355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Собрание рассказов » Текст книги (страница 13)
Собрание рассказов
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 21:41

Текст книги "Собрание рассказов"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)

– Воды, – сказал Иккемотуббе. Мой отец подал ему тыкву, и он даже сделал глоток. Но вода вернулась, как будто налетела на что-то в глотке и отскочила назад, а Иккемотуббе поставил тыкву и, закрыв потупленное лицо подолом рубашки, повернулся и пошел прочь, и Народ расступился, чтобы дать ему дорогу.

И в тот день они уже не искали укромного уголка в лесу. Они стояли в доме Иккемотуббе, а мой отец и другие тихо стояли позади. Отец рассказывал, что Иккемотуббе уже не улыбался.

– Вчера я был прав, – сказал он. – Раз уж я должен проиграть тебе, надо было на ножах. Понимаешь, – сказал он, и отец говорил, что он опять улыбнулся, как под конец трудного бега, когда парни знали, что он будет бежать дальше не потому, что он еще жив, а потому что он Иккемотуббе, – понимаешь, хотя я проиграл, я не могу примириться.

– Ты проиграл еще до того, как мы начали, – сказал Давид Хоггенбек. – Это нам обоим было ясно.

– Да, – сказал Иккемотуббе. – Но я это сам предложил.

– Значит, что ты теперь предлагаешь? – сказал Давид Хоггенбек. И отец рассказывал, что в эту минуту они любили Давида Хоггенбека, как любили Иккемотуббе; что они любили обоих в ту минуту, когда Иккемотуббе стоял перед Давидом Хоггенбеком с улыбкой на лице, положив правую ладонь на грудь Давида Хоггенбека, потому что в те времена еще были на свете мужчины.

– Тогда еще раз и больше – ни разу, – сказал Иккемотуббе. – Пещера. – Потом он и Давид Хоггенбек разделись, и мой отец и другие намазали им тело и волосы медвежьим салом, смешанным с мятой, – на этот раз не только для быстроты, но и для выносливости, потому что Пещера была в ста тридцати милях, в стране старого Давида Колберта, – черная дыра в горе, куда не ступала лапа дикого зверя, и ни одну собаку палкой нельзя было загнать, куда отправлялись мальчики с Плантации, чтобы пролежать там первую Ночь-без-Костра и доказать свое мужество, право называться мужчинами, ибо в Народе издревле было известно, что от шепота или резкого движения, всколыхнувшего воздух, потолок обрушивается глыбами, и поэтому все верили, что даже от не очень сильного движения или звука, или даже просто так, вся гора может рухнуть на Пещеру. Потом Иккемотуббе достал из сундука два пистолета, вынул из них заряды и зарядил снова.

– Кто добежит до Пещеры первым, может войти и выстрелить из пистолета, – сказал он. – Если он выйдет оттуда, он победил.

– А если он не выйдет оттуда? – спросил Давид Хоггенбек.

– Тогда ты победил, – сказал Иккемотуббе.

– Или ты, – сказал Давид Хоггенбек.

И отец рассказывал, что тогда Иккемотуббе опять улыбнулся Давиду Хоггенбеку.

– Или я, – сказал он. – Хотя, помнится, я говорил тебе вчера, что такая победа – для меня не победа. – Потом Иккемотуббе положил еще по заряду пороха с пыжами и пулями в два маленьких мешочка с талисманами, один для себя, другой для Давида Хоггенбека – на случай, если тот, кто первым войдет в Пещеру, проиграет недостаточно быстро, – и в одних рубашках и башмаках, каждый с пистолетом и мешочком на шее, они вышли из дома Иккемотуббе и пустились бежать.

Это было вечером. Потом была ночь, и поскольку Давид Хоггенбек не знал дороги, он держался позади Иккемотуббе. Но потом опять рассвело, и теперь Давид Хоггенбек, если ему хотелось выйти вперед, мог бежать по солнцу и приметам, которые описал ему Иккемотуббе, когда они отдыхали у ручья. Так что иногда впереди бежал Давид Хоггенбек, а иногда Иккемотуббе, потом Давид Хоггенбек обходил Иккемотуббе, когда тот сидел у родника или речки, опустив ноги в воду, и Иккемотуббе улыбался Давиду Хоггенбеку и махал рукой. Потом он нагонял Давида Хоггенбека, а местность между тем стала открытой, и они бежали по прерии бок о бок, и рука Иккемотуббе лежала на плече Давида Хоггенбека, но не сверху, а сзади, прикасаясь едва-едва, – пока, улыбнувшись Давиду Хоггенбеку, он не уходил вперед. Но потом был закат, а потом снова темнота, поэтому Иккемотуббе замедлил шаги, потом совсем остановился и стоял, пока не услышал Давида Хоггенбека и не убедился, что Давид Хоггенбек может слышать его, и тогда он опять побежал, и Давид Хоггенбек мог бежать на звук его шагов. Так что, когда Давид Хоггенбек упал, Иккемотуббе услышал это, вернулся, нашел в темноте Давида Хоггенбека, перевернул его на спину, нашел в темноте воды, намочил в ней свою рубашку, и вернулся и выжал воду из рубашки Давиду Хоггенбеку в рот. Потом был день, Иккемотуббе тоже проснулся, нашел гнездо с пятью неоперившимися птенцами и поел, а остальных трех отдал Давиду Хоггенбеку, и шел, пока не оказался на другом склоне, где Давид Хоггенбек уже не мог его видеть, и там сидел, пока Давид Хоггенбек не поднялся на ноги.

Он рассказал Давиду Хоггенбеку приметы и на этот день, говоря с ним через плечо на бегу, хотя Давиду Хоггенбеку они были не нужны, потому что он больше не обгонял Иккемотуббе. Ему уже не удавалось приблизиться больше, чем на пятнадцать или двадцать шагов, хотя один раз казалось, что удастся. Потому что на этот раз упал Иккемотуббе. А местность опять была открытая, так что Иккемотуббе долго лежал и смотрел, как приближается Давид Хоггенбек. Потом снова был закат, потом снова темнота, и он долго лежал, слушая, как приближается Давид Хоггенбек, пока не подошла пора вставать, и он встал, и медленно бежал в темноте, не меньше, чем на сто шагов опережая Давида Хоггенбека, пока не услышал, как тот упал – и тогда он лег тоже. Потом снова был день, и он смотрел, как Давид Хоггенбек поднимается на ноги и медленно приближается к нему, и, наконец, тоже попытался встать, но не встал, и похоже было, что Давид Хоггенбек его догонит. Но все-таки он встал, когда Давид Хоггенбек был еще в четырех или пяти шагах, и они бежали дальше, а потом Давид Хоггенбек упал, и Иккемотуббе думал, что он просто смотрит, как падает Давид Хоггенбек, – пока не понял, что и сам упал, но он встал на четвереньки и прополз еще десять или пятнадцать шагов прежде, чем лег совсем. И теперь перед ними на закате была гора, была Пещера – была там всю ночь, и была там, когда всходило солнце.

И Иккемотуббе вбежал в Пещеру первым, уже со взведенным курком. Он рассказывал, как остановился у входа, может быть, на секунду – может быть, чтобы еще раз взглянуть на солнце, а может быть, чтобы просто поглядеть, где остановился Давид Хоггенбек. Но Давид Хоггенбек бежал, и все так же не дальше, чем в пятнадцати или двадцати шагах, и к тому же из-за этой проклятой сестры Германа Корзины уже много-много лун ни света не было от солнца, ни тепла. Так что Иккемотуббе вбежал в Пещеру, обернулся, увидел, что Давид Хоггенбек тоже вбегает в Пещеру, и закричал «Назад, дурак!» Но Давид Хоггенбек продолжал бежать в глубину Пещеры, даже когда Иккемотуббе направил пистолет в потолок и выстрелил. И был грохот, и все неслось, а потом – чернота и пыль, и Иккемотуббе рассказывал, как он подумал: Эх. Вот она пришла. Но она не пришла, и еще до черноты он успел увидеть, как Давид Хоггенбек бросился на четвереньки, да и черноты настоящей не было, потому что он видел солнечный свет, воздух, день между рук и ног Давида Хоггенбека, потому что, стоя на четвереньках, Давид Хоггенбек держал на спине обрушившийся потолок.

– Живо, – сказал Давид Хоггенбек. – У меня между ног. Я не могу…

– Нет, брат, – сказал Иккемотуббе. – Ты сам. Быстрее, пока тебя не раздавило. Ползи назад.

– Живо, – сказал Давид Хоггенбек сквозь зубы. – Живо, черт бы тебя побрал. – И Иккемотуббе вылез, и он запомнил розовые от восходящего солнца ягодицы и ноги Давида Хоггенбека и под рухнувшим потолком – каменную плиту на спине Давида Хоггенбека, тоже розовую от восходящего солнца. Но он не мог вспомнить, где он нашел жердь, как втащил ее один в Пещеру, как просунул в дыру рядом с Давидом Хоггенбеком и подпер ее спиной, и стал выпрямляться, покуда не почувствовал, что хотя бы часть веса рухнувшего потолка приходится на жердь.

– Ну, – сказал он. – Быстрее.

– Нет, – сказал Давид Хоггенбек.

– Быстрее, брат, – сказал Иккемотуббе. – На тебе нет груза.

– Значит, я не могу двинуться, – сказал Давид Хоггенбек.

Но Иккемотуббе тоже не мог двинуться, потому что теперь его спина и ноги подпирали рухнувший потолок. И тогда он протянул руку, схватил Давида Хоггенбека за мякоть и выдернул его из дыры, так что тот растянулся ничком на земле. И, может быть, раньше часть рухнувшего потолка давила на жердь, но теперь на нее надавило все, и Иккемотуббе рассказывал, как он подумал: На этот раз точно эх. Однако лопнула жердь, а не спина, и его швырнуло ничком на Давида Хоггенбека, как щепку на щепку, и яркий сгусток крови выскочил у Давида Хоггенбека изо рта.

Но на другой день Давида Хоггенбека перестало рвать кровью, и хотя Иккемотуббе успел пробежать всего миль сорок назад, к Плантации, мой отец уже встречал его с лошадью для Давида Хоггенбека. Немного погодя отец сказал:

– У меня есть новость для тебя.

– Значит, ты нашел пони, – сказал Иккемотуббе. – Хорошо, пошли, заберем этого чертова белого дурня…

– Нет, подожди, мой брат, – сказал отец. – У меня есть для тебя новость.

И немного погодя Иккемотуббе сказал:

– Хорошо.

Но когда Капитан Студенмейр одолжил у Иссетиббехи повозку, чтобы ехать обратно в Начез, он забрал с собой и пароходных рабов. Поэтому мой отец и другие парни развели огонь у парохода в брюхе, чтоб набрать пару для хода, а Давид Хоггенбек сидел на чердаке и врем от времени тянул за кричальную веревку, чтобы узнать, силен ли уже пар, и с каждым криком все больше народу сходилось к пристани, пока наконец, весь Народ с Плантации, кроме, может быть, старого Иссетиббехи, не собрался на берегу – поглядеть, как наши парни кормят пароход дровами: дело неслыханное, по крайней мере у нас на Плантации. Потом пар сделался сильным, и пароход пошел, и Народ тоже шел рядом с пароходом, глядя сперва на парней, а потом на Иккемотуббе и Давида Хоггенбека, – покуда пароход не ушел с Плантации, где едва ли семь дней назад Иккемотуббе и Давид Хоггенбек просиживали весь день и половину ночи на крыльце дома Германа Корзины, покуда тетка Герман Корзины не появлялась с ружьем покойного дяди Германа Корзины, – а в это время Через-Ручей-Колода лежал на полу, держа в ладонях возле рта губную гармошку, а жена Через-Ручей-Колоды лущила горох или кукурузу и кидала в винный кувшин троюродной сестры по мужу внучатой племянницы жены старого Давида Колберта. Вскоре Иккемотуббе пропал из виду и пропадал долго, пока не вернулся назад, называясь Дуумом, со своим новым белым другом, которого тоже никто не хотел любить, и еще восемью рабами, которые нам тоже были ни к чему, потому что кому-нибудь то и дело приходилось вставать, идти куда-нибудь: искать какую-нибудь работу для тех, которые у нас уже были, – вернулся в красивой, расшитой золотом одежде и с золотой коробочкой порошка, от которого по очереди сделались мертвыми остальные четыре щенка, а за ними – все, что стояло между Дуумом и предметом его желаний. Но пока что он не совсем пропал. Пока что он был просто Иккемотуббе, просто парнем, еще одним парнем, который любил и не был любим взаимно, и мог слышать слова, и видеть, что творится, но как многие до него и как многие после – до сих пор не мог это понять.

– Но не по ней же! – сказал Иккемотуббе. – И даже не потому, что это Через-Ручей-Колода. Может быть, они – по себе самом: что из-за такого мухина сына, как Через-Ручей-Колода, им захотелось литься.

– Не думай о ней, – сказал Давид Хоггенбек.

– Я не думаю. Я уже перестал. Видишь? – ответил Иккемотуббе, в чье лицо закат бил так, как будто свет стал дождем, пройдя сквозь окно. – У нас жил мудрец и он сказал однажды, что прихоть женщины подобна бабочке, которая будет порхать от цветка к цветку и скорее всего сядет там, где постояла лошадь.

– У нас жил мудрец по имени Соломон, и он тоже часто говорил что-то в этом роде, – сказал Давид Хоггенбек. – Наверное, есть только одна мудрость для всех, и неважно, кто ее высказал. – Эх. По крайней мере, для всех – одна кручина, – сказал Иккемотуббе. Потом он потянул за кричальную веревку, потому что пароход проходил мимо дома, где жил Через-Ручей-Колода со своей женой, и теперь пароход кричал так, как в первую ночь, когда Капитан Студенмейр еще надеялся, что Давид Хоггенбек вернется и покажет ему дорогу обратно в Начез, – покуда Давид Хоггенбек не остановил Иккемотуббе. Потому что им нужен был пар, потому что пароход не везде мог идти. Иногда он полз, и каждый раз, когда его ноги поднимались из воды, на них была тина, а иногда он даже не полз, покуда Давид Хоггенбек не дергал за кричальную веревку – как покрикивает всадник на норовистую лошадь, чтобы напомнить ей голосом, кто из них на ком. Потом он снова полз, а потом снова шел, покуда наконец Народ не начал отставать и он закричал еще раз за последней излучиной, а потом не стало ни черных фигур парней, снующих и мечущих дрова в его красное брюхо, ни голоса его – ни на Плантации, ни в ночи. Вот что было в старое время.

ПОДУМАТЬ ТОЛЬКО!

Президент неподвижно стоял на пороге гардеробной, совершенно одетый, только без сапог. Было половина седьмого утра, и шел снег; целый час он простоял у окна, глядя, как падают снежные хлопья. И теперь он стоял перед дверьми в коридор, совершенно неподвижный, в одних носках, подавшись вперед всем своим тощим телом, будто прислушиваясь к чему– то, – без тени улыбки на лице, – вот уже три недели, как было ему не до улыбок. В полуопущенной руке он держал изящное зеркальце французской работы, место которому было на дамском туалетном столике – во всяком случае, столь ранним февральским утром.

Наконец он взялся за дверную ручку и слегка потянул ее; дверь открывалась медленно, совершенно неслышно, и с необычайной осторожностью он прильнул к образовавшейся щели и увидел наполовину потонувшую в пышном ворсе ковра кость. Это была вареная кость, точнее говоря, ребро. На ней еще оставались лоскуты мяса со следами человеческих зубов – причудливыми сплетениями неровных полумесяцев. Теперь, когда дверь была приоткрыта, он различал голоса. Все с той же бесконечной осторожностью он поднял зеркало и, неожиданно увидев в нем свое лицо, принялся с каким-то холодным недоверием изучать его: лицо храброго и мудрого воина, почти провидца, вершителя человеческих судеб, охваченное детским, беспомощным изумлением. Затем он повернул зеркало так, чтобы видеть коридор. Разделенные ковром, как водным потоком, на корточках лицом друг к другу сидели два человека. Их лица были ему незнакомы, но он слишком хорошо знал этот тип лица: оно преследовало его наяву и во сне вот уже три недели. Это было широкое, смуглое, чуть приплюснутое лицо, напоминавшее монгольское; загадочное торжественное, непроницаемое и серьезное. Лицо существовало во множестве воплощений, слепков – в лицах людей, которых он постоянно встречал, но не пытался уже более сравнивать друг с другом или же с оригиналом; даже теперь, когда он ясно видел этих двоих людей, примостившихся на корточках перед его дверью, и слышал два тихих голоса, в какой-то момент ему вдруг почудилось, и, наверное, виною тому нервное перенапряжение и бессонница, что видит он только одного, а другой – не человек вовсе, лишь отражение человека.

На них были бобровые шапки и новые сюртуки; вообще говоря, за исключением второстепенных деталей, таких, как воротнички и жилеты, костюм их вполне приличествовал этому, хотя и несколько раннему, утреннему часу, впрочем, – лишь верхняя его часть. Что же до нижней части, то это был открытый вызов всякому чувству сообразности и приличия. На первый взгляд могло показаться, что их доставили сюда прямым сообщением из пиквиковской Англии, однако их светлые, короткие, в обтяжку штаны заканчивались не гессенскими сапогами и вообще не какими бы то ни было сапогами или ботинками, но обнаженными смуглыми ступнями. Перед каждым лежал аккуратный сверток из темной материи. Рядом со свертками безмолвно и торжественно носок к носку и каблук к каблуку, как если бы они принадлежали двум часовым-невидимкам, стояли друг против друга две пары новых ботинок. Из плетеной корзины, стоявшей у ног одного из индейцев, вдруг показалась головка и змееподобная шея бойцового петуха, глянувшего в сторону слабо блеснувшего зеркальца круглым, желтым, возмущенным глазом. К голосам этих людей, мягким, вежливым, спокойным, и прислушивался президент.

– От петуха тебе здесь толку мало.

– Это верно. И все же – как сказать! Не мог же я оставить его дома с этими проклятыми бездельниками-индейцами. От него бы и перышка не осталось. Ты сам это знаешь. Вот только чересчур мороки много таскать с собой эту клетку день и ночь.

– По мне, так все это морока одна.

– Правда твоя. Сидеть перед дверью ночи напролет, да еще без ружей. Если злые люди захотят проникнуть в дом, то мы все равно ничего не сможем сделать. Вот только кому это нужно? Мне, например, не нужно.

– И никому не нужно. Но это ради чести.

– Кому честь-то? Тебе? Мне? Фрэнку Уэдделу (полубелый вождь индейцев чикасо)?

– Ради чести белого человека. Ты не понимаешь белых людей. Они как дети: с ними нужно обращаться осторожно, никто не знает, что они могут выкинуть в следующую минуту. Раз у них так заведено, чтобы гости сидели всю ночь на холоду, значит нужно сидеть. К тому же, разве здесь не лучше, чем в чертовой палатке под снегом?

– Правда твоя. Ну и погода! Ну и страна! Я не взял бы этот город и задаром.

– Ты-то конечно. Но ведь они – белые, и у них свои понятия. До тех пор, пока мы здесь, мы должны стараться вести себя так, как подобает индейцу – по их понятиям. А то потом будешь сидеть и гадать, чем это ты обидел или перепугал их. Вот и болтаем мы тут с тобой как два каких-нибудь белых…

Президент опустил зеркало и осторожно прикрыл дверь. Он снова застыл посреди комнаты, опустив голову, погруженный в думы: он был растерян, но, вместе с тем, – неукротим; неукротим, потому что не впервой ему было попадать в переплет; растерян и ошарашен, потому что не враг угрожал ему в открытом бою; в своем же собственном доме, уединенном и величественном храме власти, он был осажден теми, кому по закону, если не по божественному предначертанию, надлежало почитать его своим отцом-благодетелем. В прозрачной тишине морозного рассвета он, казалось, мог видеть сквозь стены; ему представилось, что он – от плоти величественного Дома и что он вездесущ. Стены надежно скрывали его от чужих взглядов, но не могли спасти от изумления и ужаса перед южными гостями – и теми, что сидели в коридоре перед дверью, и остальными, похожими на ожившие каменные барельефы, сошедшие с ротонды величественного Дома – этого высеченного из камня гимна славе и достоинству юной нации, – людьми, расхаживающими сейчас по его дому в новых бобровых шапках, сюртуках и шерстяных подштанниках. Одной рукой они бережно прижимали к боку аккуратно свернутые панталоны, а в другой несли девственно чистые ботинки; загадочные, будто пришедшие из вечности люди, торжественные и безмятежные под удивленными лицами, раззолоченными портупеями, с мечами, нашивками и орденами европейских дипломатов.

Президент чуть слышно проговорил: «Проклятье. Проклятье. Проклятье». Он прошел в другой конец комнаты, взял сапоги, стоявшие у стула, и остановился перед дверьми, ведущими в спальню. Он открывал их с чрезвычайной осторожностью, хотя в комнате находилась лишь его жена, погруженная в мирный сон: сказывалось трехнедельное ожидание неизбежного. В одних носках он миновал и эту комнату, задержавшись лишь для того, чтобы положить зеркальце на туалетный столик жены среди прочих безделушек из набора, некогда преподнесенного новой Французской республикой в дар предшествовавшему хозяину этого дома, и на цыпочках вышел в прихожую, где при его появлении человек, закутанный в длинный плащ, вскинул голову, а затем вежливо поднялся ему навстречу; он тоже был в одних носках.

– Все в порядке? – полушепотом спросил у него президент.

– Да, генерал.

– Отлично. Тогда… – Человек развернул еще один длинный, простого покроя плащ. – Отлично, отлично, – сказал президент. Он быстрым движением накинул плащ, предупредив запоздалую попытку помочь ему.

– Теперь… – На этот раз человек предупредил его желание. Президент низко надвинул шляпу на глаза. Они на цыпочках вышли из комнаты, неся сапоги в руках.

С черной лестницы потянуло холодом; в носках им трудно было идти по скользким ступеням, их дыхание, обращаясь в пао, клубилось в воздухе. Они тихо спустились, сели на последней ступеньке и обулись.

По-прежнему шел снег.

Неразличимые в белесой мгле, затянувшей небо и землю, хлопья снега обретали какую-то неожиданную материальность в темных провалах дверей конюшни. Всякий куст походил на воздушный шар, обозначенный тонкими линиями каркаса, легкими и недвижимыми, нисходящими к белой земле. Среди них в некотором подобии порядка высилось около дюжины белых холмиков, очертаниями отдаленно напоминающих палатки; с вершин их вился дымок, тонкими, ровными струйками уходя в снеговое безветрие, так что казалось, будто каким-то таинственным образом мирно тлеет сам снег. Президент бросил на них хмурый взгляд и обернулся к своему спутнику. «Пора», – сказал он. Тот, пригнувшись и по самые глаза закутавшись в плащ, рванул с места и нырнул в конюшню. Будь проклят тот день и час, когда кто бы то ни было осмелится оскорбить своего предводителя партии и нации, столь непочтительным описанием его действий, и все же президент не отстал от своего спутника, и их дыхание слилось в одно облако. И будь проклят день, когда кто-нибудь посмеет назвать это бегством; однако едва президент и его спутник скрылись конюшне, как тут же вылетели оттуда, галопом пронеслись по газону мимо занесенных снегом палаток к воротам, за которыми начиналась Авеню, существовавшая пока, правда, лишь в зародыше в ожидании того великого часа, когда по ней в торжественном марше впервые пройдут гордые и смелые защитники юной нации (парад будет повторяться каждые четыре года) на зависть, восхищение и удивление старого, усталого мра. В тот момент, однако, в воротах показались люди, напомнившие им не об отдаленно-великолепном будущем, а о самом ближайшем – о том, что ожидает их сегодня и завтра.

– Смотрите, – сказал спутник президента, натягивая поводья.

Они посторонились, чтобы люди могли пройти, – при этом президент надвинул пониже капюшон, – плотные, коренастые, смуглые, казавшиеся почти черными на фоне снега люди в бобровых шапках, парадных сюртуках, в облегавших короткие сильные ноги шерстяных кальсонах. Ведя под уздцы трех лошадей, на которых было навьючено шесть оленьих туш, они прошли мимо, не удостоив всадников даже взглядом.

– Проклятье. Проклятье. Проклятье, – мысленно произнес президент и потом – вслух:

– Вы, я вижу, хорошо поохотились.

Один из людей чуть замедлил шаг и снизу вверх посмотрел на него. Вежливо, доброжелательно, просто он ответил:

– Да, ничего.

Они пришпорили лошадей.

– Странно, но ружей у них я не заметил, – сказал спутник президента.

– Да, – угрюмо отозвался президент, – нужно разобраться. Ведь я отдавал строжайший приказ…

И вдруг – почти с отчаянием:

– Проклятье. Проклятье. Ну скажите: они что, и на охоту со штанами под мышкой ходят?

Завтрак уже принесли, но министр ничего не ел. Он сидел за столом в халате и небритый. В глазах его росла тревога по мере того, как он углублялся в изучение документа, лежавшего на пустой тарелке. У камина были двое; один – всадник, по-видимому гонец, с плаща которого еще не успел стаять снег, сидел на деревянном ларе, другой – очевидно, секретарь министра, стоял неподалеку. Всадник поднялся, когда в комнату вошли президент и его спутник.

– Сидите, сидите, – сказал президент. Он подошел к столу и скинул плащ, который тут же подхватил секретарь. – Дайте что-нибудь поесть. Домой нам возвращаться опасно.

Он сел. Еду подавал сам министр.

– Что нового? – спросил президент.

– Ну, если это вам интересно… – сказал министр. Он взял со стола бумагу и с ненавистью посмотрел на нее. – На этот раз из Пенсильвании. – Он в сердцах ударил по листку. – Мериленд, Нью-Йорк, а теперь, извольте, – Пенсильвания; если их что и может остановить, то только холодные воды Потомака.

Говорил он резко и раздраженно.

– Жалобы, жалобы, бесконечные жалобы. Эта – от фермера из-под Геттисберга. Его негр вечером с фонарем доил корову, когда – ну, негру-то, конечно, показалось, что их было человек двести, сам фермер насчитал всего с десяток – индейцы выскочили из темноты, без штанов, с ножами в руках и в цилиндрах. В итоге: первое – хлев, сено, что было на чердаке, и корова сгорели, оттого что со страху уронили фонарь; второе – молодой и здоровый раб исчез, его последний раз видели, когда он несся по направлению к лесу; он наверняка уже умер там от ужаса или же его сожрали звери. Убыток правительству Соединенных Штатов следующий: за хлев и за сено – сто долларов; за корову – пятнадцать; за негра – двести. Фермер требует уплаты золотом.

– Вот как? – сказал президент, быстро расправляясь с едой. – Должно быть, негр с коровой приняли их за призраков гессенцев (наемники англичан во время войны за независимость).

– А те, небось, приняли корову за оленя, – сказал гонец.

– Кстати, – сказал президент, – я как раз хотел…

– Что тут удивительного, – сказал министр, – какие чудища земные и небесные сравнятся с ними? Атлантическое побережье к северу от Потомака наводнено дикарями, щеголяющими в бобровых шапках, сюртуках и шерстяных подштанниках; они пугают женщин и детей, поджигают амбары, угоняют рабов, истребляют оленей.

– Да, – сказал президент, – я и сам об этом думал. По дороге нам встретились индейцы. Они везли шесть оленьих туш. Насколько мне помнится, я строго приказывал не давать им ружей.

И опять в разговор вступил гонец:

– Они управляются без ружей.

– Как так? – спросил президент. – Но ведь я своими глазами видел…

– Да, сэр. У них ножи. Они выслеживают оленя, а потом наваливаются сзади и перерезают ему глотку.

– В самом деле? – сказал президент.

– Именно так, сэр. Я сам видел одну такую тушу. На ней не было ни следа от пули, только глотка перерезана до самой хребтины, и, как видно, одним ударом.

И снова сказал президент:

– Проклятье. Проклятье. Проклятье.

Тут президент как бы исчез, уступив место солдату, изрыгающему потоки брани. Все слушали, печально и смиренно потупив взоры, кроме министра, который собирался, кажется, прочесть еще одну бумагу.

– Может быть, вы сможете уговорить их носить штаны, ну хотя бы в Доме… – сказал президент, обращаясь к министру.

Тот отшатнулся в испуге. Хохолок его взвился. Он был похож на возмущенного серого какаду.

– Я, сэр? Вы хотите, чтобы я уговорил их?

– А почему бы и нет? Разве не ваше ведомство занимается ими? Ведь я только президент. Черт побери, дело дошло до того, что жена боится выходить из спальни, а пригласить к себе какую-нибудь даму и не мечтает. Что прикажете мне говорить, например, французскому послу, жена которого не отваживается более ездить к нам, потому что все коридоры и даже вход в Дом полны полуголых индейцев из племени чикасо, которые спят на полу и гложут полусырые кости. А сам я вынужден бежать из-за собственного стола и попрошайничать, в то время как официальному представителю правительства нечего больше делать, кроме как…

– …доказывать каждое утро казначейству, – сказал министр, взвизгивая от ярости, – что еще одному голландскому фермеру из Пенсильвании или Нью-Йорка надлежит выплатить триста долларов золотом в возмещение ущерба, нанесенного его дому и скоту, уверять государственный департамент, что это, мол, вовсе не нашествие чертей на столицу, и объяснять военному министерству, что двенадцать новехоньких армейских палаток были обработаны мясничьими ножами исключительно в целях, так сказать, лучшей вентиляции.

– Я, кстати, тоже обращал на это внимание, – спокойно заметил президент. – Только забыл.

– Ах, скажите пожалуйста, ваше превосходительство изволили обратить внимание! – в исступлении воскликнул министр. – Вы видели, а потом – забыли. Какая прелесть! А я хоть и не видел, но забыть об этом не могу – не дают. И ваше превосходительство удивляются, почему это я не хочу убедить их надеть штаны.

– Разве это так уж безнадежно? – с досадой спросил президент. – Ведь все остальное они, кажется, носят с удовольствием. Впрочем, о вкусах, как говорится, не спорят.

Он снова принялся за еду. Министр смотрел на него, собираясь еще что-то сказать. Но потом раздумал. Он глядел на рассеянного президента, и на лице его постепенно проступало загадочно-лукавое выражение; его сердитый седой хохолок, забыв обиду, постепенно улегся на место. Теперь, когда он заговорил снова, голос его звучал ровно и спокойно; трое остальных украдкой с любопытством поглядывали на президента.

_ Конечно, – сказал министр, – о вкусах не спорят. Впрочем, когда человеку преподносят наряд в знак почета и уважения, не говоря уже об этикете, причем преподносит не кто-нибудь, а как бы вождь племени, то…

– Я и сам об этом думал, – признался президент. Потом он вдруг перестал жевать и, резко вскинув голову, воскликнул: – Что?

Трое его более скромных подчиненных быстро отвели глаза, но министр продолжал смотреть на президента одновременно учтиво и загадочно.

– Что вы хотите этим сказать, черт побери?

Впрочем, он знал, к чему клонит министр, так же, как и те трое. Через день или два после неожиданного прибытия гостя и его свиты, когда немного улеглось первое потрясение, президент приказал всем им выдать новую одежду. Расплачиваясь из собственного кармана, он отдавал приказания купцам и шляпникам, как командовал бы, в случае войны, оружейниками и литейщиками; впрочем, это дало ему возможность, по крайней мере, узнать, сколько же человек пожаловало к нему в гости, во всяком случае, сколько среди них было мужчин. Прошло сорок восемь часов, и ему удалось придать этой серьезной, но на удивление разноперой компании вид некоторого приличия. Вслед за этим на утро третьего дня главный гость – наполовину индеец чикасо, наполовину француз, приземистый, круглый мужчина с лицом гасконского бандита и ужимками изнеженного евнуха, с замусоленными кружевами на груди и манжетах, который вот уже три недели отравлял ему дневное и ночное существование своими вежливыми преследованиями, нанес официальный визит, когда президент и его жена еще не поднимались с постели, в пять часов утра; двое следовавших за ним слуг тащили какой-то тюк и примерно сотня (как показалось президенту) других мужчин, женщин и детей чинно заполнили спальню, очевидно, для того, чтобы присутствовать при церемонии облачения. Потому что то, что они внесли, было одеждой, костюмом, – несмотря на ужас и ошеломление, президент успел с недоумением подумать, где только этому Уэдделу (или Видалю) удалось раздобыть такой костюм – богатейшая филигранная вязь золотого шитья, аксельбанты, эполеты, пояс и меч – все это было завернуто в яркозеленую ткань и преподнесено президенту в качестве ответного подарка. Вот, что имел в виду министр и почему взгляд президента метал громы и молнии, а три человека, стоя за ними, пристально смотрели на огонь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю