Текст книги "С тобой навсегда"
Автор книги: Татьяна Ковалева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Я оглядываюсь: грузин или армянин, седые виски, впалые синие щеки, нос – сливой. В машине еще кто-то. Снимают по городу девиц.
Иду вдоль гранитного парапета. Машина трогается, медленно катит за мной.
– Дэвушка! Красавица! Не пожалеешь. В шампанском купать будем...
«Этого мне еще не хватало! Привязались...»
Я прибиваюсь к группе каких-то туристов и не отстаю от них до тех пор, пока машина с «озабоченными» кавказцами не скрывается из поля зрения.
Но не легко опять вернуться в состояние душевного равновесия. Разве что успокоит плеск реки.
Почему так получается в жизни? Кто делает прекрасное мимолетным, а тягостное – бесконечным? Кто бросает перлы и булыжники на весы, кто так несправедливо выравнивает чаши?
В ранней юности я ступала по жемчугу, я купалась в сиянии его, а теперь, обдирая колени и локти, я ползу по булыжникам и готова уже проклинать свою судьбу. Да почему готова? Уже и проклинаю... Быстро жемчуг отсиял – в один проклятый черный день мне на голову вдруг обрушились булыжники.
Зачем я задержала тогда Сережу у себя?
Он проводил меня после кино. Я открыла дверь своим ключом, не желая тревожить семью дяди Лео. И затянула Сережу к себе в комнату. Не надолго – минут на десять. Для двух-трех невинных поцелуев. Угостила его кофе, и мы попрощались. Мы прощались до завтра, а вышло – навсегда.
Когда он возвращался от меня, было уже поздно. На проспекте Нуркена Абдирова он вступился за девушку и парня, к которым приставали хулиганы. И Сережу ударили ножом. Хулиганы эти, пьяные выродки, конечно же, убежали. Парень с девушкой вызвали «Скорую» и милицию.
Сережа лежал на асфальте и истекал кровью...
А я в это время спокойно спала. Как корова. Хоть бы какое-нибудь предчувствие шевельнулось во мне. Нет. Лишь на следующий день, на занятиях я узнала, что Сережу госпитализировали ночью в «хирургию» в крайне тяжелом состоянии. Операция длилась всю ночь. А я спала спокойно, мне снились какие-то безмятежные сны.
Он умер вечером на второй день после ранения так и не придя ни разу в сознание. А меня к нему, умирающему, даже не пустили – меня, почти врача. Кто-то «благоразумно» распорядился. Я была уверена, что одним своим присутствием помогу Сереже, он почувствует, что я пришла, что я рядом, он покрепче ухватится за жизнь... Я надевала свой халат, я пыталась пробиться, я была в полуобморочном состоянии; со мной, кажется, случилась истерика у дверей реанимации. Но две дюжие санитарки стояли стеной. Дядя Лео успокаивал меня, крепко обхватив руками, потом появились родители; оказывается, дядя Лео вызвал их. На родителях моих не было лица, а уж какое лицо было у меня, я сейчас и представить не могу. Мне кололи транквилизаторы, и я дня три была в полусне, полубреду... Тем временем институт прощался с Сережей. Мне потом рассказала одна из подруг: гроб стоял на постаменте в фойе, Сережа был засыпан цветами, ректор произносил речь...
Только себя я винила в этой трагедии: не задержи я тогда Сережу на эти десять минут, на дурацкий кофе, – вернулся бы он благополучно домой, ведь по проспекту Абдирова он прошел бы за десять минут до того, как хулиганы стали приставать к той парочке.
Я думала тогда: как теперь с этим жить?
Если бы не родители и дядя Лео, я сошла бы с ума или наложила на себя руки. Это были черные, черные дни... Меня убеждали, что моей вины в случившемся нет. Невозможно все знать наперед. Человек не Бог. А если ежечасно и за каждым углом видеть подонка с ножом, тогда просто невозможно будет жить. Меня и убеждали и не убеждали эти слова – в зависимости от степени подавленности.
В институт я, естественно, не ходила. Я об учебе и думать не могла. Я умерла для института в той же мере, в какой Сережа умер для меня. Показаться такой, убитой горем, в аудиториях, в коих совсем еще недавно я была так счастлива, было выше моих сил. Родители хотели увезти меня в Бийск, но я отказалась. Дядя Лео, кажется, лучше других понимал меня; он уговорил папу с мамой уехать, сказал, что мне нужно побыть одной; дядя обещал им похлопотать насчет академического отпуска, и тогда они, несколько успокоенные, уехали. А я, может быть, только через месяц стала едва-едва приходить в себя. Но все, на что я в то время была способна, – это неподвижно лежать на спине, лежать с закрытыми глазами и гнать от себя все мысли. Я не могла видеть ни института, ни подруг, ни прекрасного города Караганды, ни даже самого дядю Лео – чуткого, тактичного, понятливого. Быть может, я провела бы немного времени в обществе Рички, но даже его оптимизм не надолго оживил бы меня.
Трудно, ох, трудно восставала я из пепла!..
Я оставила институт. Не бросила, а именно оставила его. Жизнь моя как бы закончилась, и потому я не видела необходимости в медицинском или каком-либо другом образовании. Все, что меня до этих пор окружало, что было привычно мне и дорого, стало ассоциироваться в моем представлении с клеткой – тесной клеткой, из которой мне очень скоро захотелось вырваться. И в тот момент, когда этого захотелось, я поняла, что потихоньку начинаю оживать.
Была уже зима.
Декан факультета смотрел на меня недоуменно:
– Игумнова-Штерн, вы подумали, что делаете? Я понимаю, случилась трагедия. Но это не только ваша трагедия. Это трагедия на весь факультет, на весь институт. Зачем же сразу документы забирать?
Я не могла ему сказать, что задыхаюсь в клетке. Он бы не понял меня; он бы, наверное, определил меня в психдиспансер. Декан был для меня в тот момент дверцей клетки, которую я хотела открыть. Я молчала, а он нажимал на клавиши, какие привык нажимать как коммунист, как парторг:
– Вы должны бороться, Игумнова-Штерн. Нельзя ломаться под ударами судьбы. Всем нам бывает тяжело в жизни. Но кто не борется, не преодолевает трудностей любого рода, не достигает ничего. Вы понимаете, что, оставляя институт, ломаете собственно судьбу?
– И все-таки, – настаивала я, – документы мне хотелось бы забрать.
Декан бросил последний козырь:
– А вы знаете, что не имеете права так поступать? Вы – без пяти минут доктор.
– Без двух лет.
– Не важно! Сколько бы ни было! Государство вложило в вас деньги, наша республика. Вы знаете, что такое республика? В переводе с латыни – общее дело. Вы наше общее дело предаете... вы четыре года занимали чье-то место. Вы должны государству, республике, голубушка. И вообще – вы же толковая студентка, отличница!
«Как будто бы только бестолковые оставляют институт! Как будто бы у отличницы не может сложиться отчаянная жизненная ситуация!»
Видимо, решимость была крупным почерком написана у меня на лице. Щурясь подслеповато, декан наконец разглядел ее и прекратил уговоры.
Тяжело вздохнул:
– Хорошо, доктор Игумнова-Штерн, я вижу, вас не переубедить! Жизнь убедит вас. Возьмите ваши документы и помните, что двери нашего института всегда открыты для вас.
В тот же день я была в аэропорту. Оттуда я позвонила дяде Лео на работу и сказала, что улетаю.
– Куда? Домой? – спросил дядя.
– Нет...
Я сама еще не знала, куда мне лететь. У меня не было ни билетов, ни определенных целей. Я владела только решительностью вырваться из клетки, из тесного душного для меня угла.
– Так куда же? – настаивал дядя Лео. – Я не понимаю.
– Сейчас самолет... объявили регистрацию... – зачем-то обманывала я.
– Люба, девочка! Объясни мне, что происходит, – дядя Лео был ужасно взволнован. – И меня пожалей. Подумай, что я скажу твоим родителям. Они решат, что у нас с тобой с рассудком не все в порядке.
– У вас все в порядке, дядя Лео.
– Подожди, не садись в самолет. Я сейчас приеду.
В трубке раздались короткие гудки.
Я взглянула на табло. Была объявлена регистрация на рейс до Иркутска – через Челябинск и Новосибирск. Но в ту сторону мне не нужно. Под Новосибирском Алтайский край, родной Бийск. Я не хочу возвращаться в Бийск с подрезанными крылышками, с черной траурной ленточкой на лапке.
У меня было время изучить расписание полетов. Ближайший после иркутского рейс был на Санкт-Петербург (тогда еще многие говорили по привычке – Ленинград). Мало надеясь на удачу, я спросила у стойки, нет ли билетов на этот рейс. Симпатичная женщина в голубой аэрофлотской пилотке взглянула на меня, потом раскрыла какой-то гроссбух и сказала, что, да, действительно есть:
– Вам повезло, девушка! Сданы два билета. Вам один?
– Да, пожалуйста.
Она что-то выписывала, отмечала в гроссбухе, перелистывала мой паспорт. Это совершенно не мешало ей попутно разговаривать со мной:
– Я подумала: вы ленинградка.
– Почему? – вымученно улыбнулась я.
– Вы похожи на ленинградку. Есть в вас что-то такое...
Она не договорила, протянула мне билет и паспорт. Я так и не узнала, что же во мне есть такого особенного – питерского. Это и до сих пор для меня загадка.
– Вы очень помогли мне, – поблагодарила я.
Женщина улыбнулась в ответ:
– Минут через двадцать объявят регистрацию. Счастливого вам полета!
Не знаю почему, но эти простые слова очень подбодрили меня. Эта женщина и не догадывалась, что с нее начнется новый этап в моей жизни, а по существу – новая жизнь. Все былое сгорело, обратилось в пепел. И только я, птица феникс, восстала. Слова «счастливого вам полета!» – весьма своевременное напутствие. Как эпиграф к новой главе книги.
Я подхватила свою нетяжелую сумку и поднялась на второй этаж аэропорта, забилась в полутемный уголок.
Из своего укрытия я видела, как в зал вбежал запыхавшийся растерянный дядя Лео. Он кинулся к стойкам регистрации. Пассажиры иркутского рейса уже отправились к самолету. Дядя Лео, полагая, что я нахожусь среди них, на всякий случай махал этим пассажирам рукой.
Мне было чуточку жаль дядю Лео (с такой легкостью я обманула его, умудренного жизненным опытом человека, да и намучила его за последнее время изрядно!) и даже немного смешно наблюдать эту сцену (впервые смешно после произошедшей трагедии). Потом я смотрела, как дядя Лео, стоя у огромного окна, провожал самолет на Иркутск.
Странные ощущения пришли ко мне в тот момент. Я как будто бы раздвоилась. Словно бы я-душа глядела на то, как милый друг дядя Лео провожал печально мое умершее я-тело. Или что-то такое почувствовала я – точнее не помню. Во всяком случае ситуация эта меня поразила. Еще я подумала тогда: все ли, действительно, нормально у меня с рассудком? достаточно ли я критична к себе? адекватно ли себя веду? Поразмыслив немного, постаравшись быть максимально объективной, на каждый из этих вопросов я ответила положительно.
Потом я видела, как уходил дядя Лео. Глаза грустные, лицо бледно, меховой воротник зябко приподнят, плечи опущены... Я никогда не видела его таким (а в последнее время я вообще не замечала окружающих, многие из которых, конечно же, переживали мое горе не меньше меня); я привыкла видеть в дяде главного инженера – бодрого, энергичного. Но в тот миг он являл собой очень унылый вид. Я даже чуть не вышла на свет и не окликнула дядю Лео. Но замешкалась. Или что-то удержало меня в тени? Да, конечно, удержало – я уже подожгла за собой все мосты, и обратной дороги не было.
Глядя, как уходит из поля зрения дядя Лео, – родной человек, последний мостик к прежней моей жизни, – я пришептывала что-то взволнованно, бессознательно. Стеклянная дверь за дядей затворилась, и я сообразила – что же все-таки шепчу. Удивительно: будто испорченная грампластинка, я бесконечно повторяла «Счастливого вам полета!», «Счастливого вам полета!»...
«Ах, дядя! Мне жаль тебя, мне жаль себя, но я обязана сделать этот шаг – иначе мне не вернуться к жизни».
Скоро объявили регистрацию и посадку.
В самолете мне стало по-настоящему страшно: я ведь летела (юная птица-феникс) за тридевять земель, в чужой, совершенно незнакомый город, хотя в нем когда-то и жили мои предки. И летела я не налегке, а с багажом усталости после только что пережитой да и, пожалуй, не пережитой еще трагедии (переживать мне ее, вероятнее всего, предстоит до конца жизни).
Я сравнивала себя с человеком, бегущим по какой-то местности в кромешной темноте. Что ожидало меня впереди – яма, бездонная пропасть, глухая стена, омут или все-таки яркий свет, залитая солнцем цветущая поляна? Нет, что угодно, только не солнечная поляна. Вряд ли после случившегося в моей жизни еще проглянет солнце. С высокого утеса я прыгнула в бездонную черную пропасть, зажмурив глаза, сжав зубы, расправив неокрепшие, обсыпанные пеплом, крылья, и падала, падала... ледяной ветер бил в лицо...
Какой-то мужчина сидел рядом со мной. Он легонько тронул меня за плечо:
– Девушка, вам плохо? Девушка...
«Почему он подумал, что мне плохо?» Самолет уверенно набирал высоту и летел за уходящим солнцем. Самолет услужливо догонял для меня солнце, но никак не мог догнать. И я падала, падала... сломанные крылышки трепыхались за спиной, кружилась голова, холод сковывал тело и болело сердце.
Я открыла глаза:
– Нет, ничего... летим... Нам долго лететь?
– Долго, – у мужчины было доброе участливое лицо. – Так долго, что можно сказать: всю жизнь.
Я улыбнулась его шутке через силу. Но смысл ее мне пришелся по душе. Лететь целую жизнь, даже со сломанными крыльями! И несмотря ни на что! Очень к месту сказанные слова. Мужчина этот показался мне симпатичным. Ему было лет пятьдесят; худощавый, светленький, с голубыми глазами, кажется, невысокий.
Мы разговорились. Точнее, говорил преимущественно он. Я отвечала односложно, если он о чем-нибудь прямо спрашивал меня.
Он возвращался в Санкт-Петербург из командировки. Он – завпост (заведующий постановочной частью) в театре оперы и балета (театру возвращено старое имя – Мариинский). Он зачем-то сделал мне тонкий комплимент: сказал, что считал бы свою командировку неудачной, если бы не встретил меня. И просил рассказать немного о себе. Мне же ничего рассказывать не хотелось. Сгорели мосты... Я открыла ему только, что ткнула пальцем в небо и лечу куда глаза глядят, – в полной темноте. И указала за иллюминатор.
Мой новый знакомый удивленно вскинул бровь и сказал, что я отважилась на сильный поступок. О причинах этого поступка – человек тактичный – допытываться не стал. Он поразмыслил немного и предложил мне работу секретаря в своей приемной и двести рублей оклада, плюс сорок процентов прогрессивки (даже с учетом инфляции это было неплохое предложение).
– Я подумаю, – был мой ответ.
Я полагала, он шутит, и на этом разговор закончится. Но мой собеседник вдруг стал совершенно серьезен:
– Сколько времени вам требуется для размышления?
– До конца полета, – я почему-то опять кивнула на иллюминатор.
А он кивнул мне:
– Я не ошибся в вас. Вы мне действительно подходите. Мне в приемной нужен сотрудник, умеющий быстро принимать решения.
Я подумала, что этот человек очень проницательный: он сумел рассмотреть во мне качество, о наличии которого я и сама не подозревала. Мне казалось, что я как раз – неуверенный в себе человек и слишком долго решаюсь на простейшие поступки.
Он помолчал минуту, потом сказал (словно вопрос уже был решен):
– Сначала поживете в общежитии, а потом и квартиру вам выделим. От театра. Прописку и прочее я беру на себя.
Так и получилось, что вошла я в самолет несостоявшимся (без пяти минут) доктором, выжженным изнутри, опустошенным горем человеком, а ступила на бетонное покрытие Пулково уже как бы человеком иным – заново народившимся, секретарем завпоста всемирно известного театра, сотрудником с двумястами рублями оклада, сорока процентами прогрессивки и некоторыми, хотя и весьма туманными, перспективами.
ПЕТЕРБУРГ. НОВЫЙ СТИЛЬ...
Санкт-Петербург меня поразил. Но это и не мудрено. Не так уж много нужно, чтобы поразить девушку из провинции, не видавшую городов, крупнее Новосибирска и Караганды. Достаточно провезти ее на такси по Невскому проспекту, мимо Исаакиевского собора, показать Медного Всадника или храм Вознесения Христова, что возвышается над прекрасным каналом Грибоедова, чтобы она от обилия впечатлений тут же «выпала в осадок». Что Петр Петрович, кажется, и сделал – маленькую ознакомительную экскурсию по Питеру. А «в осадок» я выпала уже в гостинице – не в «Астории», конечно, чуть попроще. На свои оставшиеся двадцать пять рублей я могла вписаться в нее дня на три, не больше.
Петр Петрович помог мне заполнить бланки, поднес мою сумку до двери номера. Я со всей своей провинциальной непосредственностью стала уж побаиваться – не аферист ли он какой? Не начнет ли он ломиться сейчас в номер и приставать ко мне? Но плохо же я знала коренных питерцев!
Петр Петрович взглянул на часы, покачал головой. Его уже заждались дома. Он попрощался со мной на пороге номера и сказал, что назавтра в девять часов утра ждет меня в приемной. А найти театр не составит проблем.
Когда он ушел, я бросила сумку в угол, села на кровать и... расплакалась. Я плакала долго и навзрыд. Мне было в тот миг невероятно жалко себя. Очень остро я поняла, что после смерти Сережи осталась одна в этом мире. Родители, сестра, другие родственники в счет не шли. Да и как далеко они, Господи, были! Мной предъявлялся судьбе или, скорее, судьбой – мне... совсем иной счет – счет сердца, счет любви. Всеми фибрами души я желала бы оплатить этот счет, но, увы! В нем были сплошные прочерки, которые ставили меня в тупик.
Я была опустошена. Оглядываясь вокруг, я искала, чем бы заполнить пустоту внутри себя. Сережи уж нет и вряд ли похожий будет. А если и будет кто-нибудь, выдержит ли он сравнение с Сережей?
Я обречена была на одиночество.
Меня спас тогда Санкт-Петербург.
Город, этот прекрасный старинный город – один был способен в те дни заполнить меня, отвлечь от мрачных дум, развеять щемящее уныние сердца. Я видела его мельком из окна такси и, что удивительно, сразу ощутила родство с ним. Я вспомнила, что некогда жили в нем мои предки. Еще не зная города, я уже чувствовала – он мой. С чем это можно сравнить? Разве что с суженым, с любимым. Будто идешь ты по дороге, пустынная равнина вокруг. Ни души – зови, не зови! И вдруг видишь человека впереди – едва заметная фигурка. А ты не сомневаешься: это идет тот, кто завладеет твоим сердцем, твоими мыслями и обретет власть над тобой, станет твоим Богом. И ты спешишь, спешишь к нему... догоняешь...
Не раздеваясь, я прилегла на кровать. О чудо! Мне стало так спокойно, как не было давно, тысячу лет, – с самого того проклятого дня или ночи, как это случилось...
Город принял меня. Это в него я легла, а не на кровать. И он взял меня как частичку, которой ему давно не хватало. Город подарил мне успокоение. Все то, что мучило меня, что терзало мне сердце – несостоявшаяся любовь, осознание трагедии, тоска по любимому, – все это вдруг спрессовалось, обратилось в нечто, в некий узелок микроскопических размеров и отошло на второй, на третий план, затерялось в одном из уголков моего сердца. Временами это будет выходить из меня и владеть моими думами, временами от этого груза будет болеть мое сердце – в том самом месте, где образ Сережи поселился навечно, но это будет только временами. Я же смогу жить. Я буду жить долго. В прекрасном городе на Неве, в моей столице. И буду помнить – все-все. Чтобы все, что было, осталось хотя бы во мне.
«Господи, какое счастье, что я приехала сюда!» – это была моя последняя мысль той ночью.
Проснулась же я рано. И долго не могла сообразить, где нахожусь и почему лежу на неразобранной постели одетая. А когда все вспомнила, опять испугалась – еще сильнее, чем накануне в самолете.
На свежую после сна голову авантюра моя с бегством от дяди Лео показалась мне настоящим безумством. В этот миг пробуждения я уже не сомневалась, что самое место мне – в психушке. А может, я как раз в психушке и была? И вовсе не пальто на мне, а смирительная рубашка? И остается мне смиренно лежать, глядеть в потолок, светлеющий потихоньку, и хорошим сопрано петь лирические песни. Например, «Один раз в год сады цветут...» Меня мучили сомнения. Но почему я решила, что нахожусь в гостинице или в психушке? Я в данный момент – в «Комнате матери и ребенка». Мы с мамой едем куда-то, у нас пересадка, мы – две бесприютные стрекозы, и нас приютила сердобольная нянечка за два рубля.
Вот такое состояние у меня было тогда. Полусон, полубред; не то фантазии, не то болезнь. Даже сам Петр Петрович, такой реальный накануне, до последнего момента – до моего появления в театре – представлялся мне фигурой призрачной, мною же надуманной в кресле самолета.
Но Петр Петрович, к моему великому счастью, на самом деле был – очень даже реальный – и встретил меня у себя в кабинете чуть не с распростертыми объятиями, как давнюю знакомую, хотя не знал меня и сутки. Он перезвонил в отдел кадров и отправил меня туда.
Я шла по коридору, с любопытством озираясь. А работники театра с интересом оглядывались на меня.
Здесь, в театре оперы и балета я, без пяти минут доктор, была как не из мира сего. Все мне было странно и непривычно – сам дух театра веял мне в лицо некой экзотикой, а также и расслабленностью, неторопливостью, таинством творчества и... «рукопоцелуйством». Да, да! Именно так! В кулуарах театра кавалеры (оперные певцы, художники, балетмейстеры) целовали ручки дамам (певицам, балеринам и всем прочим). Меня это почему-то смутило. У нас в институте, в многочисленных клиниках кавалеры дамам ручек не целовали. У нас, – в той сфере, из которой я вышла, – совсем иной был стиль жизни: деловой, напряженный, может быть, даже жесткий, не до сентиментов. А как же иначе? Вокруг нас была боль, мимо нас ходила болезнь, а где-то вдалеке, в темном тупичке коридора, постоянно маячила смерть. В театре о смерти не думали. Ну, может, совсем чуть-чуть. И то лишь в том смысле – как представить ее на сцене. Чтобы бедняжка Ленский не был похож на бедняжку Каварадосси. Я здесь была явно не из той оперы, как принято говорить. Еще принято сравнивать таких, как я, с белыми воронами. Да, меня замечали и оглядывались. А я ощущала себя стрелой, пронзившей тюк хлопка. Несмотря на произошедшую со мной страшную эмоциональную встряску, я чувствовала себя сильной здесь. Много сильнее других! Ведь я уже была медиком. А медицина очень закаливает, она хорошо ставит мозги (если они, конечно, есть). Я бы всем порекомендовала поучиться в начале жизни медицине. Хотя бы немного. Я понимаю, это дорогое удовольствие – доучиться до четвертого курса и оставить вуз! Но все-таки... Ведь не о том сейчас речь. На мой взгляд, девочки, милые девочки, в пуантах и пачках стайками пробегающие по коридору, слабее и неприспособленнее к жизни, нежели какая-нибудь средняя третьекурсница мединститута с простеньким фонендоскопом в кармане халата и с тяжелым атласом Синельникова, прижатым к груди.
– Смотри-ка, смотри, какая красавица! – кто-то бросил мне в спину; не иначе какой-нибудь театральный ловелас.
– Это Петр Петрович команду набирает. Ты же знаешь, он дурнушек на дух не переносит. Вот и окружает себя красотками...
После этих слов Петр Петрович предстал для меня в несколько ином свете. А может, злословили досужие языки? Но почему же именно злословили? Зачем я вообще напряженная такая? Зачем я тут пронизывающая стрела? Ведь это в мой адрес сказали приятное! Могла бы и расслабиться чуть-чуть и обернуться, улыбнуться, хотя бы сделать вид, что я здесь «совсем в своей опере», «в своем балете».
Я оглянулась тогда, но за спиной уже никого не было.
Меня всегда, с самого раннего детства, называли красавицей. Я даже к этому привыкла, как привыкла к имени своему, и истинное значение этого слова до меня не вполне доходило. Ну красавица и красавица... что еще! Глядясь в зеркало, всегда видела свою улыбающуюся, миленькую, немного квадратненькую с тонкими чертами русско-немецкую физиономию, а еще точнее – мордашку. С возрастом лицо несколько вытянулось, белокурые волосы, мелкие детские кудряшки слегка потемнели, стали чуть волнистыми; губки-бантик обратились в губки-ленточку, губки-галочку – чаще крылышками кверху.
Как-то, еще будучи школьницей, я читала книжку про каких-то аборигенов, а вернее – аборигенок, у коих в обычае было надевать себе на шею кольца; чем больше колец, то есть чем длиннее шея, тем красивее. Тогда я и обнаружила, что у меня длинная шея и что могла бы я запросто потягаться с теми аборигенками. А однажды летом, на речке, купаясь с друзьями, я вдруг заметила, что ноги мои совсем не такие, как у моих друзей-мальчишек. Я нашла, что ноги у меня... женские! Почему-то это меня поразило. Долго еще я приглядывалась незаметно к ногам мальчишек и сравнивала их со своими. Стопа у меня была меньшего размера, коленки – до глупого, до обидного круглые, словно шарики у гантелей, которыми занимался по утрам папа, а бедра мои оказались вызывающе толстыми и непривычно широкими. Метаморфоза с моими ногами произошла зимой – вероятно потому, что я слишком много сидела. Помнится, в тот солнечный летний день я застеснялась на речке своих ног, но тут же, к собственному удивлению и некоторой приятности, заметила, что те же мальчишки украдкой с удовольствием поглядывают на мои ноги. Мальчишки стали несколько скованнее. Они перестали видеть во мне девочку Любку, они во мне увидели девушку Любашу. Кожа на моих ногах стала нежная-нежная, особенно на бедрах. Мне показалось, что кое-кто из мальчишек в тот день много бы отдал всего лишь за то, чтобы разочек меня за бедро ущипнуть. И я совсем другими глазами тогда посмотрела на себя. И на мальчишек. Возраст у них был очень «приметливый». И не только бедра мои они начали примечать, но и грудь, и плечи, и глаза, в которых, оказалось, появилось что-то, что невозможно описать словами, но сразу можно увидеть. Изюминка? Сатанинка? Загадка? Магнит? Искорка? Чувство?.. Некая женская сущность стала заметна во мне. И сущность эта как-то вдруг подняла меня над мальчишками, или они сами покорно принизились, пригнулись – с почтительностью, с восхищением и с робостью. Отчаянные ребята, сорвиголовы передо мной склонились. А я не понимала, почему. Я это поняла чуть позже: не передо мной они склонялись, а перед моей природой, перед женской тайной моей, перед моим начавшимся цветением!
Моя мама не была красавицей. И отец был симпатичный – не более. А про меня говорили: «В кого она такая?»
Мои бабушки и дедушки, собираясь вместе на праздники, приглядывались ко мне, удивленно качали головами, перебирали предков: Игумновы своих, Штерны – своих.
Игумновы припоминали, что была у них будто бы в четвертом колене Ксения – волосы толстые пышные, как у меня, носик с горбинкой – весьма на мой похожий. Показывали очень старую желтую фотографию – в ряду каких-то курсисток или институток, действительно, красотка, совсем молоденькая девица, моя прапра– (а может, еще одно «пра») бабушка. И правда, некое сходство как будто было.
Штерны же – гроссмутер и гроссфатер – вспоминали не так давно умершую Соню Кремер, коей я приходилась внучатой племянницей. И говорили Штерны, что я и Соня – как две капли воды. Они тоже в качестве доказательства показывали фотографию – доставали ее из толстого семейного альбома дрожащими по-стариковски руками. Соня Кремер на фото была запечатлена милующейся со своим женихом Отто (степень родства с ним я обозначить затрудняюсь); по краям фотографии красовалась замысловатая виньетка, а в нижнем правом углу наискосок было написано нежной вязью: «Люби меня, как я тебя... г. Саратов, 1933 г.». У Сони Кремер – легкомысленная шляпка, украшенная пучком птичьих перьев (дичайшая, конечно, была мода!), высокий гладкий лоб, темные брови, губки-галочки, чуть квадратненькое лицо.
«Разве не похожа?» – старшие Штерны сначала любовались на фотографию, а потом любовались на меня.
Короче говоря, каждый, по возможности тактичнее, тянул одеяло на себя. А у меня насчет своей внешности, насчет той самой красивости было собственное мнение: смешанная кровь – у некрасивых родителей красивые дети. С полукровками такое случается.
Сестра Маргарита, едва оформилась из подростка в девицу, тоже начала блистать. Тогда меня старики оставили в покое. Игумновы приносили фотографию другой институтки – пра-пра... Ирины, по приставной лесенке выходящей из авто. А у Штернов уж торчала из альбома закладка... Анна Леонардовна на песчаном берегу Волги была хороша!
... Оформление мое в отделе кадров не заняло много времени. Хотя и были, конечно, вопросы.
«Значит, вы учились?»
«В мединституте».
«А почему бросили?»
Я как-то умудрилась уйти от прямого ответа. Не объяснять же равнодушному чиновнику про Сережу. Кажется, наплела что-то про сильнейшую аллергию к лекарствам. Будто их на дух не могу переносить, и потому пришлось уйти из института.
Начальник выписывал мне новенькую трудовую книжку. Он делал это с большой важностью и ответственностью:
– Боже мой! С четвертого курса уйти. Вы, может, еще вернетесь? Или будете переводиться в какой-нибудь другой институт? С понижением курса – это возможно.
Я покачала головой. Наверное, сделала это решительно. Вопросов про институт больше не было.
Рука начальника замерла:
– Так и писать – Игумнова-Штерн?
– Пишите Игумнова.
– Разумно. Чем проще, тем лучше. Веление времени. А то как понапишут. Вот, например... вазо... вазоди... де... минуту! – он, громыхнув ключами, достал из сейфа какую-то коробочку, прочитал: – Вазодилятатор.
Я не поняла:
– Что вы имеете в виду?
– Да вот выписали лекарство. Никак не разберусь, – лицо начальника обрело выражение растерянности. – Уповаю на вашу помощь.
Я взяла коробочку:
– Курантил, коронарный вазодилятатор.
Начальник отдела кадров улыбнулся:
– С чем его едят?
В нескольких словах я объяснила ему, по какому принципу действует этот препарат. С тех пор с начальником отдела кадров мы стали друзьями. Он еще не раз обращался ко мне за консультацией, обходя медпункт.
Да и не только он... Во мне в театре многие видели врача и часто заговаривали со мной о медицине, о болезнях. Реагировали по-разному на этот зигзаг моей судьбы: кто-то с сожалением и участием, кто-то с тайным, а кто-то с плохо скрытым злорадством – вот, дескать, почти уж высшее образование у тебя, а сидишь в приемной кукла куклой; любая смазливая дуреха могла бы тут сидеть, много ума, образования не надо – улыбочка одна да жеманство. Недоброжелатели, которых оказалось немало, раздражали и огорчали меня. Ведь я никому ничего плохого не делала, со всеми была вежлива, корректна. Я была для недоброжелателей Любкой из приемной (для друзей – Любашей), и это при том, что нас с первого курса института преподаватели звали на «вы», именовали «докторами» и величали по имени-отчеству – готовили к высокому положению врачей в обществе. «Любка из приемной» или просто «Любка» резало мне слух. Я привыкла уже быть Любовью Николаевной.