![](/files/books/160/oblozhka-knigi-mademuazel-de-mopen-143244.jpg)
Текст книги "Мадемуазель де Мопен"
Автор книги: Теофиль Готье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
Эти журналисты вызвали к жизни орангутана Жоко, Зеленое чудовище, майсурских львов и множество других прекрасных выдумок.
Они постоянно жалуются, что им приходится читать книги и смотреть театральные спектакли. По поводу скверного водевиля они толкуют нам о цветущем миндале, о благоухании лип, о весеннем ветерке, об аромате свежих листочков; они прикидываются любителями природы, точь-в-точь юный Вертер, а сами из Парижа ни ногой и не отличат капусту от свеклы. Если на дворе зима, они распишут вам и услады домашнего крова, и потрескивающий огонь, и каминную решетку, и ночные туфли, и мечтательность, и полудрему; они не преминут процитировать знаменитый стих Тибулла:
Любо пронзительный ветр слушать на ложе покойном! —
и с помощью всего этого примут изящнейшую позу на свете, одновременно исполненную и разочарованности, и простодушия. Они выставят себя людьми, над которыми уже не властны творения им подобных; драматические страсти оставляют их столь же холодными и безучастными, как ножичек, которым они вострят свои перья, но в то же время они, подобно Ж.-Ж. Руссо, восклицают: «Вот барвинок!» Эти питают жестокую неприязнь к полковникам из театра «Жимназ», к американским дядюшкам, кузенам, кузинам, чувствительным старым ворчунам, романтическим вдовам, и пытаются исцелить нас от водевилей, доказывая всякий день в своих газетных подвалах, что не все французы – прирожденные пройдохи. Мы же, ей-богу, не видим в этом большого зла, совсем даже напротив, и с удовольствием согласимся, что искоренение во Франции таких любимых народом жанров, как комическая опера и водевиль, было бы величайшим благодеянием Всевышнего. Но хотел бы я знать, какой литературный жанр эти господа предполагают водворить на освободившемся месте. Хотя, пожалуй, хуже все равно не будет.
Другие клеймят дурной вкус и переводят трагедии Сенеки. В последнее время образовался новый батальон критиков в невиданном доныне роде – ими мы и замкнем шествие.
Одобрение они выражают самой удобной, растяжимой, гибкой, безапелляционной, напыщенной и неотразимой формулировкой, какая только может осенить критика. От нее бы не отказался и Зоил.
С их легкой руки теперь, когда желают опорочить какое-нибудь сочинение или разоблачить его в глазах простодушного и патриархального подписчика, его цитируют в искаженном виде или куцыми отрывками; обрубают предложение, увечат стихотворную строку таким образом, что сам автор признал бы эти цитаты сущей нелепицей; уличают его в мнимом плагиате; сопоставляют отрывки из его книги с отрывками из древних и новых авторов, не имеющими к ней ни малейшего отношения; обвиняют его в том, что он пишет слогом кухарок, с кучей солецизмов, что у него ужасный стиль и что он искажает французский язык Расина и Вольтера; всерьез утверждают, что его сочинение учит людоедству и что читатели этой книги неизбежно сделаются каннибалами или заболеют бешенством не позднее чем через неделю; притом же вся эта писанина, дескать, убога, старомодна и до отвращения разит отсталостью и косностью. Обвинение в отсталости, за которым тащился шлейф статеек и подвалов из раздела «Смесь», со временем тоже показалось недостаточным и настолько вышло из употребления, что одна только целомудренная и известная своей прогрессивностью газета «Конститюсьонель» еще повторяет с отчаянной отвагой это обвинение.
И тогда наконец изобрели критику, нацеленную в будущее, перспективную критику. Чувствуете, как это заманчиво, и какому богатому воображению обязано своим появлением на свет? Рецепт прост, можем вам его сообщить. Хорошая книга, которой обеспечен благоприятный прием, – это та, которая еще не напечатана. Книга, вышедшая в свет, неминуемо оказывается ужасной. Завтрашняя книга будет изумительна, однако завтра никогда не наступает.
Эта критика точь-в-точь как тот цирюльник, на чьей вывеске было написано крупными буквами:
ЗАВТРА ЗДЕСЬ БУДУТ БРИТЬ БЕСПЛАТНО.
Все бедолаги, прочитавшие объявление, сулили себе назавтра неизгладимое и несравненное удовольствие раз в жизни избавиться от щетины, не развязав кошелька, и от предвкушения этого волоски на подбородке отрастали у них на добрые полфута за ночные часы, предшествовавшие блаженному дню; но когда вокруг шеи у них уже была повязана первая салфетка, брадобрей осведомлялся, располагает ли он деньгами, и советовал им приготовиться к уплате наличными, а не то с ними обойдутся как с голодранцами и оборванцами; он клялся и божился всеми святыми, что перережет им горло бритвой, если они не раскошелятся, а несчастные бедняки, в доказательство своей правоты, скорбно и уныло ссылаясь на объявление, написанное такими крупными буквами. «Хе-хе, пузанчики вы мои, – возражал цирюльник. – Экие вы невежды, вам в пору вернуться на школьную скамью! В объявлении написано: завтра. Не такой уж я простак и пустомеля, чтобы брить бесплатно сегодня: мои собратья сказали бы на это, что я разучился своему ремеслу… Приходите еще, приходите после дождичка в четверг, и я услужу вам как нельзя лучше. Да чума или хоть проказа меня побери, если я тогда не побрею вас бесплатно, честное брадобрейское слово!»
Писатели, читающие «перспективную» статью, где высмеивается новая книга, льстят себя надеждой, что сочинение, над которым они сейчас корпят, окажется той самой книгой будущего. Они стараются, насколько это возможно, подладиться под представления критика и становятся социальными, прогрессивными, нравоучительными, палингенезическими, мифологическими, пантеистическими, бюшеподобными, надеясь таким образом избежать увесистой анафемы; но с ними случается то же, что с клиентами того брадобрея: сегодня – отнюдь не канун завтрашнего дня. Обещанное «завтра» никогда не воссияет над миром, ибо формула эта слишком уж удобна, и кто же захочет от нее отказаться! Критик, выставляя на позор книгу, возбуждающую в нем зависть, в то же время напускает на себя вид великодушного и беспристрастного судьи. Он притворяется, что от всей души рад бы расхвалить что-нибудь, и все-таки никогда и ничего не хвалит. Этот рецепт куда как лучше другого, который можно было бы назвать «ретроспективным»: суть последнего в том, чтобы превозносить только старые книги, которых никто больше не читает и которые никому не мешают, одновременно ругая современные творения, занимающие умы и более ощутимо задевающие самолюбие.
Предваряя наш обзор критиков, мы сообщили, что материала у нас достанет на пятнадцать-шестнадцать томов ин-фолио, но мы, дескать, намерены ограничиться несколькими фразами; я начинаю опасаться, как бы эти фразы не оказались длиной в две-три тысячи туазов каждая и не напомнили нам тех толстых, пухлых брошюр, которых не прошибить насквозь даже пушечным выстрелом и которые вероломно озаглавлены: «Несколько слов о революции», «Несколько слов о том, о сем». Над историей дел и поступков, а также сердечных увлечений оперной дивы Мадлены де Мопен нависла огромная опасность: ее могут вежливо оттеснить в сторону, а вы понимаете, что для того, чтобы доступным образом воспеть приключения этой прекрасной Брадаманты, насилу достанет целого тома. Вот почему, как бы нам ни хотелось продолжить перечисление знаменитых Аристархов нашего времени, мы ограничимся незавершенным наброском, который вышел из-под нашего карандаша, и добавим лишь несколько соображений насчет добродушия наших снисходительных собратьев во Аполлоне, которые, дуростью не уступая герою пантомим Кассандру, застыли под градом палочных ударов Арлекина и пинков под зад, которыми угощает их Паяц, и торчат на месте что твои идолы.
Они похожи на учителя фехтования, который, подвергнувшись нападению, заложил бы руки за спину и подставил открытую грудь выпадам врага, даже не пытаясь парировать.
Это все равно как если бы в суде давали слово только королевскому прокурору или в диспутах запрещали какие бы то ни было возражения.
Критик рыщет то тут, то там. Он строит из себя важную персону и в то же время рад поживиться любой мелочью. Только и слышно: бессмысленно, отвратительно, чудовищно! Это ни на что не похоже, это похоже на все подряд! Играют драму – критик идет ее смотреть; оказывается, что она ни в чем не соответствует той драме, которую он уже мысленно состряпал под этим названием; и вот в своем фельетоне он подменяет драму, сочиненную автором, своею собственной. Он изо всех сил блистает эрудицией; он вытряхивает на свет божий всю премудрость, которой набрался накануне в одной из библиотек, и беспощадно отделывает людей, к которым должен был пойти за наукой и последний из которых намного умнее его.
Писатели переносят это с великодушием и долготерпением, которые кажутся мне непостижимыми. Кто же такие, в конце концов, эти критики, столь решительно изрекающие приговоры, столь скорые на расправу, кто эти сыны богов, если судить по их внешнему виду? Да просто люди! Мы учились с ними в одних коллежах, но ученье, вероятно, принесло им меньше пользы, чем нам, потому что они не написали сами никаких сочинений и способны только портить да загаживать чужие, как самые настоящие кровопийцы Стимфалиды.
Не пора ли учредить нечто вроде критики критиков? Ведь эти великие болваны, которые держатся так спесиво, так неприступно, на самом деле далеко не так непогрешимы, как святой наш отец – папа. Такой критики набралось бы вполне достаточно для пухлой ежедневной газеты. Их оплошности по части истории и других предметов, вымышленные цитаты, погрешности против французского языка, плагиат, нудные повторения, убогие шутки и дурной вкус, скудость идей, нехватка сообразительности и такта, незнание самых простых вещей, в силу которого Пирей считается у них человеком, как у лафонтеновской обезьяны, а г-н Деларош – художником, представляют литераторам обширное поле деятельности для сведения счетов: для этого достаточно было бы отчеркивать карандашом кое-какие отрывки и воспроизводить их слово в слово; ибо, записавшись в критики, никто тем самым не становится великим писателем, и тому, кто упрекает других в погрешностях против языка и вкуса, нелишне было бы научиться избегать их самому; наши критики подтверждают эту истину беспрестанно. Если бы за критику принялись Шатобриан, Ламартин и им подобные, я бы еще понял, зачем перед ними повергаются ниц и окружают их обожанием; но когда гг. Z., К., Y., V., Q., X., и прочие буквы алфавита от альфы до омеги прикидываются этакими Квинтилианами и распекают вас во имя нравственности и литературы, это вызывает у меня неизменное возмущение и ни с чем не сравнимые вспышки ярости. Хотелось бы, чтобы некоторым людям было запрещено полицейским предписанием набрасываться на некоторых других людей. Правда, и псу дозволено глядеть на епископа, и даже собор святого Петра в Риме уж на что велик, а никак не может уберечься от транстеверинцев, которые пачкают его снизу весьма странным образом, а все-таки это не мешает мне думать, что нелишне было бы развесить вдоль некоторых особо почтенных репутаций таблички:
ЗДЕСЬ ГАДИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ!
Карл X был единственный, кто разобрался в вопросе. Распорядившись упразднить газеты, он оказал большую услугу искусству и цивилизации. Газеты – это нечто вроде барышников или сводников, снующих между художником и публикой, между королем и народом. Мы знаем, какие прекрасные плоды приносило это посредничество. Нескончаемый лай газет разглашает вдохновение и поселяет в сердцах и умах такое недоверие, что люди не отваживаются больше верить ни поэту, ни правительству; а потому королевская власть и поэзия, эти два величайших явления на свете, просто-напросто не могут выжить к величайшему несчастью народов, жертвующих своим благоденствием ради убогого развлечения прочитывать по утрам несколько скверных листков скверной бумаги, безнадежно испорченных скверной типографской краской и скверным стилем. При Юлии II совсем не было художественной критики, и я не знаю ни единой статьи о Даниэле да Вольтерра, Себастиано дель Пьомбо, Микеланджело, Рафаэле, ни о Гиберти делле Порте, ни о Бенвенуто Челлине; но, хоть все они и прозябали без газет и не знали ни слова «искусство», ни слова «художественный», тем не менее надо признать, были не лишены таланта и неплохо владели своим ремеслом. Чтение газет не дает выжить настоящим ученым и настоящим художникам; подобно ежедневным излишествам, оно приводит вас на ложе муз издерганным и обессиленным, а музы – девицы строгие, неприступные, им подавай бодрых, неистрепанных возлюбленных. Газета убивает книгу точно так же, как книга убивает архитектуру, как артиллерия убила отвагу и мускульную силу. Мы и не догадываемся, какие радости у нас отнимают газеты. Они лишают девственности все, что нас окружает; из-за них мы никогда не можем насладиться полным обладанием: мы не можем остаться наедине с книгой; нам не дано восхититься театральной пьесой, ибо газеты заранее сообщили нам развязку; они лишают нас удовольствия молоть вздор, перемывать косточки, судачить и злословить, выдумывать враки или разносить чистую правду в течение недели по всем гостиным в мире. Они вопреки нашей воле закармливают нас готовыми суждениями обо всем на свете и сеют в нас предубеждение против того, что мы могли бы полюбить; из-за них торговцы фосфорными спичками, если только они наделены некоторой памятью, рассуждают о литературе столь же дерзко, сколь и провинциальные академики, из-за них нам день-деньской вместо простодушных суждений и самобытных глупостей приходится выслушивать плохо переваренные газетные ошметки, напоминающие омлет, с одной стороны сырой, а с другой – подгоревший, да еще и безжалостно сдобренный наисвежайшими новостями, известными и грудным младенцам; они притупляют нам чутье и превращают нас в подобие любителей перцовой водки, в этих глотателей бритв и рашпилей, которые более не находят вкуса в самых благородных винах и не в силах уловить их тонкий ароматный букет. Если бы Луи-Филипп раз и навсегда отменил все литературные и политические газеты, я был бы ему за это бесконечно признателен, с ходу накатал бы в его честь превосходный страстный дифирамб, частично свободным стихом, частично с перекрестными рифмами, и подписался бы: «ваш смиреннейший и преданнейший подданный» и т.д. И не воображайте, что литературные занятия прекратились бы; в те времена, когда не было газет, весь Париж мог неделю увлекаться одним четверостишием и полгода – театральной премьерой.
Правда, при этом публика лишилась анонсов и восхвалений по тридцать су за строчку, а неизвестность бывала не столь скорой и не столь оглушительной. Но я изобрел превосходное средство найти замену анонсам. Если мой всемилостивый монарх еще до поступления в продажу этого славного романа отменит газеты, я наверняка сам прибегну к этому способу и жду, что он меня озолотит. Когда наступит оный день, по городу проедут двадцать четыре конных глашатая в ливреях издателя и с его адресом на груди и спине; в руках у них будут стяги с заглавием романа, вышитым на обеих сторонах; впереди каждого будут шествовать барабанщик и литаврщик; останавливаясь на площадях и перекрестках, они будут выкрикивать громко и отчетливо: «Сегодня – а не вчера и не завтра! – поступает в продажу восхитительный, неподражаемый, божественный и более чем божественный роман знаменитого Теофиля Готье «Мадмуазель де Мопен», коего вот уже год и даже дольше с таким нетерпением дожидаются не только Европа, но и другие части света, а также Полинезия. Он продается по пятьсот экземпляров в минуту, и переиздания следуют одно за другим каждые полчаса; сейчас вышло в свет девятнадцатое. У дверей магазина выставлен пикет муниципальной гвардии, сдерживающий толпу и пресекающий любые беспорядки…» Наверняка это будет ничем не хуже трехстрочного объявления в «Деба» и «Курье франсе» между эластичными поясами, плоеными воротничками, детскими рожками с особо прочными сосками, пастой Реньо и снадобьями от зубной боли.
Май 1834 года
Глава первая
Ты сетуешь, милый друг, что письма мои редки. Что же ты хочешь из них узнать? Что я здоров и по-прежнему нежно к тебе привязан? Ты это и сам прекрасно знаешь; к тому же и то и другое настолько естественно в моем возрасте и при твоих бесспорных достоинствах, что, пожалуй, смешно было бы посылать жалкий листок бумаги за сотню лье ради того, чтобы сказать только это. Сколько я ни стараюсь, не нахожу ничего, о чем стоило бы тебе поведать; жизнь моя так бесцветна, что дальше некуда, и ничто не нарушает ее однообразия. Нынешний день ведет за собой завтрашний, как вчерашний привел нынешний, и, нимало не рисуясь своим пророческим даром, я утром дерзко берусь предсказать, что со мной будет вечером.
Вот распорядок моего дня: встаю, это само собой разумеется, и с этого начинается весь день; завтракаю, фехтую, ухожу из дому, возвращаюсь, обедаю, наношу несколько визитов или что-нибудь читаю; потом ложусь в постель, точь-в-точь как делал это вчера; засыпаю, и мое воображение, не разгоряченное никакими новостями, внушает мне истрепанные, приевшиеся до тошноты сновидения, столь же однообразные, сколь жизнь наяву: как видишь, все это не слишком-то занимательно. И все-таки я уже лучше приспособился к такому существованию, чем полгода тому назад. Я, правда, скучаю, но в скуке моей стало больше покоя и смирения, в ней даже появилось нечто сладостное: я с удовольствием сравнил бы ее с теми туманными и теплыми осенними деньками, в которых находишь тайное очарование после безудержного летнего зноя.
Но это существование, с которым я, может казаться, примирился, все же совершенно мне не подходит; во всяком случае, оно слишком отдаленно похоже на то, о чем я мечтаю и к чему чувствую склонность. Быть может, я заблуждаюсь, и на самом деле именно для такого образа жизни я родился на свет, но мне трудно в это поверить: если бы такова была моя судьба, мне жилось бы привольнее, и я не ушибался бы то и дело об острые углы, да притом так больно.
Ты знаешь, с какой властной силой манят меня загадочные приключения, как я обожаю все странное, чрезмерное, смертельно опасное и с какой жадностью глотаю романы и описания путешествий; быть может, нет на земле более безумной, более безудержной фантазии, чем моя; так вот, не знаю уж, почему судьба так распорядилась, но только у меня никогда не было приключений, и я никогда не пускался в дальние странствия. Мое кругосветное путешествие – это прогулка по городу, в котором я живу; со всех сторон я задеваю за горизонт; я толкаю локтями действительность. Моя жизнь – жизнь устрицы на песчаной отмели, плюща, обвившего дерево, сверчка на печи. Право, я удивлен, почему ноги мои до сих пор не пустили корней.
Любовь рисуют с повязкой на глазах; на самом деле так следовало бы изображать Судьбу.
Слуга у меня – неповоротливый и туповатый мужлан, но его изрядно помотало по свету, и где он только не побывал, куда его не заносило; он воочию видел то, что я в своем воображении расцвечиваю столь яркими красками, но не придает этому никакого значения; он попадал в самые невероятные переделки; он пережил самые удивительные приключения, какие только бывают на свете. Иногда я его расспрашиваю и бешусь при мысли, что все эти события выпали на долю дурака, не способного ни мыслить, ни чувствовать и умеющего делать лишь то, что он делает: чистить фраки да сапоги.
Судьба этого бездельника явно предназначалась мне. А он считает меня счастливым человеком и диву дается, почему я так печален.
Все это не слишком занимательно, мой бедный друг, и не стоит того, чтобы быть изложенным на бумаге, не правда ли? Но раз уж ты решительно требуешь, чтобы я писал, приходится мне рассказывать тебе, о чем я думаю, что чувствую, и за неимением событий и поступков составлять для тебя отчет о посещающих меня мыслях. Возможно, во всем, что я сумею тебе поведать, не будет ни особой связности, ни особой новизны, но вини в этом только себя. Ты сам того хотел.
Мы с тобой друзья с детства, нас воспитывали вместе; жизни наши издавна переплелись, и мы привыкли поверять друг другу самые потаенные мысли. Потому-то я могу, не краснея, делиться с тобой всеми глупостями, которые посещают мой праздный ум; я не добавлю и не вычеркну ни единого слова: в беседе с тобой я отбрасываю самолюбие. Кроме того, я ни в чем не погрешу против истины – даже в самых незначительных и постыдных подробностях; уж перед тобой-то я прихорашиваться не стану.
Под саваном тоскливого изнеможения и равнодушия, о которых я тебе сейчас толковал, подчас шевелится некая мысль, не мертвая, а скорее оцепенелая, и я не всегда пребываю в сладостном и печальном покое, даруемом меланхолией. Приступы былого недуга вновь посещают меня, и я вновь впадаю в прежнее беспокойство. Эти беспричинные бури и бесцельные порывы изнурительнее всего на свете. Последние дни я, хоть как всегда и не занят никакими делами, однако встаю очень рано, до рассвета: мне все чудится, что я должен спешить и что мне никак не достанет времени на все, что нужно; одеваюсь я второпях, словно дом горит; натягиваю на себя первую попавшуюся одежду и горюю о каждой потерянной минуте. Если бы кто-нибудь меня видел, то решил бы, что я отправляюсь на любовное свидание или за деньгами. Ничего подобного. Я сам не знаю, куда пойду, но чувствую, что должен идти, а если останусь дома — я погиб. Мне чудится, что меня зовут с улицы, что судьба моя в эту самую секунду проходит мимо, и главный вопрос моей жизни вот-вот разрешится.
Я спускаюсь, растерянный и смятенный; платье мое в беспорядке, волосы всклокочены; люди при виде меня оборачиваются и смеются; они принимают меня за юного повесу, который провел ночь в таверне или в ином злачном месте. Я и в самом деле пьян, хоть не пил ни капли, и даже походкой напоминаю пьяницу: то плетусь, то почти бегу. Я слоняюсь по улицам, как пес, потерявший хозяина, рыскаю тут и там, меня снедает постоянная тревога, я все время настороже, оборачиваюсь на малейший шум, проталкиваюсь сквозь всякую толпу, не придавая значения грубым отповедям тех, кого задеваю, и гляжу вокруг так остро, как обыкновенно у меня не бывает. Потом внезапно мне делается ясно, что я ошибся: это не здесь, надо идти дальше, на другой конец города, понятия не имею куда. И я бросаюсь прочь, словно черт наступает мне на пятки. Я лечу, почти не касаясь земли, и вешу не больше унции. Наверно, я в самом деле выгляжу чудаком: лицо искажено заботой и гневом, руки жестикулируют, с губ срываются бессвязные восклицания. Глядя на себя со стороны, я готов расхохотаться себе в лицо, но уверяю тебя, это не мешает мне при первом удобном случае вновь приняться за старое.
Если бы меня спросили, почему я так бегу, я б наверняка весьма затруднился бы ответить. Нельзя сказать, что я спешу добраться до места: ведь я никуда не направляюсь. И не то что я боюсь опоздать: ведь я не слежу за временем. Никто меня не ждет, и у меня нет никаких причин для спешки.
Быть может, я безотчетно, подгоняемый смутным инстинктом, ищу предмет, достойный любви, приключение, женщину, удачу, что-то такое, чего недостает мне в жизни? Быть может, мое существование жаждет полноты? Быть может, меня гонит желание вырваться из своих четырех стен, из своего я, и мой удел наскучил мне, и я томлюсь по чему-то другому? Пожалуй, одно из этих объяснений придется в пору, а то и все они вместе. Так или иначе, состояние мое весьма тягостно: это судорожное возбуждение, которое обычно сменяется полнейшим упадком сил.
Мне часто мерещится, что, выйди я на час раньше или шагай быстрее, я поспел бы вовремя; что, пока я спешил по вот этой улице, на соседней промелькнуло то, что я ищу, и если бы не затор среди экипажей, я бы не упустил то, за чем гонюсь наудачу уже столько времени. Ты не можешь вообразить, в какое великое уныние и в какое глубокое отчаяние я впадаю, когда вижу, что все мои усилия ни к чему не ведут, что молодость моя проходит, а никакие новые дали передо мной не открываются; тогда все мои беспредметные страсти глухо ропщут у меня в груди и, не находя другой пищи, пожирают одна другую, как хищники в зверинце, которых сторож забыл покормить. Вопреки подспудным, глухим разочарованиям, вседневно меня настигающим, я чувствую, что какая-то частица моего существа сопротивляется и не желает умирать. Надежды у меня нет: чтобы надеяться, нужно чего-то хотеть, нужно решительно и страстно желать, чтобы произошло именно то, а не это. Я ничего не желаю, потому что желаю всего на свете. Я ни на что не надеюсь, вернее, я уже перестал надеяться – это слишком глупо, и мне глубоко безразлично, так или этак обернется дело. Я жду… Чего? Не знаю, но жду.
Такое трепетное, нетерпеливое ожидание, исполненное потрясений и нервной дрожи, знакомо любовнику, ждущему женщину… Но ничто не происходит, и я впадаю в ярость или разражаюсь слезами. Я жду, что небо разверзнется, и ко мне слетит ангел, который принесет мне откровение; что грянет революция и меня возведут на трон; что мадонна Рафаэля сойдет с холста и меня обнимет; что родственники, которых у меня нет, умрут и оставят мне такое наследство, от которого фантазия моя поплыла бы вдаль по золотым рекам; что меня подхватит гиппогриф и унесет в неведомые края… Но каковы бы ни были мои ожидания, в них, разумеется, нет ничего обыденного, ничего привычного.
Доходит до того, что, вернувшись к себе домой, я никогда не забываю спросить: «Никто не приходил? Нет ли мне писем? Или каких-нибудь новостей?» Я прекрасно знаю, что ничего этого нет и быть не может. Но все равно: я каждый раз бываю безмерно удивлен и разочарован, когда слышу обычный ответ: «Нет, сударь, совершенно ничего».
Время от времени, правда, это бывает редко, мечты мои приобретают большую определенность. Я надеюсь увидать прелестную женщину; я не знаю ее, и она меня не знает; мы повстречаемся с ней в театре или в церкви, и она нисколько не будет меня опасаться. И я обегаю весь дом, отворяю все двери и – пускай это кажется безумием, в котором я почти не смею признаться, – я надеюсь, что она пришла, что она уже здесь. Не то чтобы я был настолько самонадеян. Самонадеянности во мне так мало, что я часто узнавал от людей о нежном чувстве, которое питает ко мне та или иная дама, в то время как сам я полагал, что она ко мне совершенно равнодушна и не обращает на меня никакого внимания. Дело совсем в другом.
Когда я не оглушен тоской и разочарованием, душа моя пробуждается и обретает былую пылкость. Я надеюсь, я люблю, я желаю, и желания мои так неистовы, что мне кажется, будто они вот-вот притянут к себе все, что мне угодно, подобно сверхмощному магниту, привлекающему к себе кусочки железа, как бы далеко они ни находились. Вот почему я жду всего, что мне желанно, вместо того чтобы пуститься на поиски, и нередко пренебрегаю самыми благоприятными возможностями, которые открываются передо мной. Другой на моем месте написал бы кумиру своего сердца страстное любовное письмо или постарался сблизиться с нею. А я спрашиваю у гонца ответ на письмо, которого не писал, и трачу время на то, что в мыслях выстраиваю самые чудесные обстоятельства, которые помогли бы мне предстать перед любимой женщиной в наиболее неожиданном и благоприятном свете. Изо всех стратагем, которые я изобретаю, чтобы приблизиться к ней и открыть свою страсть, можно было бы составить том толще и занимательней, чем «Стратагемы» Полибия. А между тем довольно было бы сказать кому-нибудь из моих друзей: «Представьте меня госпоже такой-то», – и заготовить комплимент из области мифологии, проникнутый подобающим восхищением.
Тот, кто услышит все это, сочтет, что меня следует запереть в сумасшедший дом; однако же я – вполне рассудительный малый и натворил не так уж много безумств. Все это происходит в подвалах моей души, и все эти нелепые бредни заботливо погребены на самом дне моего существа; снаружи ничего не видать, и я пользуюсь репутацией холодного и уравновешенного молодого человека, не слишком чувствительного к женским чарам и равнодушного к утехам юности; все это так же далеко от истины, как большинство суждений, распространенных в свете.
Несмотря на то, что столь многое мне докучает, некоторые мои желания все же сбылись, и осуществление их принесло мне так мало радости, что я теперь боюсь исполнения остальных. Ты помнишь, с каким ребяческим пылом я желал иметь свою лошадь; совсем недавно я получил ее в подарок от матери: она вороная, цвета черного дерева, на лбу белая звездочка, хвост и грива пышные, шерсть лоснится, ноги тонкие – все как я хотел. Когда мне ее привели, я задрожал словно от озноба; добрую четверть часа я не мог стряхнуть оцепенения и прийти в себя; потом вскочил в седло и, не проронив ни слова, пустил ее в галоп; более часа я скакал по полям, куда глаза глядят, охваченный неизъяснимым восторгом; эти прогулки продолжались неделю, и, право, не знаю, каким чудом я не загнал животное насмерть и даже не запалил. Мало-помалу моя неистовая страсть улеглась. Теперь я пускал лошадь рысцой, потом шагом, а затем привык сидеть в седле с таким безразличием, что часто она останавливается, а я и не замечаю: наслаждение превратилось в привычку, причем куда быстрее, чем я полагал. А между тем Феррагюс – так я назвал моего скакуна – очаровательнейшее создание на свете. Пучки шерсти у него на ногах – словно орлиный пух; он проворен, как коза, и ласков, как ягненок. Когда приедешь, тебе доставит огромное наслаждение на нем скакать; и хотя моя неистовая любовь к верховой езде изрядно поутихла, я по-прежнему очень к нему привязан, потому что характер у него прекрасный, воистину лошадиный, и я искренне предпочту его многим людям. Слышал бы ты, как радостно он ржет, когда я заглядываю к нему в конюшню, и видел бы ты, какими умными глазами он на меня смотрит! Признаться, эти знаки любви до того меня трогают, что я обнимаю его за шею и целую так нежно, право слово, будто передо мной красивая девушка.
Было у меня и другое желание, еще острее, еще горячее; оно пробуждалось во мне все чаще и было мне особенно дорого; для него я возвел в душе изумительный карточный домик, призрачный дворец, который часто рушился, но с безнадежным упорством вновь восставал из руин; мне хотелось, чтобы у меня была возлюбленная и чтобы она принадлежала мне одному, как Феррагюс. Если эта мечта исполнится, не охладею ли я к ней так же скоро, как и к той? Не знаю, но, по-моему, нет. Впрочем, может быть, я ошибаюсь, и она тоже утомит меня спустя немного дней? По природе своей я, если уж чего-нибудь желаю, то с такой лихорадочной силой, – не делая, впрочем, ни малейшей попытки добиться желаемого, – что если случайно или по какой-либо другой причине желание мое исполняется, мною овладевает такое духовное изнеможение, такой упадок сил, что я от слабости не в состоянии насладиться тем, о чем так мечтал; зато если мне выпадает какая-нибудь удача, о которой я вовсе и не думал, я получаю от нее обычно больше наслаждения, чем от самых вожделенных радостей.