Текст книги "Мадемуазель де Мопен"
Автор книги: Теофиль Готье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
Глава восьмая
Нет, любезный мой Сильвио, нет, я тебя не забыл; я не из тех, кто шагает по жизни, ни разу не оглянувшись; мое прошлое следует за мной по пятам и вторгается в настоящее, а то и в грядущее; твоя дружба для меня – одна из тех залитых солнцем лужаек, которые лучше всего видны на горизонте моих последних лет, уже затянутом синей дымкой; и я часто оглядываюсь на нее с вершины, на которую теперь взобрался, и любуюсь ею с чувством неизбывной печали.
О, какое прекрасное было время! Как ангельски чисты мы были! Наши ноги едва касались земли, у нас словно крылья росли за плечами, наши желания подхватывали и уносили нас ввысь, и золотой ореол отрочества трепетал над нашими головами на весеннем ветерке.
Помнишь остров, поросший тополями, в том месте, где река разделяется надвое? Туда можно было добраться по очень длинной и совсем узкой доске, которая опасно прогибалась посредине. Козам этот мостик был в самый раз, и, по правде сказать, только козы им и пользовались: в этом была главная прелесть. Короткая густая трава, из которой, помаргивая, выглядывали очаровательные голубые глаза незабудок, желтая, словно нанковая, тропинка, опоясывавшая зеленый наряд островка, вечно зыблющиеся тени осин и тополей были также не последними украшениями этого рая; женщины приносили сюда куски полотна и расстилали на траве, чтобы роса отбелила их; они казались квадратными снежными сугробами; а эта девочка, вся смуглая, загорелая до черноты; ее темные дикарские глаза так лукаво сверкали из-под длинных прядей волос – она бегала за козами и грозно помахивала ивовым прутиком, когда ей казалось, что они вот-вот потопчут холсты, которые она сторожила, – ты помнишь ее? А бабочки цвета серы, мечущиеся и ныряющие в воздухе, а зимородок – мы столько раз пытались его изловить, он свил себе гнездо в зарослях ольшаника… А эти спуски к реке по грубо вырубленным ступеням и столбы, и сваи, снизу совсем позеленевшие и почти всегда скрытые за частоколом деревьев и кустарников? Какая прозрачная и сверкающая была вода! Как просвечивало дно, усыпанное золотистым гравием! И до чего приятно было, сидя на бережку, окунать ноги в речную струю! Стебли кувшинок, усеянные золотыми цветами, переплетались затейливыми узорами и походили на зеленые волосы, ниспадающие на агатовую спину купающейся нимфы. Небо с лазурной улыбкой смотрелось в это прозрачное, как чистейший жемчуг, зеркало и в разные часы дня с неистощимым разнообразием отливало то бирюзой, то золотыми блестками, заволакивалось то ватой, то муаром. Как я любил эти эскадры уток с изумрудными шейками, которые без конца сновали от берега к берегу, оставляя борозды на зеркальной глади воды!
Как хорошо мы вписывались в этот пейзаж! Как гармонично сочетались с этой тихой и безмятежной природой, как легко находили с ней общий язык! Кругом царит весна, в груди торжествует юность, трава залита солнцем, губы озарены улыбкой, все кусты усыпаны снегом цветов, в душе у нас цветут белоснежные иллюзии, стыдливый румянец сияет на наших лицах и на цветах шиповника, в сердце звенит поэзия, в деревьях прячутся щебечущие птицы, свет, воркование, ароматы, тысячи смутных шумов, и сердце бьется, и вода журчит по гальке, стебельки травы и наши помыслы тянутся ввысь, капля росы скользит по чашечке цветка, слезинка срывается с ресниц и бежит по щеке, влюбленный вздох, шелест листвы… Какие вечера нам выдавались, когда мы гуляли неспешным шагом у самой реки, так близко, что подчас одна нога ступала по воде, а другая по суше.
Увы, это продолжалось недолго, во всяком случае для меня, потому что ты, хоть и приобрел опыт мужчины, сумел сохранить детское чистосердечие. Семя испорченности, зароненное в меня, быстро проросло, и все, что было во мне чистого и здорового, безжалостно извела гангрена. Изо всех невинных радостей мне осталась лишь твоя дружба.
Я привык ничего от тебя не скрывать – ни поступков, ни помыслов. Я обнажал перед тобой самые сокровенные уголки моего сердца; я обязался описывать тебе самые странные, несуразные и смешные побуждения своей души, но, по правде сказать, с недавних пор меня захватили столь ни с чем не сообразные переживания, что я не смею признаться в них и самому себе. Я уже писал тебе прежде, что в поисках прекрасного, упорных и беспокойных, боюсь рано или поздно столкнуться с невозможным или скатиться до противоестественного. Мои опасения почти сбылись. Когда же я избавлюсь от всех этих разнородных течений, которые тянут меня в разные стороны и заносят то вправо, то влево? Когда же палуба моего корабля перестанет ходить ходуном у меня под ногами, доколе через нее будут перекатываться валы, поднятые всеми этими бурями? Где обрету я пристань, у которой мог бы бросить якорь, и незыблемую скалу, недосягаемую для волн, где мог бы обсушиться и отжать морскую пену из волос?
Тебе ведомо, как пылко я взыскую телесной красоты, какое значение придаю внешней форме и какою любовью проникнут к зримому миру: я, должно быть, слишком развращен и пресыщен, чтобы верить в духовную красоту и мало-мальски настойчиво ее домогаться. Я почти утратил понятие о доброте и зле и в силу своей испорченности почти дошел до дикарского или ребяческого неведения. В самом деле, по мне, ничто не стоит ни хулы, ни хвалы, и я весьма слабо удивлюсь даже самым странным поступкам. Моя совесть глуха и нема. Адюльтер представляется мне самым невинным занятием на свете, я не вижу ничего особенного в том, что девушка выходит на панель; полагаю, что без малейших угрызений совести предам друзей и, ничуть не раскаиваясь, пинком ноги столкну в пропасть мешающих мне людей, если окажусь вместе с ними на ее краю. Я хладнокровно буду любоваться самыми жестокими зрелищами, и в страданиях, и горестях человечества таится для меня нечто приятное. Видя, как на мир обрушивается очередное бедствие, я испытываю такое острое и горькое упоение, как будто отомстил наконец за давнишнюю обиду.
О, мир, за что я так тебя ненавижу? Кто разжег во мне такую злобу против тебя? Чего я от тебя ожидал, если затаил на тебя такую досаду за то, что ты обманул мои ожидания? Какие высокие надежды ты развеял? Какие орлиные крылья обрубил? Какие двери ты должен был мне отворить, но оставил на запоре, и кто из нас оказался не на высоте – ты или я?
Ничто не трогает меня, ничто не волнует; слушая повесть о героических деяниях, я уже более не ощущаю того священного трепета, который когда-то охватывал меня с головы до ног. Все это, отчасти, даже кажется мне глупо. Ни один голос не имеет надо мною такой силы, чтобы проникнуть в недра моего дряблого сердца и вызвать в нем дрожь; на слезы ближних я взираю так же, как на обыкновенный дождик – разве что это будут очень уж крупные и прозрачные слезы, и блики света заиграют на них живописнее обычного, или они заструятся по хорошенькому личику. И только к животным я еще питаю малую толику жалости. По мне, пускай хоть до полусмерти изобьют крестьянина или слугу, но я не потерплю, чтобы в моем присутствии то же самое проделали с лошадью или с собакой; а между тем я никогда не отличался жестокостью, никогда и никому не причинил зла и, вероятно, никогда не причиню; дело тут скорее в моем равнодушии и царственном презрении, чувствах, которые я питаю ко всем, кто не пришелся мне по вкусу, и которые мешают мне приблизиться к людям даже затем, чтобы им повредить. Все человечество скопом внушает мне омерзение, и лишь одного-двоих во всей этой куче народу я признаю достойными особой ненависти. Ненавидеть кого-либо значит беспокоиться о нем не меньше, чем если бы он был любим; это значит отличать его, выделять из толпы, пылать к нему яростью; это значит думать о нем днем, а ночью видеть его во сне; кусать подушку и скрежетать зубами при мысли о том, что он живет на свете; разве мы способны сделать больше для тех, кого любим? Разве ради того, чтобы угодить любовнице, мы согласимся на все те муки и те усилия, на которые идем, чтобы погубить врага? Сомневаюсь! Чтобы кого-нибудь как следует ненавидеть, нужно любить кого-то другого. Великая ненависть всегда служит противовесом великой любви: но я-то никого не люблю – кого же мне ненавидеть?
Ненависть моя сродни моей любви: это неясное, всеобъемлющее чувство, ищущее, но не находящее себе выхода: я ношу в себе сокровища ненависти и любви, но не знаю, что с ними делать, и они чудовищно меня тяготят. Если я не найду, на что истратить то, или другое, или оба – я лопну, я разорвусь, как слишком туго набитый кошелек, прохудившийся и продравшийся по швам. О, если бы я мог воспылать к кому-нибудь злобой, если бы один из тех глупцов, с которыми я живу, мог оскорбить меня настолько, чтобы в ледяных моих жилах вскипела змеиная кровь, и вырвать меня из угрюмого сонного забытья; если бы ты, старая колдунья с трясущейся головой, укусила меня в щеку своими крысиными зубами и влила в меня свой яд и свою злобу, если бы жизнь для меня свелась к смерти врага; если бы последнее сердцебиение врага, извивающегося под моей пятой, могло исторгнуть у меня сладостный холодок, бегущий по корням волос, и если бы запах его крови был для моих жаждущих ноздрей приятнее аромата цветов – о, с каким бы удовольствием тогда я отказался от любви и каким счастливцем считал бы себя!
Смертельное объятие, укус тигра, кольцо удава, нога слона, наступившая на грудь, которая хрустит и сплющивается под ее тяжестью, острый хвост скорпиона, сок молочая, зазубренный яванский кинжал – лезвие, сверкающее в ночи и гаснущее в крови врага, – заменили бы вы мне осыпавшиеся розы, влажные поцелуи и любовные ласки!
Я сказал, что не могу полюбить – увы! Теперь я боюсь, что любовь пришла ко мне. Уж лучше сто тысяч раз проникнуться ненавистью, чем испытать такую любовь! Я встретил тот тип красоты, о котором мечтал так долго. Я нашел живое воплощение моего призрака; я видел его, он со мною говорил, я касался его рукой, он существует, это не химера. Я давно уже знал, что не мог обмануться, и предчувствия мне не лгали. Да, Сильвио, рядом со мной – идеал моей жизни; вот моя комната, а там – его; отсюда мне видно, как трепещет занавеска у него на окне, и колеблется пламя его лампы. Его тень мелькает на занавеске: через час мы вместе сядем за ужин.
Этот прекрасный разрез глаз, напоминающий о Турции, ясный глубокий взор, теплый, бледно-янтарный цвет лица, длинные черные блестящие волосы, нос, очерченный тонко и гордо, изящные, гибкие члены и суставы, как на картинах Пармеджанино, нежные изгибы, чистый овал лица, такой изысканный, такой аристократический – словом, все, о чем я мечтал, что рад был бы обрести, хотя бы по частям в полдюжине разных людей, все это вместе я обрел в одном-единственном человеке!
Более всего на свете меня восхищают красивые руки. Видел бы ты его руку! Совершенство! Какая живая белизна! Какая трогательная нежность! Как изумительно заострены кончики пальцев! Как четко очерчены лунки ногтей! Какие они гладкие и блестящие, точь-в-точь внутренние лепестки розы! Хваленые и прославленные руки Анны Австрийской по сравнению с этими руками все равно что лапищи птичницы или судомойки. И потом, сколько грации, сколько изыска в малейшем движении его руки! Как грациозно изгибается мизинец, держась слегка на отлете от своих старших братьев! Мысль об этой руке сводит меня с ума, томит мои губы дрожью и палит огнем. Я закрываю глаза, чтобы не видеть ее, но она кончиками точеных пальцев ухватывает меня за ресницы и насильно поднимает веки, и перед моим взором проходят тысячи видений, изваянных из снега и слоновой кости.
Ах, нет сомнений, что этой атласной кожей обтянуты когти Сатаны; какой-то насмешливый бес надо мной глумится; это сущее колдовство. Это слишком чудовищно, такого быть не может.
Эта рука… Уеду в Италию, буду смотреть картины великих мастеров, изучать, сравнивать, срисовывать, сам в конце концов сделаюсь художником, чтобы мне стало по силам запечатлеть эту руку во всей красе, как я ее вижу, как я ее чувствую; быть может, вот оно, единственное средство избавиться от наваждения.
Я жаждал красоты, но сам не знал, о чем прошу. Это все равно что пожелать глядеть на солнце глазами, лишенными век; это все равно что пожелаешь прикоснуться к огню. Мои терзания невыносимы. Почему мне не дано уподобиться этому совершенству, переселиться в него и вобрать его в себя, почему я бессилен передать его и воспроизвести его всемогущество! Когда я вижу нечто прекрасное, мне хочется прикоснуться к нему всем своим существом, осязать его целиком и одновременно. Мне хочется воспеть его и запечатлеть в картине, изваять, описать и внушить ему такую же любовь, какую питаю к нему я сам; мне хочется того, что невозможно и никогда не станет возможно.
Твое письмо причинило мне боль, сильную боль; прости, что я тебе об этом пишу. Твое невинное безмятежное счастье, прогулки в лесах, одетых багрянцем, долгие беседы, такие нежные и задушевные, с неизменным чистым поцелуем в лоб на прощание; спокойная уединенная жизнь; дни, мелькающие так быстро, что кажется, будто ночи наступают чересчур поспешно, – все это еще острей напоминает мне о том бурном внутреннем смятении, в котором живу я сам. Итак, через два месяца вы поженитесь; все препятствия устранены, и вы уверены, что вечно будете принадлежать друг другу. Грядущее ваше блаженство множит ваши нынешние радости. Вы счастливы и твердо верите, что скоро станете еще счастливее. Какая судьба вам досталась! Твоя подруга хороша собой, но ты любишь в ней не мертвую осязаемую красоту тела, а невидимую и непреходящую, не стареющую с годами красоту души. Она благородна и простодушна; она любит тебя, как умеют любить такие создания. Ты не доискивался, совпадают ли оттенком ее золотистые волосы с кудрями на полотнах Рубенса и Джорджоне; они нравятся тебе, потому что это ее волосы. Бьюсь об заклад, влюбленный счастливчик, ты даже понятия не имеешь, к какому типу отнести наружность твоей возлюбленной – к греческому или азиатскому, английскому или итальянскому. О, Сильвио! Как редки сердца, довольствующиеся чистой и простой любовью и не мечтающие ни о хижине отшельника в лесу, ни о садах на острове посреди Лаго-Маджоре!
Если бы мне достало мужества вырваться отсюда, я бы погостил у вас месяц; может быть, я стал бы чище, дыша одним воздухом с вами, может быть, сень ваших аллей овеяла бы прохладой мой пылающий лоб; но нет, я не должен ступать в ваш рай ни ногой. Мне дозволено разве что издали, из-за стен ограды, смотреть, как гуляют по саду рука об руку, не сводя друг с друга глаз, два прекрасных ангела. Дьявол может проникнуть в Эдем не иначе как в обличье змея, а я, дорогой мой Адам, ни за какие блага небесные не хотел бы оказаться змеем для твоей Евы.
Какие же чудовищные превращения свершились за последнее время в моей душе? Кто же выкачал из меня кровь и впустил в мои жилы отраву? О, чудовищная мысль, раскинувшая свои бледно-зеленые ветви и, как цикута, тянущая ввысь свои зонтики в ледяной тьме моего сердца, какой ядовитый ветер занес в мою грудь семя, из которого ты взошла! Так вот что было мне уготовано, так вот куда вели все дороги, по которым я так отчаянно устремлялся вперед! О, судьба, как ты играешь с нами! Все эти орлиные порывы к солнцу, чистое пламя, взметнувшееся к небесам, божественная меланхолия, глубокая, постоянная любовь, поклонение красоте, изысканная и затейливая фантазия, неиссякаемый и все прибывающий поток, льющийся из сокровенного источника, экстаз с вечно распростертыми крыльями, мечта, цветущая пышней, чем боярышник в мае, – вся эта поэзия моей юности, все эти дары, такие прекрасные, такие редкостные, послужили мне лишь для того, чтобы я пал ниже последнего из людей!
Я хотел любить. Я звал и заклинал любовь, как одержимый; я извивался от ярости в сознании своего бессилия; горячил себе кровь; загонял себя в трясину наслаждений; душил в объятиях, прижимая к своему бесплодному сердцу, молодую, красивую, любившую меня женщину; гонялся за страстью, ускользавшей от меня. Я предавался блуду, поступал подобно девственнице, которая в надежде найти себе друга пошла бы в гнусный притон вместе с теми, кого толкнул туда разврат, а между тем мне должно было набраться терпения и ждать в укромном и тихом уединении, пока в полумраке передо мной не воссияет ниспосланный мне Богом ангел с небесным цветком в руке. Все эти годы, растраченные в мальчишеских метаниях, в бестолковой беготне, в попытках силой покорить природу и время, мне следовало провести в уединенных размышлениях, пытаясь сделаться достойным любви; это было бы самое благоразумное; но пелена застилала мне глаза, и я шагал прямо к пропасти. И вот я уже занес одну ногу над пустотой, а другая, кажется, вот-вот оторвется от земли. Сопротивление бесполезно: чувствую, что должен скатиться на самое дно новой бездны, разверзшейся предо мной.
Да, я так и представлял себе любовь. Я питаю теперь именно те чувства, о которых мечтал. Вот, вот она, упоительная и жестокая бессонница, когда розы превращаются в чертополох, а чертополох – в розы; вот она, сладкая мука, вот оно, болезненное счастье, и та неодолимая тревога, что окутывает вас золотым облаком и, подобно опьянению, колеблет перед вами все, что вы видите; и гул в ушах, всегда отдающийся последним слогом возлюбленного имени, и бледность, и румянец, и внезапная дрожь, и обжигающий и ледяной пот: да, все это так и есть, поэты не лгут.
Перед тем, как я вхожу в гостиную, где мы обычно сидим, сердце мое колотится так неистово, что его биение можно разглядеть сквозь одежду, и я вынужден прижать к нему обе руки из опасения, как бы оно не выскочило из груди. Стоит моей любви мелькнуть в конце аллеи в парке, расстояние тут же истаивает, и я не чую земли под ногами: не то дорога проваливается сквозь землю, не то у меня отрастают крылья. Ничто не может отвлечь меня от моей любви; я читаю — и обожаемый образ встает между книгой и моими глазами; сажусь на коня, скачу во весь опор – и все время чувствую во встречном ветре прикосновение этих черных длинных волос, смешивающихся с моими, и слышу это прерывистое теплое дыхание, льнущее к моей щеке. Этот образ преследует меня как наваждение, он повсюду со мной, и я вижу его особенно ясно в те минуты, когда я не вижу его.
Ты жалел меня за то, что я никого не люблю – теперь пожалей за то, что люблю, и в особенности за то, кого я люблю. Какое страшное несчастье, какой удар топором по моей и без того уж надломленной жизни! Какая безумная страсть, преступная и гнусная, овладела мною! Краска стыда никогда не поблекнет у меня на челе. Это самое прискорбное изо всех моих заблуждений, я ничего не могу в нем понять, не могу осознать, все во мне смешалось и перевернулось; не знаю больше ни кто я, ни кто другие люди, не понимаю, мужчина я или женщина, я гадок сам себе, мною владеют странные и необъяснимые побуждения, и в иные минуты мне кажется, что рассудок покидает меня, а порой чудится, что жизнь от меня отлетает. Долго я не мог поверить в то, что со мной творится; я внимательно вслушивался в себя и наблюдал над собой. Я пытался распутать непостижимый клубок, свившийся у меня в душе. И вот, наконец, я обнаружил ужасную истину под всеми окутывавшими ее покровами… Сильвио, я люблю… Ох, нет, никогда не посмею тебе сказать… я люблю мужчину!
Глава девятая
Это так. Я люблю мужчину, Сильвио. Я долго пытался строить иллюзии; я дал другое имя чувству, которое питал, я обрядил его в одежды чистой и бескорыстной дружбы; я думал, это всего лишь восхищение, с каким я всегда гляжу на прекрасное лицо и красивую вещь; много дней бродил я коварными, лукавыми тропами, которые кружат возле всякой зарождающейся страсти, но теперь спохватился и понял, на какой ложный и гибельный путь вступил. Нельзя более обманывать себя самого: я пристальнее вгляделся в себя, хладнокровно взвесил все обстоятельства, осознал все до мельчайших подробностей; я обшарил собственную душу, каждый ее закоулок, с тою твердостью, какая достигается привычкой к изумлению своей натуры; когда я помышляю и пишу об этом, я краснею, но, увы, дело яснее ясного: я люблю этого юношу, я питаю к нему не дружбу, а любовь, да, любовь.
Ты, Сильвио, ты, что был мне так дорог, мой добрый, единственный мой товарищ, ты никогда не внушал мне подобных чувств, а между тем, если была когда-нибудь на земле дружба тесная и горячая, если когда-нибудь две разных души понимали друг друга безраздельно, – то была наша дружба, то были наши души. Какие окрыленные часы проводили мы вместе! Что за нескончаемые разговоры, обрывавшиеся всегда слишком рано! Сколько мы высказали друг другу такого, о чем никогда не говорят! В сердцах наших были окошки, открытые друг для друга, – те самые окошки, которые Мом хотел бы проделать в груди у каждого человека. Как я гордился твоей дружбой: ведь я был моложе, и притом такой простак, а ты такой умница!
Чувства, которые я питаю к этому юноше, в самом деле невероятны; никогда ни одна женщина не повергала меня в такое необычайное смущение. Звук его голоса, такой серебристый, такой звонкий, будоражит меня и заражает каким-то странным беспокойством; душа моя припадает к его губам, как пчела к цветку, и пьет мед его речей. Стоит мне коснуться его мимоходом, как меня с головы до пят бросает в дрожь, а вечером, когда, покидая нас, он протягивает мне свою прелестную, нежную, атласную руку, вся жизнь моя притекает к месту, до которого он дотронулся, и спустя часы я все еще чувствую пожатие его пальцев.
Нынче утром я долго смотрел на него украдкой. Он сидел у своего окна – оно расположено как раз напротив моего. Эта часть замка была построена под конец царствования Генриха IV, наполовину из кирпича, наполовину из песчаника по обыкновению того времени; окно высокое, узкое, с перемычкой вверху и каменным балконом. Теодор – ведь ты наверняка уже догадался, что речь о нем, – печально облокотился на перила и, казалось, погрузился в мечты. Приспущенная драпировка из алого штофа, затканного крупными цветами, ниспадала позади него широкими складками, служа ему фоном. До чего он был хорош, до чего чарующе выглядело его бледное и смуглое лицо на этом пурпурном фоне! Две пышные волны волос, черных, блестящих, напоминающих виноградные гроздья античной Эригоны, небрежно ниспадали вдоль его щек и так прелестно обрамляли изящный и правильный овал его красивого лица! Его округлая полная шея была совершенно обнажена, он был в халате с широкими рукавами, отчасти напоминавшем женское платье. В руке он держал желтый тюльпан и, уйдя в свои мысли, безжалостно ощипывал его, пуская обрывки лепестков по ветру.
В окно уперся сияющий солнечный луч, падавший из-за угла стены, и картина окрасилась теплой прозрачной позолотой, которой позавидовало бы и самое красочное из полотен Джорджоне.
Эти длинные волосы, слегка колыхавшиеся под ветерком, эта мраморная обнаженная шея, этот просторный халат, стянутый в талии, эти прекрасные кисти рук, выглядывавшие из манжет, как пестики из цветочных венчиков, делали его похожим не столько на прекраснейшего в мире мужчину, сколько на прекраснейшую из женщин; и я вымолвил в сердце своем: «Это женщина! Право, это женщина!» Потом я внезапно припомнил глупости, которые написал тебе давным-давно, – ну, помнишь, о моем идеале и о непременных условиях, при каких должна произойти наша встреча, прекрасная дама в парке эпохи Людовика XIII, красно-белый замок, обширная терраса, аллеи со старыми каштанами и взгляд, брошенный мельком в окно; когда-то я расписал тебе все это в подробностях. Теперь все так и было: картина, открывшаяся моему взору, в точности воспроизводила мою мечту. Тот же архитектурный стиль, то же освещение, тот же тип красоты, те же краски, то же настроение, о каких я мечтал, – и ни одного изъяна, только дама оказалась мужчиной, но признаюсь тебе, что в тот миг я совершенно забыл об этом.
Наверное, Теодор – переодетая женщина, иначе и быть не может. Эта щедрая красота, чрезмерная даже для женщины – не та красота, что присуща мужчине, будь то хоть Антиной, друг Адриана, хоть Алексис, друг Вергилия. Это женщина, черт побери, и я был сущим болваном, что так себя терзал. Значит, все объясняется самым естественным образом, и я не такое чудовище, как вообразил.
Разве Бог оттенил бы такой длинной и темной шелковистой бахромой гадкие мужские веки? Разве Он окрасил бы таким ярким и нежным кармином наши гадкие рты, губастые и обросшие щетиной? Наши кости, сработанные топором и грубо сочлененные между собою, вовсе не заслуживают, чтобы их облекала такая белая и нежная плоть; наши шишковатые черепа недостойны того, чтобы их омывали волны таких прелестных волос.
– О, красота! Мы созданы лишь для того, чтобы любить тебя и поклоняться тебе, становясь пред тобой на колени повсюду, где бы тебя ни нашли, а если это счастье не дается нам, то вечно искать тебя по свету, но обладать тобой, воплощать тебя – такое дано только ангелам и женщинам. Любовники, поэты, живописцы, ваятели – все мы стремимся воздвигнуть тебе алтарь: любовник в своей возлюбленной, поэт в гимне, живописец на холсте, ваятель в мраморе, но все мы обречены на отчаяние, ибо не в силах придать осязаемость той красоте, которую ощущаем, и вот мы таскаем по миру свои тела, не воплощающие наших собственных понятий о том, каким должно быть тело.
Однажды я видел юношу, похитившего у меня внешность, которая должна была быть моей. Этот негодяй был точь-в-точь таков, каким хотел быть я. Каждое мое уродство было в нем прекрасно, и рядом с ним я казался его эскизом. Он был моего роста, но стройнее и крепче; его осанка напоминала мою, но отличалась изяществом и благородством, которых я был лишен. Его глаза были того же цвета, что мои, но только моим никогда не бывать столь выразительными и блестящими. Его нос был вылеплен по тому же образцу, что мой, но затем его словно подправил резец искусного скульптора; ноздри его были как-то значительнее, глубже вырезаны, форма рельефнее, и вообще от него веяло чем-то героическим, тогда как у меня эта столь выдающаяся часть нашего «я» начисто лишена подобного выражения; казалось, природа произвела на мне пробу, прежде чем сотворить мое улучшенное «я». Я словно был перемаранным неразборчивым черновиком, а он – изложением той же мысли, переписанным набело красивым почерком. Когда я смотрел, как он ходит, останавливается, кланяется дамам, садится, ложится с этим безупречным изяществом, рождающимся из совершенства пропорций, меня охватывали уныние и жестокая зависть, какую, должно быть, испытывает глиняный болван, что сохнет и трескается, заброшенный в уголке мастерской, покуда горделивая мраморная статуя, которая не появилась бы без этого болвана, надменно красуется на своем резном цоколе и привлекает внимание и похвалу посетителей. Ведь в конце концов этот плут – это я, только лучше удавшийся, отлитый в более послушной бронзе и с большей точностью заполнивший все углубления литейной формы. По-моему, с его стороны большая дерзость разгуливать как ни в чем не бывало, щеголяя моим обличьем и нахально притворяясь оригиналом: ведь в сущности он – плагиат, списанный с меня, потому что я родился раньше него, и не будь меня, природа не додумалась бы создать его таким, каков он есть. Когда женщины принимались хвалить его приятные манеры и обаяние, меня разбирало нестерпимое желание сказать им: «Дурочки, хвалите лучше прямо меня, потому что этот господин – я, и адресовать ему то, что положено мне, значит метить пальцем в небо». А подчас на меня накатывало неодолимое искушение задушить его, вышвырнуть его душу за порог тела, по праву принадлежащего мне, и я бродил вокруг него, плотно стискивая губы и сжимая кулаки, подобно сеньору, что кружит около своего дворца и не знает, как выставить оттуда семью голодранцев, обосновавшихся там в его отсутствие. В довершение всего этот молодой человек глуп, и глупость способствует его успехам. И порой я завидую не столько его красоте, сколько его глупости. В Евангелии не все сказано о нищих духом: дескать, их есть царствие небесное; об этом я ничего не знаю, и это мне безразлично, но верно другое: царствие земное принадлежит им. Им достаются деньги и красивые женщины – две вещи, которых стоит желать в нашем мире. Знаешь ли ты умного человека, который был бы богат, или пылкого, достойного юношу, у которого была бы мало-мальски сносная возлюбленная? А Теодор очень хорош собой, но я не зарюсь на его красоту: по мне, пускай лучше красавцем будет он, а не я.
Так значит, эта странная любовь, которой переполнены элегии старинных поэтов, любовь, которая нас поражает и которой мы не в силах постичь, оказывается и правдоподобна, и возможна. В наших переводах мы подставляли женские имена вместо тех, что стояли в оригинале. Ювентий превращался в Ювентию, Алексис в Иантиду. Прекрасные мальчики становились прекрасными девами – так переустраивали мы чудовищные серали Катулла, Тибула, Марциала и сладкозвучного Вергилия. Весьма галантное занятие, доказывавшее лишь, как мало поняли мы античный гений.
Я человек гомеровских времен; я живу в мире, который мне чужд, и ничего не понимаю в окружающем меня обществе. Для меня Христос еще не приходил в мир; я такой же язычник, как Алкивиад и Фидий. Я никогда не обрывал на Голгофе цветы страстей Господних, и могучий поток, что берет свое начало из прободенного бока распятого и алой волной опоясывает весь мир, не омыл меня своей влагой; мое мятежное тело не желает признавать главенство души, а плоть моя отвергает умерщвление. По мне, земля так же прекрасна, как небо, и я считаю, что всякое усовершенствование формы есть благо. Духовное начало – это не по мне: я люблю статую больше призрака и яркий полдень больше сумерек. Мне нравятся на свете три вещи: золото, мрамор и пурпур – блеск, прочность и цвет. Из этого сотканы мои грезы, и все дворцы, которые я возвел в мечтах, построены из этого материала. Иногда меня посещают другие видения: длинные кавалькады белоснежных коней, свободных от упряжки и от поводьев, и восседающие на них прекрасные нагие юноши на фоне темно-синей ленты, наподобие той, что тянется по фризам Парфенона, или толпы девушек, увенчанных легкими повязками, в туниках, падающих прямыми складками, и с систрами из слоновой кости – они словно водят хоровод вокруг огромной вазы. Но никакого тумана, никаких испарений, ничего смутного или зыбкого. На моем небосводе нет ни облачка, а если есть, то это весьма твердые облака, вырезанные резцом из осколков мрамора, отпавших от статуи Юпитера. Горы окаймляют этот небосвод со всех сторон своими острыми торчащими зубцами, а солнце, облокотясь на одну из самых высоких вершин, широко распахивает свой желтый львиный глаз с золотистыми веками. Стрекочет цикада, потрескивает колос; побежденная тень и нестерпимая, немыслимая жара клубятся у подножия деревьев: все сияет, все блистает, все сверкает. Малейшая деталь обретает твердость и отважно выставляется напоказ; каждый предмет облекается в четкую форму и яркие краски. Здесь нет места дряблости и грезам христианского искусства. Этот мир мой. Ручьи на моих пейзажах изливаются мраморными потоками из мраморных урн. Между гигантскими тростниками, зелеными и звонкими, как на берегах Эврота, блистает порой округлое и серебристое бедро какой-нибудь наяды с волосами цвета морской воды. В этой темной дубраве проносится Диана с колчаном за спиной, в развевающейся перевязи и в сандалиях, подвязанных лентами. За ней поспешает свора, и мчатся нимфы со сладкозвучными именами. Мои картины написаны в четыре краски, как картины древних художников, а подчас это просто раскрашенные барельефы, ибо я люблю потрогать пальцем то, что увидел, и проследить округлость контуров вплоть до самых незаметных изгибов; я на все смотрю под различными углами зрения и брожу вокруг с фонарем в руке. Я рассматриваю любовь в свете древности, словно часть более или менее совершенной скульптуры. Какова у нее рука? Недурна. Кисти рук, пожалуй, довольно нежные. А как вам кажется эта нога? По мне, лодыжке недостает благородства, а пятка выглядит как-то пошло. Зато грудь высокая и хорошей формы, контур фигуры достаточно волнистый, плечи полные и весьма выразительные. Эта женщина могла бы служить моделью скульптору, а отдельные части ее тела вполне подходят для того, чтобы ваять с них копии. Полюбим ее.