355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теофиль Готье » Мадемуазель де Мопен » Текст книги (страница 17)
Мадемуазель де Мопен
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:45

Текст книги "Мадемуазель де Мопен"


Автор книги: Теофиль Готье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)

Я так живо представляю себе совершенство, что с самого начала меня охватывает отвращение к собственному произведению, мешающее продолжать работу.

Ах, стоит мне сравнить нежные улыбки моего замысла с безобразными гримасами, которые он корчит мне с холста или с листа бумаги, стоит мне увидеть мерзкую летучую мышь, пролетающую вместо прекрасной грезы, которая в тиши моих ночей расправляла свои широкие лучезарные крылья, стоит обнаружить репейник, выросший на месте воображаемой розы, услышать ослиный рев взамен сладостных песен соловья, я впадаю в такое чудовищное разочарование, в такую ярость на себя самого, в такую злобу на собственное бессилие, что чувствую в себе решимость лучше не написать и не произнести более ни единого слова в жизни, чем совершать столь злодейское, столь тяжкое предательство по отношению к своим замыслам.

Мне даже письмо не удается написать так, как я хочу. Часто я говорю совсем не то, одни подробности разрастаются до безобразных размеров, другие съеживаются так, что становятся едва различимы, и сплошь да рядом замысел, который я хотел передать, попросту исчезает или появляется только в постскриптуме.

Начиная тебе писать, я, разумеется, не собирался высказать и половины того, что наговорил. Я просто хотел сообщить, что мы намерены сыграть комедию, но слово ведет за собой фразу, в утробе скобок вызревают другие маленькие скобочки, которые, в свою очередь, готовы разродиться еще одними, третьими по счету. И так далее, и письму не видать конца и краю; пожалуй, оно дорастет по двухсот томов in-folio, что воистину было бы уже чересчур.

Стоит мне взяться за перо, как в голове у меня начинается шорох крыльев и гудение, словно в нее напустили множество майских жуков. Что-то бьется в стенки моего черепа, и кружит, и садится, и взлетает с ужасающим шумом; это мои мысли: они хотят улететь и ищут выход, силясь все разом вырваться на волю; и многие из них при этом ломают себе лапки и разрывают креповые крылышки; подчас у выхода начинается такая давка, что ни одна из них не в силах вырваться наружу и добраться до бумаги.

Так уж я устроен; не лучшим образом, конечно, да что поделаешь? Виноваты в этом боги, а вовсе не я, бедняга, бессильный что-либо изменить. Мне нет нужды взывать к твоему снисхождению, дорогой мой Сильвио, оно даровано мне заранее, и ты так добр, что дочитаешь до конца мои неразборчивые каракули, мои грезы без головы и хвоста; при всей своей нескладности и бессмыслице для тебя они все равно представляют интерес, потому что исходят от меня, а любая частица меня, как бы ни была она дурна, все же представляет для тебя известную ценность.

Я могу показать тебе то, что более всего возмущает серость: откровенную гордыню. Но оставим на время в покое все эти высокие материи, и, раз уж я пишу тебе по поводу пьесы, которую мы собираемся ставить, вернемся к ней и поговорим о ней немного.

Сегодня была репетиция; никогда в жизни меня не постигало такое потрясение, и не из-за неудобства, которое мы всегда испытываем, декламируя перед многолюдным сборищем, а по другой причине. Мы были в костюмах и готовы начинать; ждали только Теодора; послали к нему в комнату, чтобы узнать, что его задержало; он передал, что скоро будет готов и придет.

И впрямь он пришел; я заслышал его шаги в коридоре задолго до его появления, хотя ни у кого в мире нет такой легкой поступи, как у Теодора; но симпатия моя к нему так огромна, что я словно угадываю его движения сквозь стены, и когда я понял, что он прикоснулся рукой к дверной ручке, меня охватило подобие дрожи, и сердце мое заколотилось с чудовищной силой. Мне показалось, что сейчас в моей жизни решится что-то важное и наступает торжественный миг, которого я жду с давних пор.

Створка двери медленно повернулась и вновь притворилась.

У всех вырвался крик восхищения. Мужчины зааплодировали, женщины побагровели. Одна Розетта сильно побледнела и прислонилась к стене, словно мозг ей пронзила внезапная догадка: она прошла тот же путь, что и я, но в обратную сторону. Я всегда подозревал, что она влюблена в Теодора.

Несомненно, в эту минуту она, как и я, подумала, что мнимая Розалинда на самом деле – юная и прекрасная женщина, ни больше и ни меньше, и что хрупкий карточный домик ее надежд вмиг обрушился, а на его обломках воздвигся воздушный замок моих надежд; по крайней мере так я подумал; быть может, я заблуждаюсь, потому что был почти неспособен на точные наблюдения.

Там было, не считая Розетты, три-четыре хорошеньких женщины; они сразу показались возмутительными уродинами. Звезды их красоты внезапно померкли рядом с этим солнцем, и никто не мог взять в толк, почему они до сих пор считались хотя бы более или менее благообразными. Люди, которые раньше почитали бы для себя счастьем стать возлюбленными этих женщин, теперь не взяли бы их в служанки.

Образ, который до сих пор чуть брезжил мне, размытый и неясный, обожаемый призрак, который я понапрасну преследовал прежде, был теперь здесь, передо мной, живой, осязаемый, не в полумраке, не в дымке, а залитый потоками яркого света, и не в бесполезном наряде лицедея, а в настоящем своем платье, не в вызывающем обличье молодого человека, а в виде прелестнейшей из женщин.

Я испытывал огромное облегчение, словно с груди моей сняли давившую на нее гору или даже две. Я чувствовал, как развеивается отвращение, которое я вызывал сам у себя, я освободился от докучной необходимости считать себя чудовищем. Ко мне вернулось прежнее, совершенно пасторальное представление о себе, и все весенние фиалки расцвели в моем сердце.

Он, или, верней, она (не хочу даже вспоминать, что имел глупость принимать ее за мужчину) с минуту помедлила на пороге, словно для того, чтобы дать собравшимся время на восторженные восклицания. Яркий луч освещал ее с головы до пят, и в резной раме дверей, на темном фоне коридора, который, сужаясь, уходил вдаль у нее за спиной, она светилась, словно не отражая, а сама излучая свет, и походила скорее на чудесное творение кисти, чем на создание из плоти и крови.

Ее пышные черные волосы, перевитые нитями крупного жемчуга, природными кольцами ниспадали вдоль прекрасных щек! Плечи и грудь были открыты, и я никогда в жизни не видывал ничего прекраснее; до такого совершенства далеко самому благородному мрамору. Сквозь эту бесплотную прозрачность видно было, как струится жизнь. А до чего бело и в то же время румяно было лицо! И как красив был постепенный переход ко все более бледным тонам там, где кожа гармонично сливалась с волосами! Какая пленительная поэзия в мягкой волнистости контуров, более гибких и бархатных, чем лебяжья шея! Если бы существовали слова, способные передать мои чувства, я послал бы тебе описание на пятидесяти страницах, но язык изобретен Бог знает какими мужланами, которые никогда не рассматривали внимательно женскую спину или грудь, и поэтому в нем просто-напросто отсутствует половина самых необходимых слов.

Я решительно полагаю, что мне следует стать ваятелем: видеть такую красоту и быть не в силах запечатлеть ее тем или иным способом – от этого можно впасть в ярость и безумие. Я сочинил об этих плечах двадцать сонетов, но этого далеко не достаточно: мне хотелось бы чего-нибудь такого, что можно потрогать руками и что было бы полным подобием этой красоты, а стихи передают лишь ее призрак, но не ее самое. Художники достигают более точного сходства, но и это не более чем сходство. Изваяние же обладает всей полнотой правдоподобия, какое только может быть присуще подделке; оно обозримо с разных сторон, отбрасывает тень, и к нему можно прикоснуться. Ваша возлюбленная статуя отличается от настоящей только тем, что немного тверже на ощупь и неразговорчива, – два весьма незначительных недостатка!

Ее платье было из переливчатой материи, на свету лазурной, а в тени золотистой; легкий полусапожок, очень узкий, плотно облегал ногу, которая и без того была чересчур миниатюрна, а ярко-алые шелковые чулки ласково обтягивали идеально округлые и дразнящие икры; руки были обнажены до локтя и выглядывали из присборенных кружев – круглые, полные и белые, сияющие, словно полированное серебро, и невообразимо нежно очерченные; пальцы, унизанные кольцами и перстнями, слегка поигрывали веером из разноцветных перьев необычных оттенков: этот веер был похож на маленькую карманную радугу.

Она прошлась по комнате, щеки у нее слегка разгорелись, но не от румян, а от румянца, и все восторгались, ахали и изумлялись, неужели это в самом деле он, Теодор де Серанн, отважный наездник, отчаянный дуэлянт, неутомимый охотник, и можно ли быть совершенно уверенными, что это он, а не его сестра-близнец?

Да, он словно отродясь не носил другого платья! Движения его нисколько не страдают откровенностью, поступь легкая, и шлейф ничуть ему не мешает; он очаровательно играет глазами и веером, а какая у него тонкая талия! Ее можно обхватить двумя пальцами! Это чудо! Это непостижимо! Полная иллюзия, полнее и быть не может: кажется даже, что у него женская грудь, до того она круглая и тугая; и потом – ведь ни единого волоска на подбородке, нет, право, ни единого! И голос такой нежный! Ах, прекрасная Розалинда! И кто бы не хотел стать ее Орландо!

Да, кто бы не хотел стать ее Орландо, пускай даже ценой выпавших мне на долю страданий? Любить, как я любил, чудовищной, постыдной любовью, которую тем не менее невозможно вырвать из сердца, обречь себя на самое глубокое молчание и не осмеливаться на то, что не побоялся бы высказать самой неприступной и самой суровой из женщин самый скромный и почтительный влюбленный; чувствовать, как тебя снедает безрассудный и непростительный даже с точки зрения самого отпетого вольнодумца огонь. Что такое обычные страсти по сравнению с этой позорной по самой своей сути, безнадежной страстью, которая, увенчайся она успехом, обернулась бы злодеянием и убила бы вас стыдом? Желать, чтобы тебя отвергли, бояться удачи и благоприятного случая, избегать их, подобно тому как другие их домогаются, – вот какова была моя участь.

Меня охватило глубочайшее малодушие; я смотрел на себя с отвращением, к которому примешивались изумление и любопытство. Больше всего меня бесила мысль, что до сих пор я никогда еще не любил и то, что со мной происходит, есть первая горячка молодости, первая маргаритка моей любовной весны.

Эта противоестественность заменила мне свежие и целомудренные иллюзии, свойственные лучшим годам жизни; итак, сладостным мечтам, которые я так нежно лелеял вечерами на лесной опушке, бродя по багряным тропкам или прогуливаясь вдоль беломраморных террас близ пруда в парке, – итак, этим мечтам суждено было превратиться в коварного сфинкса с двусмысленной улыбкой, с двусмысленным голосом – и я стою перед ним, не смея даже пытаться разгадать тайну! Неверная разгадка стоила бы мне жизни, потому что – увы! – это единственное, что привязывает меня к миру; стоит этой ниточке оборваться, и всему – конец. Отнимите у меня эту искру, и я стану мрачнее и бездушнее, чем спеленатая мумия самого древнего из фараонов.

В те минуты, когда я чувствовал, что меня с особенным неистовством влечет к Теодору, я в страхе бросался в объятия Розетты, хотя она мне совершенно разонравилась; я пытался выставить между ним и мною преграду и щит – и чувствовал тайное удовлетворение, когда, лежа рядом с нею, думал, что она-то, во всяком случае, женщина, в этом я убедился, а если я и не люблю ее больше, так зато она любит меня достаточно, чтобы наша связь не выродилась в интрижку или в разврат.

Однако в глубине души я тем не менее смутно сожалел, что так грубо изменяю идее своей невоплотимой страсти; я сердился на себя, словно за предательство, и хотя твердо знал, что не буду обладать предметом моей любви, но осуждал себя и вновь обдавал Розетту холодом.

Репетиция прошла гораздо лучше, чем я надеялся; особенно блеснул Теодор; да и про меня говорили, что я играл изумительно хорошо. Дело однако не в том, что я обладаю качествами, необходимыми хорошему актеру, и было бы глубоким заблуждением думать, будто я способен не хуже справиться и с другими ролями; но по странной прихоти случая слова, которые я должен был произносить, так соответствовали моему положению, что мне казалось, я сам их выдумал, а не заучил наизусть из роли. Если бы в некоторых местах память мне отказала, я наверняка не замялся бы ни на миг и заполнил бы провалы в памяти собственной импровизацией. Орландо вселился в меня, а я – в Орландо, и другого столь чудесного совпадения просто быть не может.

В сцене с борцом, когда Теодор снял с шеи цепь и преподнес ее мне в подарок в согласии с ролью, он бросил на меня такой нежный и томный взгляд, исполненный таких обещаний, и так ласково, с таким благородством произнес: «Сударь, вот вам на память о гонимой роком… Дала б вам больше я, имей я средства»,66
  Здесь и далее цитируется пьеса Шекспира «Как вам это понравится» в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник.


[Закрыть]
что я по-настоящему разволновался и едва нашел в себе силы подхватить: «Каким волненьем скован мой язык? Я онемел, она же вызывала на разговор! Погиб Орландо бедный…»

В третьем акте Розалинда появляется под именем Ганимеда, одетая в мужское платье, вместе со своей кузиной Селией, которая тоже сменила имя и теперь зовется Алиеной.

Мне это было неприятно: я уже так привык к женскому наряду Теодора, оставлявшему некоторую надежду моим мечтам и укреплявшему меня в моем коварном, но обольстительном заблуждении! Мы быстро привыкаем принимать свои желания за действительность, доверяясь самому мимолетному сходству, и я совершенно пал духом, когда Теодор вновь предстал, одетый мужчиной, – пал еще сильнее, чем прежде, потому что радость только на то и годится, чтобы острей ощущать горе, солнце лишь для того и блистает, чтобы мы лучше почувствовали ужас тьмы, а белизна веселит нас лишь для того, чтобы очевиднее явить все уныние черноты.

На нем был самый кокетливый и самый изысканный наряд на свете, элегантного и прихотливого покроя, весь разукрашенный нашивками из цветной материи и лентами, отчасти во вкусе придворных щеголей Людовика XIII; островерхая фетровая шляпа с длинным волнистым пером осеняла кольца его прекрасных волос, а полу его дорожного плаща приподнимала шпага с узорчатой насечкой.

Но что ни говори, во всем его наряде чувствовалось, что у этого мужского платья женская подкладка; бедра как будто чуть пышнее обычного, грудь чуть полнее, чем требуется, ткань кое-где круглится необычным для мужской фигуры образом, так что истинный пол действующего лица почти не оставлял сомнений.

Держался он непринужденно и в то же время робко, а в общем весьма забавно, и с бесконечным искусством притворялся, будто привычный ему костюм его стесняет, точно так же, как до того всем своим видом показывал, как вольготно ему в чужом платье.

Ко мне вернулась некоторая ясность духа, и я опять убедился, что это самая настоящая женщина. Я овладел собой настолько, что мог подобающим образом исполнять свою роль.

Знаешь ли ты эту пьесу? Может быть, и нет. Вот уже две недели, как я, выучив ее наизусть с начала до конца, только и делаю, что читаю и декламирую ее; мне трудно поверить, что отнюдь не все так же ясно, как я, представляют себе завязку ее интриги; такое заблуждение для меня весьма обычно: если сам я пьян, то воображаю, что человечество упилось и пишет кренделя, а если бы я знал древнееврейский, то, несомненно, требовал бы у лакея халат и туфли на этом языке и весьма удивлялся бы тому, что он меня не понимает. Ты прочтешь эту пьесу, если захочешь; я пишу так, как если бы ты ее читал, и упоминаю только те места, которые связаны с моим приключением.

Розалинда, гуляя с подругой по лесу, весьма удивлена тем, что на кустах вместо ежевики и терна тут и там виднеются мадригалы в ее честь, – необычные ягоды, которые, по счастью, редко вырастают на колючих кустах: ведь если хочется пить, куда приятнее обнаружить на ветке вкусную ежевику, чем неудобоваримый сонет. Розалинду изрядно беспокоит мысль о том, кто это повредил кору на молодых деревцах, вырезав на них ее вензель. Селия, успевшая повстречать Орландо, сперва заставляет долго себя уламывать, а потом признается, что рифмоплет этот – не кто иной, как юноша, победивший в борьбе Шарля, герцогского атлета.

Вскоре появляется сам Орландо, и Розалинда вызывает его на разговор, осведомляясь о том, который теперь час. Право же, самая нехитрая уловка на свете! Более мещанского вопроса и не выдумаешь! Но не бойтесь: вот увидите, как из этой банальной и вульгарной фразы немедля произрастет урожай неожиданных цветистых острот и причудливых сравнений, словно из самой тучной и щедро унавоженной земли.

Спустя несколько строк искрометного диалога, в котором каждое слово, ударяясь о фразу, высекает из нее россыпи шальных блесток, словно молот из полосы раскаленного железа, Розалинда спрашивает Орландо, не знает ли он по случайности человека, что развешивает оды на боярышнике и элегии на терновнике и, судя по всему, страдает ежедневными приступами любовного недуга, который она, Розалинда, прекрасно сумеет исцелить. Орландо признается, что он сам и есть этот столь истерзанный любовью человек, и коль скоро его собеседник хвалится знанием различных рецептов, необходимых для излечения вышеназванной хвори, то пускай, мол, сделает милость указать ему хоть один. «Вы влюблены? – возражает Розалинда. – Но в вас не заметно ни одного из признаков, по которым распознают влюбленных, у вас нет ни исхудалых щек, ни ввалившихся глаз, чулки у вас не спущены, рукава не расстегнуты, ленты на башмаках завязаны с великим изяществом; ежели вы и влюблены, то наверняка в самого себя, и мои снадобья вам ни к чему».

Искреннее чувство примешивалось к реплике, которую я ему подал в этом месте; дословно она звучала так:

«Милый юноша, я хотел бы заставить тебя поверить, что я влюблен».

Этот ответ, такой неожиданный, такой странный, ничем, в сущности, не вызванный, словно поэт, осененный каким-то предчувствием, написал его нарочно для меня, произвел на меня самого сильное действие, когда я произнес его перед Теодором, чьи божественные губы были еще слегка надуты в иронической гримаске, с которой он проговорил предыдущую фразу, а глаза его уже улыбались с невыразимой нежностью, и светлый луч дружелюбия позлащал всю верхнюю часть его юного и прекрасного лица.

«Мне – поверить, что вы влюблены? Вам так же легко было бы заставить поверить этому ту, кого вы любите, а она, ручаюсь вам, скорее способна поверить вам, чем сознаться в этом. Это один из пунктов, в которых женщины лгут собственной совести. Но, шутки в сторону, неужели это вы развешиваете на деревьях стихи, в которых так восхищаетесь Розалиндой, и в самом ли деле вы нуждаетесь в лекарстве от вашего безумия?»

Удостоверившись наверняка, что именно на него, Орландо, нашел далеко не безобидный стих сочинить все эти восхитительные стихи, прекрасная Розалинда соглашается поделиться с ним своим рецептом. Вот в чем он состоит: однажды она притворилась, будто она и есть возлюбленная бедняги, свихнувшегося от любви, а он должен был ухаживать за ней, как за истинным предметом своего обожания, и чтобы выбить из него эту страсть, она изводила его самыми немыслимыми капризами; она то плакала, то смеялась, то оказывала ему добрый прием, то дурной; она царапала его, плевала ему в лицо, настроение у нее менялось каждую минуту; она представала поочередно жеманной, неверной, неприступной, сладострастной, и горемыке приходилось переносить и выполнять все, что беспорядочная фантазия под влиянием скуки, прихоти или меланхолии порождает в пустой головке юной щеголихи. Домовой, мартышка и поверенный в делах, вместе взятые, не изобрели бы больше каверз, чем она. Это фантастическое лечение не замедлило дать плоды; больным после приступа любви овладел приступ безумия, внушавший ему ужас перед целым светом, и он удалился в совершенно монашеское уединение; результат более чем удовлетворительный, и, в сущности, ничего другого нельзя было ожидать.

Орландо, как легко догадаться, вовсе не жаждет исцелиться подобным способом, но Розалинда настаивает и хочет испытать на нем свое лечение. И вот она произнесла: «Я вылечил бы вас, если бы вы только стали звать меня Розалиндой, каждый день приходить в мою хижину и ухаживать за мной», – с этим явным и нескрываемым умыслом, бросив на меня такой странный взгляд, что я не мог не вложить в ее фразу смысл более широкий, чем тот, что заключался в словах, и не усмотреть в ней неявный призыв признаться в моих истинных чувствах. А когда Орландо ответил ей: «Охотно, от всего сердца, добрый юноша», – она еще более многозначительным тоном, и, словно досадуя на то, что ее не понимают, произнесла следующую реплику: «Нет, нет, вы должны звать меня Розалиндой».

Может быть, я ошибся и вообразил, будто вижу то, чего на самом деле и в помине нет, но мне показалось, что Теодор заметил мою любовь, хоть я, разумеется, никогда не говорил ему ни слова на этот счет, и под прикрытием этих заемных выражений, прячась под театральной маской, посредством этих гермафродитических речей он намекал мне на свой настоящий пол и на наши с ним взаимоотношения. Не может быть, чтобы женщина, настолько умная и так блестяще умеющая держать себя в обществе, с самого начала не разглядела, что творится у меня в душе; если не язык, то глаза мои и смущение были достаточно красноречивы, и покров пылкой дружбы, который я набросил на свою любовь, был не настолько непроницаем, чтобы внимательный и заинтересованный наблюдатель не мог без труда пронзить его взглядом. Самая невинная и неискушенная девушка ни на минуту не впала бы в обман.

Несомненно, некая важная причина, которой мне не дано знать, вынуждает красавицу к этому проклятому переодеванию, причинившему мне такие муки и вынудившему меня заподозрить в себе весьма странные склонности; иначе все шло бы на удивление легко, словно карета, обильно смазанное колеса которой катят себе по ровной дорожке, присыпанной мелким песком; я мог бы со сладостным чувством безопасности предаваться любовной мимолетности грез и брать в свои руки белую шелковистую ручку моей богини, не содрогаясь от ужаса, и не отскакивая на двадцать шагов назад, словно от прикосновения раскаленного железа или когтей самого Вельзевула.

Вместо того, чтобы отчаиваться, суетиться, подобно безумцу, и лезть из кожи вон, чтоб пробудить в себе угрызения совести, и каждое утро, ломая руки, стенать о том, что совесть молчит, я сказал бы себе с чувством исполненного долга и умиротворения: «Я влюблен», – вон она, фраза, которую поутру, нежась на мягкой подушке, под теплым одеялом, ничуть не менее приятно произнести, чем любую другую фразу из двух слов, какую только можно выдумать, за исключением разве что вот этой: «Я богат».

Встав с постели, я расположился бы перед зеркалом, и там, взирая на себя с некоторым уважением, я умилился бы, водя гребнем по волосам, над своей поэтической бледностью и твердо решил бы извлечь из нее недурную выгоду, хорошенько ею воспользовавшись, ибо что может быть низменнее, чем предаваться любви, щеголяя румяной рожей; ежели вам выпало несчастье быть румяным и влюбленным, – а такое сочетание возможно, то, по моему суждению, вам следует ежедневно выбеливать себе физиономию мукой или отказаться от претензий и ухаживать за всякими Марго и Туанеттами.

Потом я с душевным сокрушением и важностью уселся бы завтракать, дабы подкрепить свою обожаемую плоть, бесценное вместилище страсти, перегнать лучшее мясо и лучшую дичь в питательный любовный сок, в добрую живую и горячую кровь и поддержать свое бедное тело настолько, чтобы порадовать милосердие души окружающих.

После завтрака, ковыряя в зубах зубочисткой, я сплел бы несколько причудливых рифмованных строк на манер сонета, и все это в честь моей принцессы; я отыскал бы тысячу сравненьиц, еще ни разу не попадавших в печать и бесконечно галантных: в первом катрене толковалось бы о хороводе солнц, а во втором о минуэте христианских добродетелей, а оба терцета изощренностью не уступали бы катренам. Елена объявлялась бы в них трактирной служанкой, Парис – болваном; пышности моих метафор мог бы позавидовать Восток; особенно восхитителен был бы последний стих: в каждой его стопе содержались бы по меньшей мере две блестки остроумия, потому что яд скорпиона находится у него в хвосте, а достоинства сонета – в последнем стихе. Завершив сонет и надлежащим образом переписав его на глянцевом и раздушенном листе бумаги, я вышел бы из дому, ощущая в себе росту на добрую сотню локтей и пригибаясь из опасения стукнуться головой о свод небесный или зацепиться за облако (разумная предосторожность!), и принялся бы декламировать свое новое изделие всем друзьям и врагам, затем грудным младенцам и их кормилицам, затем лошадям и ослам, наконец, стенам и деревьям, чтобы узнать мнение вселенной о новом произведении моего таланта.

В гостиных я поучающим образом беседовал бы с женщинами и всесторонне рассуждал бы о чувстве голосом важным и сдержанным, как подобает человеку, знающему о предмете своих рассуждений куда больше, чем он желает сказать, и почерпнувшему свои знания не из книг, что не замедлит произвести воистину разительное впечатление на всех скрывающих свой возраст женщин из числа собравшихся и на нескольких юных девиц, которых не пригласили на танец, – и те, и эти разинут рты, словно карпы, брошенные на песок.

Я мог бы вести самую блаженную жизнь на свете, наступать на хвост моське, не выслушивая от хозяйки дома чрезмерных воплей по этому поводу, опрокидывать одноногие столики, уставленные фарфором, за обедом съедать лучший кусок, не оставляя его сотрапезникам; все это простилось бы мне в силу всем известной рассеянности влюбленных, и глядя, как я с потерянным выражением лица уплетаю за обе щеки, все говорили бы пригорюнившись: «Бедный юноша!»

И потом, скорбный задумчивый вид, плакучие пряди волос, перекрученные чулки, полуразвязавшийся галстук, болтающиеся руки, – как бы все это пришлось мне к лицу! Как бы я мыкался по аллеям парка, то почти бегом, то шажком, точь-в-точь человек, чей разум пришел в полное расстройство! С какой невозмутимостью глазел бы я на луну и камешками пускал круги по воде!

Но Боги судили иначе.

Я влюбился в красотку в камзоле и сапогах, в гордую Брадаманту, которая презирает одежду, присущую ее полу, и то и дело повергает вас в самое что ни на есть мучительное смущение. Лицо и тело – женские, но ум – бесспорно мужской.

Моя возлюбленная сильна в искусстве шпаги, она заткнет за пояс опытнейшего фехтмейстера; она дралась уже не знаю на скольких дуэлях и убила или ранила трех-четырех человек; она на коне перелетает через ров в десять футов ширины и охотится, как мелкопоместный дворянчик, доживший до седых волос в родной провинции, – необыкновенные достоинства для возлюбленной! Такое могло приключиться только со мной.

Я смеюсь, но на самом деле смеяться тут не над чем, потому что я никогда так не страдал, и последние два месяца показались мне за два года, а вернее, за два столетия. Мой мозг со страшной силой размывали приливы и отливы сомнений; меня так нещадно бросало из стороны в сторону, я так рвался на части, меня обуревали такие неистовые порывы, такое глубокое бессилие, такие несуразные надежды и такое беспросветное отчаяние, что я и впрямь не понимаю, как это я не умер от мук. Одна и та же мысль так занимала и переполняла меня, что удивляюсь, как она не просвечивала сквозь меня напоказ всем окружающим, словно свеча в фонаре, и меня одолевал смертельный страх, как бы кто-нибудь не догадался о предмете моей неразумной любви. Впрочем, Розетта, та, для которой более, чем для всех прочих, представляло интерес наблюдать за движениями моего сердца, как будто ничего не заметила; думаю, что она была слишком занята собственной любовью к Теодору, чтобы ощутить мое охлаждение к ней, иначе остается признать, что я мастер притворяться, а я не столь самоуверен, чтобы на это притязать. Даже сам Теодор до нынешнего дня ничем не обнаружил ни малейших подозрений относительно состояния моей души; он всегда говорил со мной запросто и по-дружески, как благовоспитанный молодой человек со своим сверстником, и не более. В беседах со мной он легко касался самых разных предметов искусства, поэзии и тому подобного, но в них никогда не проскальзывало ничего интимного, ничего определенного, что относилось бы к нему или ко мне.

Может быть, причин, вынудивших его к этому переодеванию, больше не существует, и он вскоре вернется к платью, которое ему приличествует; мне об этом ничего не известно; как бы то ни было, в голосе Розалинды при произнесении определенных слов, слышались особые переливы, и она очень явно подчеркнула все те места в своей роли, которые отмечены двусмысленностью и которые можно истолковать в этом роде.

В сцене свидания, начиная с того места, где она упрекает Орландо в том, что он пришел не два часа назад, как подобает истинному влюбленному, а на целых два часа позже, и до горестного вздоха, который она, испуганная безмерностью своей страсти, испускает, упав в объятия Алиены: «О сестрица, моя милая сестрица, если бы ты знала, на какую глубину я погрузилась в любовь!» – она явила нам изумительный талант. То была смесь нежности, меланхолии и неудержимой любви; в голосе ее было что-то трепещущее и смятенное, и за смехом угадывалась самая неистовая любовь, готовая к взрыву чувств; добавьте к этому всю пикантность и необычайность перестановки и новизну ситуации, при которой молодой человек ухаживает за своей возлюбленной, которую принимает за мужчину и которая во всем похожа на мужчину.

Выражения, которые в других обстоятельствах звучали бы обычно и заурядно, здесь приняли совершенно особый характер, и вся мелкая монета любовных сравнений и клятв, имеющая хождение в театре, оказалась перечеканена на совершенно новый манер; впрочем, если бы сами мысли не обладали присущей им изысканностью и очарованием, а были бы более потрепанными, чем судейская сутана или наспинный ремень наемного осла, даже и тогда манера, в которой они были произнесены, сообщила бы им изумительную утонченность и самый изысканный вкус.

Я забыл тебе сказать, что Розетта, отказавшись от роли Розалинды, позже охотно взялась за второстепенную роль Фебы; Феба эта – пастушка из Арденнского леса, безумно любимая пастухом Сильвием, которого она терпеть не может и терзает неизменной суровостью. Феба холодна, как луна, имя которой носит; сердце у нее из снега, которого не растопить самым жарким вздохом, его ледяная кора становится все толще и тверда, как алмаз; но стоило ей увидеть Розалинду в наряде прекрасного пажа Ганимеда, как весь этот лед хлынул слезами, и алмаз стал мягче воска. Надменная Феба, насмехавшаяся над любовью, сама влюбилась; теперь она страдает от мук, которые по ее милости претерпевали другие. Ее гордыня рухнула, и вот уже она вовсю делает авансы и заставляет бедного Сильвия отнести Розалинде пылкое письмо, где в самых смиренных и умоляющих выражениях признается ему в своей страсти. Розалинда (сочувствуя) Сильвию, да, впрочем, имея самые что ни на есть основательные причины не отвечать на любовь пастушки, обходится с ней весьма круто и насмехается над ней с невообразимой злостью и жестокостью. И все же Феба предпочитает эти оскорбления самым нежным и страстным мадригалам своего несчастного пастуха; она повсюду преследует прекрасного незнакомца и благодаря своей назойливости получает у него единственное утешение; он обещает, что если когда-нибудь женится, то лишь на ней; а покамест наказывает ей получше обходиться с Сильвием и не слишком льстить себя сладостной надеждой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю