глядел своим орлиным взором на Тихий океан с какой-то там неведомой вершины. Я шел и шел по городу все дальше.

– Вот так встреча, – раздался голос рядом со мной. – Что с тобой стряслось, Спек? У тебя такой вид, как будто лопнул банк, в котором были твои деньги.

Оглянувшись, я увидел Фрэнка О'Прятли викария церкви святого Тимоти, осторожно ступавшего по грязи. Я рассказал ему, какое дело поручил мне Панч, какая это необъятная задача, признался, что страшусь своей неподготовленности и не могу придумать, как начать рассказ.

Его глаза блеснули лукавством: – Панч совершенно прав, мой бедный Спек, если тебе пришла охота путешествовать, держись пределов Ислингтона. О чайнике ты нам расскажешь лучше, чем о пирамидах.

Я рассердился: – Сам ты чайник! Лучше скажи, с чего начать.

– Начать? Начни отсюда. Пойдем-ка вместе, – с этими словами он дернул за один из четырех звонков, висевших на старинной двери, у которой мы стояли.

Спек

ПИСЬМО ДЭВИДУ МЭССОНУ {48} (1851)

Дорогой сэр, я получил "Северо-Британское обозрение" {49} и с радостью узнал имя критика, столь благосклонно обо мне отозвавшегося. Не может ли мне быть знаком ваш почерк – не вами ли была написана записка, уведомлявшая меня об одобрительном отзыве на "Ярмарку тщеславия", в ту пору мало кому известную и мало кем любимую и лишь боровшуюся за место под солнцем? Если вы и есть автор вышеупомянутой рецензии {50}, примите мою сердечную признательность и за нее, я вспоминаю ее с тем же благодарным чувством, с каким ребенок помнит подаренные ему в школе соверены, где они были для него и редкостью и величайшей ценностью. Не знаю, что сказать вам относительно сопоставления, которое вы проводите в своей последней публикации {51} – и из-за трудности самого предмета, и из-за того, что мнения всегда разнятся. Я нахожу, что мистер Диккенс во многих отношениях отмечен, так сказать, божественным талантом, и некоторые звуки его песен столь восхитительны и бесподобны, что я бы никогда не взялся подражать ему, а только молча восторгаюсь. Но я со многим не согласен в его творчестве, которое, на мой взгляд, не отражает должным образом природу. Так, например, Микобер, по-моему, гипербола, а не живой характер, который он напоминает так же мало, как и его прозвание – человеческое имя. Конечно, он неотразим и невозможно не смеяться, когда о нем читаешь, но он не более реален, чем мой приятель мистер "Панч", и в этом смысле я его не принимаю, как и высказывание Гете, которое цитируете вы – мой рецензент, ибо считаю, что искусство романиста в том и состоит, чтобы изображать природу и воплощать с возможно большей силой ощущение жизни; в трагедии, в поэме или в высокой драме писатель хочет пробудить иные чувства, там и поступки, и слова действующих лиц должны быть героическими, тогда как в бытовой драме сюртук – всего только сюртук, а кочерга не более, чем кочерга и, по моим понятиям, ничем другим им быть не следует: ни затканной узорами туникой, ни грозным, раскаленным жезлом, из тех, что служат в пантомимах средством устрашения. Впрочем, какие бы просчеты ни усмотрели вы (или, вернее, я) в воззрениях Диккенса, в его писательской манере, вне всякого сомнения, есть замечательное свойство: она обворожительна, и этим все оправдано. Иные авторы владеют самым совершенным слогом, великим остроумием, ученостью и прочим, но сомневаюсь, чтобы кому-нибудь еще из романистов было присуще то, что Диккенсу, – такая же чудесная мягкость и свежесть письма. Однако я сверх всякой меры растянул свою ответную записку. Остаюсь, дорогой сэр, искренне преданный вам

Уильям Мейкпис Теккерей

Кенсингтон, мая 6-го (?) 1851 года

МИЛОСЕРДИЕ И ЮМОР {52} (1852)

...Разве наши писатели-юмористы, веселые и добрые проповедники по будням, сделав полнее нашу меру счастья, беззлобного смеха и веселья, острее – наше презрение ко лжи и фальши, священную ненависть к ханжеству, глубже проникновение в истину, любовь к честности, знание жизни и разумную осмотрительность в окружающем мире, не поддержали от души святое дело, собравшее сегодня всех вас в этом зале, дело любви и милосердия, которому и вы сочувствуете, дело защиты бедных, слабых и несчастных, благую миссию любви и милости, мира и доброй воли к ближним? То же, в чем вас красноречиво убеждают почтенные наставники, которым вы благосклонно внемлете по воскресеньям, внушает вам на свой лад и в меру своего таланта, писатель-юморист, свидетель повседневной жизни и обычаев.

Поскольку вас сюда призвало милосердие и вы оставили у входа лепту, чтобы помочь достойным людям, в ней нуждающимся, мне хочется надеяться, что представители моей профессии способствовали милостивым целям и добрым словом или хотя бы добрым помыслом содействовали счастью и добру. Коль скоро юмористы называют себя проповедниками по будням, прибавилось ли блага в мире от их проповедей, стали ли люди счастливее, лучше, участливее к ближним, склонились ли к делам добра, к любви, терпению, прощению и жалости, прочитав Аддисона, Стила, Филдинга, Голдсмита, Гуда и Диккенса? Я очень в это верю, так же, как и в то, что юмористы пишут, движимые милосердием, чтобы попущенными свыше средствами приблизить цель, объединившую сегодня всех присутствующих.

Любовь к себе подобным – добродетель весьма неясная, расплывчатая и нетрудная, нимало не стесняющая своего обладателя, который блистает ею в книгах, загорается в статьях, но дома, после трудов праведных, как говорится, ничем не превосходит остальных людей. Тартюф и Джозеф Серфес, Стиггинс и Чэдбенд, всегда взывающие к лучшим чувствам, ничуть не добродетельнее тех, кого они изобличают и обманывают, они поистине достойные мишени для смеха и суда сатирика, но и само их ханжество – лишь дань, которую, по старой поговорке, порок платит добродетели, и тем оно и хорошо, что познается по плодам его, ибо и тот, кто плохо следует добру, может учить хорошему: на золото, положенное фарисеем на тарелку для пожертвования из похвальбы или из лицемерия, вдов и сирот накормят точно так же, как на деньги человека праведного. И мяснику, и булочнику приходится считаться не с намерениями, а отдавать свои товары в обмен на плату.

Не усмотрите тут намека на то, что литераторы напоминают мне Тартюфа или Стиггинса, хоть среди нашего сословия, как среди прочих, встречаются и им подобные.

Писатель юмористического склада, пожалуй, от природы склонен к состраданию: он наделен великой чуткостью, мгновенно отзывается на боль и радость, легко угадывает свойства окружающих людей, сочувствует их смеху и любви, слезам и развлечениям. Участие и человеколюбие так же для него естественны, как для иных вспыльчивый нрав, рыжие волосы или высокий рост. И посему приверженность добру, которая порою отличает литераторов, я не вменяю им в особую заслугу. Милость, проявленная на бумаге, не требует самоотверженности, и самые щедрые излияния прекрасных и высоких чувств не разорят нас ни на пенни. Сколько я знаю, писатели ничуть не лучше остальных людей, и те, что пишут книги, не лучше тех, что вносят цифры в гроссбух или занимаются каким-нибудь иным делом. Однако воздадим им должное за то добро, орудием которого они являются, как мы воздали бы владельцу миллиона за сотню золотых, пожертвованных им церкви после проповеди о милосердии. Он никогда не ощутит нехватки этих денег, нажитых в удачной сделке за минуту, и знает, отдавая их, что банковский счет, почти неисчерпаемый, всегда к его услугам. Однако радуясь благому делу, следует воздать и благодетелю, и нужно выказать сердечность и благожелательность талантливым писателям, столь щедро наделенным и щедро расточающим для нас сокровища ума, и возблагодарить за те бессчетные дары, вручать которые доверило им провидение.

Я как-то сказал, – возможно, не слишком точно, ибо определения всегда страдают неполнотой, – что юмор сочетает остроумие с любовью; в одном, по крайней мере, я уверен: чем лучше юмор, тем в нем больше человечности, тем больше он проникнут участием и добротой. Любовь эта из тех, что не нуждается в словах и внешнем выражении; так добрый отец семейства, беседуя с женой или детьми, не заключает их в объятия поминутно, не гладит по волосам и не ласкает, как и влюбленный, не пожимает то и дело ручку своей дамы – по крайней мере, так мне думается – и не нашептывает на ушко: "Боготворю тебя, любимая!" Любовь видна в его поступках, в его верности, в неизбывном желании видеть свою избранницу счастливой; главу семьи такое чувство на целый день усаживает бодро за работу, скрашивая постылый труд и тягостные странствия, торопит домой в счастливом нетерпении обнять жену и деток. Такой любви не свойственна порывистость, это сама жизнь. Конечно, и она в положенное время нежит и голубит, но преданное сердце излучает ее каждое мгновенье, даже когда жены нет рядом и малыши не прижимаются к коленям. Так же и с милосердным юмором: по-моему, в том мягком дружелюбии, которым проникнуты и строки, и душа отзывчивого, чуткого писателя, заключено условие его существования и выражается присущий ему взгляд на мир. Пусть на странице вам не встретится ни одного смешного или трогательного слова, пусть вам не доведется смехом и слезами приветствовать талант писателя, юмор его вы все равно узнаете. Та сшибка мыслей, что вызывает смех и слезы, должна рождаться изредка. Она похожа на объятия, которые я вспоминал недавно: хотя отец порою прижимает детей к сердцу, он вряд ли станет осыпать их то и дело поцелуями. Равно и в книге не должно быть слишком много шуток, тонких чувств, кипения страстей и бурного веселья. Читать такую книгу, в которой что ни фраза то острота или в которой сентиментальный автор чуть ли не каждую страницу орошает своими слезами или склоняет к ним читателя, бывает очень трудно. Избыток слез и смеха подозрителен, их подлинность не вызывает доверия; как все в жизни мужчины, они должны быть искренни и мужественны, и если он смеется или плачет не к месту или слишком часто, страдает его чувство собственного достоинства...

Сегодня в Англии роль юмориста-проповедника безмерно выросла, круг его слушателей огромен, еженедельно, ежемесячно счастливая паства стекается к нему, чтобы без устали слушать его проповеди. Я нахожу, что мой приятель мистер Панч сегодня так же популярен, как был всегда, с минуты своего рождения; я нахожу, что мистер Диккенс завоевал еще больше читателей, чем в годы, когда он только начал радовать весь свет своим несравненным пером юмориста. У нас есть и другие литературные группировки, помимо вышеупомянутого "Панча", который использует свои журнальные страницы, как проповедник кафедру, есть почитатели у Джерролда {53}, и многочисленные, и преданные этому проницательному мыслителю и блистательному остроумцу, и есть поклонники, – нельзя тут не признаться, надеюсь, это и ныне так – у "Ярмарки тщеславия", автора которой лондонская газета "Таймс" представила недавно человеком незаурядных способностей, но мрачным мизантропом, ни в чем не видящим хорошего, которому и небо кажется всегда ненастным, а не синим и видятся вокруг лишь жалкие грешники. Но таковы мы все: любой писатель, и любой читатель мне известный, и каждый, живший на земле, кроме Единственного. Я не могу не говорить ту правду, которая мне открывается, и не описывать того, что вижу. Писать иначе значило бы подменять фальшивкой ремесло, которое я, по высшей воле, получил в удел, идти наперекор собственной совести, которая подсказывает мне, что люди слабы, что правду нужно называть по имени, ошибки признавать, молиться о прощении и что любовь царит над всем.

Мне вспоминается то доброе, что за последние годы написали милостивые английские юмористы, и признаюсь, я ощущаю гордость, – если, конечно, по доброте своей, вы к их числу относите и вашего оратора, – когда воображаю себе блага, полученные обществом от людей нашей профессии. Все благородное, страдающее, грустное и нежное, что было воспето Гудом {54} в "Песне о рубашке", впервые напечатанной "Панчем", бесспорно, является высшим проявлением милосердия по отношению к ближним, такой наставник и благотворитель заслуживает и признательности, и почтения. А удивительное, всем вам хорошо известное стихотворение "Мост вздохов", можно ли читать его без нежности и трепета перед Творцом всего земного, без сострадания к человеку, без благодарности к отзывчивому гению, самоотверженно поющему для нас?

Я лишь однажды видел их автора, но мне всегда отрадно сознавать, что несколько похвальных слов в адрес этих замечательных стихотворений (странно сказать, прошедших незамеченными в журнале, где мистер Гуд их напечатал), несколько похвальных слов, которые я написал в статье, достигли его слуха уже на смертном ложе и поддержали в пору мужественного отречения и боли.

Если говорить о благих деяниях мистера Диккенса, о милостях, которыми он осыпал всех: и нас, и наших детей, людей необразованных и образованных, живущих здесь в Америке и дома и говорящих на одном и том же языке, – разве нам всем, и мне, и вам, не за что благодарить этого доброго друга, который утешал и чаровал нас долгими часами, принес веселый смех и радость в столькие дома, доставил счастье стольким детям и одарил нас славным миром добрых мыслей, честных причуд, нежных привязанностей, искренних удовольствий? Иных его героев я ощущаю словно личный дар – они так восхитительны, что от знакомства с ними чувствуешь себя счастливее и лучше, будто пожив среди прекрасных людей, мужчин и женщин. Целительно дышать с ними одним воздухом и право говорить с ними воспринимаешь как любезность с их стороны; мы расстаемся с ними лучшими людьми, и даже руки точно делаются чище от их пожатий. А есть ли более убедительная проповедь милосердия, чем "Рождественская песнь" Диккенса? Какой волной радушия захлестнула она всю Англию, сколько гостеприимных очагов зажгла в рождественские дни, какие реки добрых чувств и святочного пунша стали изливаться, какие полчища индеек и говяд были зажарены во славу праздника! А что касается его привязанности к детям, должно быть, шишка чадолюбия достигла у него чудовищных размеров. По-моему, все дети в нем души не чают. Я знаю сам двух девочек, которые раз десять кряду перечитывают его романы, прежде чем пролистнут разок унылые нравоучения собственного папеньки. Одна из них, когда ей хорошо, читает "Николаса Никльби", когда ей плохо, берется за "Николаса Никльби", когда болеет, требует "Николаса Никльби", когда ей нечего делать, открывает "Николаса Никльби", и, наконец, перевернув последнюю страницу, тотчас принимается за него сызнова. Эта чистосердечная юная критикесса открыто заявила: "Книжки мистера Диккенса мне нравятся гораздо больше твоих, папа" и много раз просила этого последнего, чтобы он написал такую книжку, как у Диккенса. Кому это под силу? Каждый говорит, что лежит у него на душе, на свой лад и в своей манере, но счастлив тот, кто наделен таким пленительным талантом, что увлекает за собой сердца детей во всем мире. Помню, как раз по выходе этого знаменитого "Николаса Никльби" мне попалось на глаза письмо школьного учителя из Северной Англии, то было послание хотя и мрачное, но удивительно смешное. "Опрометчивое сочинение мистера Диккенса, – писал этот горе-учитель, – подобно смерчу пронеслось по школам Севера". Автор был владельцем дешевого учебного заведения, такого же, как и Дотбойсхолл. Их было много на севере страны. Родителей жег стыд, не ведомый им прежде, пока их не осмеял доброжелательный сатирик, родственники были напуганы, десятки маленьких воспитанников были отозваны домой, злосчастные владельцы закрывали свои опустевшие школы, и каждого из них, порой несправедливо, величали Сквирсом, и все же детским спинам не доставалось столько палочных ударов, порции мяса стали чуть больше и чуть мягче, а молоко не разводилось до такой небесной синевы. Каким сиянием доброты переливается сам воздух вокруг Крамльза, Феномена и незадачливых комедиантов в этой чудной книге! Какой там юмор! Сколько добродушия! Я положительно согласен с мнением юной критикессы, отзыв которой приводил недавно, и признаюсь, что восхищение "Николасом Никльби" в моей семье не знает исключений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю