Текст книги "Дар Изоры"
Автор книги: Татьяна Набатникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
С края пиршественного стола, осажденного людьми, замечательно на виду была ее дверь, в которую только что вошел Иван и вот входила теперь она. Конспираторы!.. Но в такие минуты – их в жизни немного, они, собственно, и есть жизнь – плевать на все, решительно на все, кроме самого важного.
Когда она произносила свою речь о «чистоте духа», знала ли она, что если Иван, то?.. – Знала. Она уповала лишь на то, что Иван не...
Хотела ли этого? – Очертя голову.
Задавая свой вопрос о влюбленности, знала ли она, что если Иван, то?.. – Знала. Вся ее опора была на то, что Иван не...
Но Иван да. И вот она на глазах всего народа, свидетелей ее речи, входила теперь в ту дверь, куда...
В комнате горел торшер, который она, уходя, оставила включенным.
Почему он не сообразил погасить его? Не ей же делать это! Теперь они как зайцы в плену прожектора.
Вошел с балкона Иван. Нет, он не набросился на нее, как это происходит в кино в подобных эпизодах, он осторожно приблизился, взял ее руку, и они присели на оттоманку. Шура поняла, что, может, еще и обойдется... Они беседовали, их прикосновения были безопасны, как у пятиклассников. Он сказал: это было чудесно, когда она повелела ему идти сюда; для этого надо много мужества. Он сказал: она первая женщина, которая понравилась ему, начиная с его юности. Что у нее чудесные волосы. И глаза.
Что, они так и будут все это обсуждать на теоретическом уровне?
Они поговорили о событиях соревнований, о спортсменах – каждый о своих...
Ну?..
Не пора ли ему идти? – спрашивает Шура с сильно выраженной надеждой, что все-таки не пора.
– Да, – воспитанно отвечает он, – уже поздно.
Он готов уйти!..
Ну что ж, дело привычное, он ее уже приучил.
Однако в коридоре еще гулеж. Песни кончились, но шумное брожение длится, и конца не видно.
– Подождем еще немного, пока стихнет?
Почему-то нельзя, чтоб видели, как он отсюда выходит.
Странно: как входил – видели, а как выходит – нельзя? Тем не менее. И они сидят и молчат. Наконец, что-то надо делать.
– Давай, я пойду спать к тебе, а ты останешься здесь.
Вершина женской конспиративной находчивости, ну просто Джомолунгма. Но Иван не высмеял ее, даже не улыбнулся.
– Какой же смысл? – серьезно спросил.
– Ну, я буду выходить из своей комнаты.
– Но зато будешь входить в чужую!
– Да, действительно...
Они озадаченно молчат. Кто из них о чем думает? – как бы им расстаться или как бы им не расставаться?
А, была не была:
– Нам остается спать вместе.
Отгадайте, кто произнес эти слова? Ах, жестокий век, феминизация проклятая!..
– Хорошо, – после паузы согласился он.
Нет, это какой-то ужас! Неужели так бывает? Что-то в кино такого не видно было. Может, так теперь полагается у европейцев? Последняя парижская мода?
Ясно, ничего не будет. Просто уже действительно, на самом деле хочется спать. Ничего не будет, кровать широкая, они уснут.
И так оно и было.
Они просыпались и разговаривали. Он говорил, что любит ее. Он так любит ее, что отныне зима в России станет мягче. Еще он называл ее «русской опасностью» и «русской угрозой». И говорил: то, что они в постели, это успех нового политического мышления. Они смеялись. Но страх не уходил, страх, не позволявший им совершить в простоте что положено природой. Объятия их были стыдливы и целомудренны.
А говорят: спортсмен... душа, где не ступала нога человека...
Нежность между тем накапливалась и, кажется, была милее страсти.
– Завтра я буду думать, глядя на тебя: эта женщина – моя.
Да, оглянувшись на толпу людей, знать, что среди них один – твоя кровная собственность – какой соблазн! Да, но эта собственность – самая зыбкая из всех обладаний на свете. Самая искусительная, самая сильная – и самая ненадежная. Тысячу раз на дню искать новых подтверждений: ты – обладатель. Если полчаса назад ты еще был в этом уверен, вовсе не значит, что и сейчас собственность продолжает оставаться твоей. Один поворот невидимого рычага в ее сердце – и стрелка переведена, и больше не включается в ее глазах при взгляде на тебя таинственное икс-излучение, питавшее тебя силами. И не докажешь никакими документами и печатями, что это – твое, только что было твоим.
И слаще хрупкой этой собственности нет.
В восьмом часу утра он ушел.
Половина команды должна была в этот день улетать, у атлетки Леночки случилась истерика, она плакала и кричала, что не может сегодня лететь, она не может лететь сегодня, она должна остаться, не трогайте меня, отлезьте от меня, уйдите! Володя ударил ее по щеке. «Помогает от истерики», – буркнул. Шура заявила, что готова лететь вместо Леночки, пусть им переоформят билеты (Иван!.. Я улетаю сегодня!..). Но Володя сказал: еще чего! И сказал, больше Леночке не видать крупных соревнований как своих ушей, хоть она и такая-растакая чемпионка, но раз она не понимает, что такое дисциплина и что такое, наконец, патриотизм!..
– А ты не понимаешь, что такое любовь, – очень тихо сказала ему Шура, вкладывая в эту тихость всю свою силу.
– … … – сказал в ответ Володя несколько слов, все о любви и все непечатные. Чтоб Шура наконец ощутила: он понимает в любви, понимает не меньше, чем полагается руководителю делегации!
Леночку заставили проглотить какие-то таблетки для равнодушия и в сопровождении врача команды отправили в аэропорт.
Был день, полный забот, среди которых Шура с Иваном улучили себе лишь минутку. В присутствии многих людей он прошел к ней прямиком через обширный холл и сел рядом. Он нуждался в ней. В белой своей рубашечке, он притулился к ней, такой большой, сильный и беззащитный, и она поцеловала его плечо сквозь тонкий теплый поплин. Чужой переводчик с усмешкой отвел взгляд – свидетель Шуриной речи про «чистоту духа». Шуре было плевать. Они с Иваном расставались завтра навечно, и кто в этом мог что-нибудь понимать! Она сама ничего не понимала.
Вечером было еще полтора часа, после чего Иван должен был куда-то обязательно ехать. Они заперлись в Шурином номере.
– Позвонят – трубку не бери. Скажешь, телефон не работал.
– Стук в дверь тоже не работал? – улыбнулась.
Но никто не постучался и не позвонил. Они смотрели на город с высоты девятого этажа и вели счастливые речи – в тумане усталости, бессонницы и нежности, уже мало что соображая. Они даже полежали – немножко отдохнуть. Они стали совершенно родными, так и не изведав близости. И, возможно, именно поэтому.
Шура не знала, женат ли он. Он тоже не спросил ее об этом.
Корыстным был бы такой вопрос: выяснение «перспективы». Любить с «перспективой» – это вкладывать капитал сердца в свое будущее: в порядок жизни, в потомство. А без «перспективы», наоборот, только впустую растрачивать этот капитал. Разница – как между огнем в очаге и огнем лесного костра. Понимай эту разницу в какую хочешь пользу.
Потом истекли их полтора часа, Ивану пора. Они вместе спускаются вниз, берут такси и едут по этому чужому, породнившему их городу. Они молчат. Они страшно устали. Завтра – все, навечно. Он держит ее руку в своей. «Как в кино...» – только и сказал.
Да уж нет, в кино по-другому...
Шура возвращается на этом же такси, поднимается в номер, принимает ванну и засыпает в восемь часов. Иван должен освободиться от своих дел между одиннадцатью и двенадцатью ночи, но Шура не верит, что он придет. Он вернется к себе в номер и тоже ляжет спать, и это будет самое лучшее. Собственно, все уже кончилось. Завтра утром он улетает, послезавтра улетает она. Завтра у русских еще одна встреча в каком-то здешнем клубе, потом Москва, тренировки, дела, новые поездки... Все кончилось, господа! Пора возвращаться к нормальной рабочей жизни, поиграли, вспомнили юность – с трудом... – и будет, давайте-ка приниматься за дело.
Ну что ж, много радости и в работе. Назавтра Лори сопровождала ее в редакцию газеты, где Шура давала интервью о советской команде; они выпили там кофе и светски поболтали. Лори очень мило ее выдала, рассказав, что один югославский тренер, улетевший сегодня утром, уже успел позвонить Шуре из своей столицы. «Он влюбился?» – спросили, улыбаясь, газетчики. Им доставило удовольствие, с каким изяществом Шура ответила: «Надеюсь». Они хотели, чтобы этот вопрос остался в интервью, потому что, считают они, это тоже ключ к секрету ее тренерских удач. Но она не хочет разбазаривать свои тренерские секреты, отвечает Шура с улыбкой.
Ну и какого рожна тебе еще надо, ненасытная? В твоем возрасте любовь – это не больше, чем предмет для такого вот светского трепа, а главная добыча твоей жизни – действительно, профессиональный опыт, личные открытия, товарищество. Мало тебе? Ты уже получила от жизни свою порцию, отойди от кормушки, дай и другим место.
В том конверте, который Иван, улетая, оставил у портье для Шуры, была записка, полная слов любви. Магия волшебных этих слов парализовала ее. Счастье, простительное только в юности: трепет записок с признаниями – занятие, позволительное лишь до восемнадцати, а ты стоишь, сорока-летняя-воровка, как будто чужое письмо перехватила – слова этих беззащитных признаний прорывают плотину лет – наводнение, сель, Помпея, и Лори понимающе засмеялась и отошла, а Володя, наоборот, подошел и, с любопытством заглянув, увидел разом эти извержения Везувия, ахнул, ревниво и завистливо (еще бы, в их возрасте бывают, конечно, всякие там романы, но чтоб так по-детски – а значит, всерьез!..):
– Ну-ну, снимаешь свой последний урожай?
Ну почему же последний!..
И спрятала от Володи подальше этот листок, отложила до уединения: так жадина в общежитии поедает домашние посылки ночью один в темноте.
И они поехали на встречу в местный спортивный клуб, где им сказали, что рассчитывают на их полную открытость в ответ на тот интерес, который сейчас переживает весь мир к их странной стране.
И Шура откровенно высказала все, что она думает о своей стране, об этой действительно странной стране, настолько уверовавшей в Апокалипсис, что она поспешно доедает все, что осталось, и опустошает недра на пользу одного-единственного поколения – на территории чудовищных размеров.
Боже мой, да что это она несет, это она уже расплачивается за сверхнормативное счастье. Бог отнял разум. Уже никуда ее теперь не выпустят. Безумная, и словечко-то подобрала: чудовищных! – в применении к собственной стране, да и другие слова не легче: мы, говорит, нация молодая, помним себя только десять веков и пребываем сейчас на одиннадцатом веку социального развития, с поправкой, конечно, на конвергенцию, из-за которой у нас разом сосуществуют костры инквизиции, «священная Римская империя», колониальная психология – в отношении той же Сибири, например, государственная работорговля в спорте и искусстве, словобоязнь времен пещерной магии и космическая техника.
И хоть она не от себя все это несет, а начиталась, все равно Володя нервно закурил, вообще-то он некурящий, но встречу эту пишут на магнитофон для радио, фотографируют для газет, он в этой поездке руководитель и отвечает за все. Шура видела по нему, что значат ее слова для ее же собственного будущего, но это ее только подстегивало, и она говорила, что если нам история предоставит еще несколько веков, а точнее, если мы предоставим истории еще несколько веков, то, глядишь, и разовьемся из своего средневековья в цивилизованное общество без признаков каннибализма.
Тотчас после нее слово взял Володя и сказал, что ее никто не уполномочивал говорить такое, что у нее нет доступа к подлинной информации, она видит жизнь из очереди, а вот он, Володя, отнюдь не считает Сибирь колониальной зоной, а считает ее опорной базой могучей и единой экономики государства, каковой она на самом деле и является.
Потом взял слово другой коллега и, назвавшись, с ухмылкой добавил к своему имени: «Каннибал эры космического средневековья», потом говорил Сережа, добродушный анекдотчик, и тоже отмежевался от Шуриного выступления, заявив, что на его родине, куда он ездит в гости, не то что средневековья, а вообще никаких социальных проблем.
И так, не успел петух пропеть зорю, как трижды отреклись от Шуры. Но ничего, она натренирована. Сто раз уже оставалась в одиночку перед лицом опасности.
Она выключилась из всего дальнейшего, сидела себе на этой встрече с краю, со своими мыслями и утешалась тем, что вспоминала голос Ивана по телефону из далекой страны – он говорил, как здорово она придумала, это будет замечательно, если у них родится ребенок. Фантастически здорово.
Но уже она рада была, что он уехал, что все кончилось. Уже не по силам, не по возрасту ей было держать это напряжение любви. Может, и на встрече этой она сорвалась – от нервной усталости. Машина набрала скорость и потеряла управление – прыгай!
Гораздо было б лучше, если бы Иван вчера не вернулся. Отправился бы к себе спать, и всё. Но он вернулся. Чуть после одиннадцати, не заходя в свой номер. Она мгновенно встрепенулась из сна на его стук. Лицо его выражало беду и счастье. Такую любовь грех обмануть. Ей надо соответствовать. Иначе получается предательство каких-то высших, редких сил природы. Почва истощена, чернозем истрачен, остался один подзол, а надо питать этот райский тропический плод.
Высшие силы любви почему-то совсем вытесняют секс.
И пусть бы его, но они должны это сделать, заявила Шура, потому что она хочет получить от него ребенка.
И тогда это произошло.
И Шура спокойнешенько заснула.
Что самое странное – чего с нею во всю жизнь не было ни разу: она действительно хотела, чтобы осуществилась таинственная эта завязь. Ее странно волновала возможность присвоить жизнь ненаглядного Ивана в новом существе, а самого Ивана отпустить на все четыре ветра.
Когда она через какое-то время проснулась, то увидела, что он совершенно не спал. Он с каким-то священным страхом смотрел на нее, глаза его светились, проницая темень. Он не мог спать, эта внезапно грянувшая любовь так потрясла его, он должен был осваивать небывалое это событие. Он был тих и страшен. Он был грозен и молчал от какого-то религиозного ужаса перед тем, что с ним происходило.
– Спи, – жалобно, с испугом попросила Шура.
– Нет, – отвечал, – спи, а я буду так.
Но нельзя было оставить его одного с тем, что в нем творилось. Вот так гикнешь легкомысленно в горах – позабавиться эхом – и снимешь лавину. Вот что она сделала. Теперь должна держать ответ. Может, еще и потому сорвалась назавтра на клубной встрече. Отвечать-то на том же уровне не по силам.
Хотелось спать. Уже она чувствовала досаду и раздражение – от невозможности соответствовать. Любовь или окрыляет или – когда сил мало – отягощает сердце.
Утром с облегчением она распрощалась с ним. Хотя время еще было, и они могли бы провести его вместе. Но степени чувства ничто – ничто! – не могло соответствовать. Такое чувство можно лишь постепенно изживать во времени на большом расстоянии, а тотчас его ничем реализовать невозможно. Он ушел к себе в номер один.
Спустя час в вестибюле отеля Шура видела его, но не подошла: уже это было мучительно. Сам вид его был ей теперь неприятен: душа, перегрузившись, сбрасывала лишнее добро.
И он не подошел и не окликнул: возможно, то же самое испытывал.
Он не подошел, но оставил для нее у портье конверт. Он хотел, чтобы потом, когда его уже не будет, его воздействие на Шуру длилось и приносило ей что-то новое. Он не хотел оставить ее одну, без себя.
В записке он написал, что этот чужой город без них двоих осиротеет... Детский примитивизм этой фразы следствовал только из умопомрачения любви.
А ребенок – что ж, эта сумасшедшая идея возникла у Шуры стихийно из ее инстинкта приходить на помощь. Инстинкт сделал свое дело, но что же дальше?
Когда через день она садилась в самолет, отправляясь в отечество, тут и почувствовала: в организме полная весна, по жилам бродили соки новой жизни, как в весеннем проснувшемся дереве, внутри ствола ворочались и перетекали с места на место какие-то жизненные сгущения и плотности – по всему фронту шел захват организма другим организмом, оккупация...
И она безоружна, беспомощна, она сидит в самолете рядом с Володей, и он активно занят тем, что, суетясь как паук, старается заткать наглухо память о своем предательстве. Он хотел бы заполучить ее прощение, но так, чтоб она не заметила, что он виноват. Он говорил, как она не права была в словоупотреблении. Она все, дескать, говорила верно, но не теми словами, и вот возникал ненужный смысл и ненужный эффект. Да, мы действительно молодая нация, у нас все впереди, но зачем же называть это средневековьем?
Володя, отвечает она ему рассеянно, прислушиваясь к внутренней оккупации, каково выносить на себе в таких вот поездках политическую ненависть маленьких народов к твоему государству? Ненависть эта страшна именно бессилием, и государство твое страшно тем, что может пренебречь этими маленькими ненавистями. Перед лицом слабого и беззащитного народа наше навязчивое могущество постыдно, да, постыдно, приходится стыдиться...
Ничего, больше не придется, злорадно утешил ее Володя, больше у тебя не будет случая.
...стыдиться даже и своего языка, продолжает, не особенно вслушиваясь в его злорадство, Шура, который зависимые от нас страны должны понимать с обязательностью. Не постыдно ли это неравенство? А видеть их «идеологический» страх, от которого мы сами уже почти избавились? Помнишь, этот официальный болгарин рассказал анекдот про перестройку и ускорение только после предисловия, что может его рассказать, потому что услышал его от секретаря ЦК. Для чего ему понадобилось это пугливое предуведомление? Это многолетний след нашего кулака, нашей хватки у них на шивороте. И не стыдно, думаешь, это понимать? А когда я в своем выступлении сказала, что многие народы могут предъявить нам счета, он ко мне потом подбежал и заверил, что, к счастью, Болгария не имеет к нам никаких обид и всегда числила себя нашим преданным братом. Тогда Борис, тоже болгарин, он-то другого мнения, услышал это и усмехнулся, и мы переглянулись. Он, видимо, боялся, что я выдам его другое мнение, но, когда понял, что не выдам, он еще раз на меня посмотрел – о, это был уже совсем другой взгляд! – как на товарища, с которым можно говорить полную правду, не страшась подавления, понимаешь, он посмотрел на меня с уважением, и он мое государство в моем лице впервые, может, начал уважать, а не бояться, ты понимаешь разницу? И не рассказывай мне, что я идеологический вредитель, это вам с вашими сказочками ни один человек не верит и смотрит на нас как на идиотов, но молчит, потому что мы вооружены и опасны.
Сидел рядом, помалкивал, слушал Игорь – единственный, кто вчера не предал Шуру, не отрекся от нее, хоть и не присоединился к ней, отмолчался. Он и сейчас очень долго молчал, он был еще подавлен своим собственным срывом: тем, что напился на вечере-коктейле. Но вот он не выдержал и зло, отрывисто сказал Шуре:
– Ваше высовывание из окопа я считаю бессмысленным, потому что демократия у нас невозможна, ей нет экономических корней. Корни демократии – это экономическая независимость личности, владельца средств производства, достоинство производителя. Мы же поголовно все пролетарии, наемная рабочая сила – от дворника до министра – мы все в руках работодателя – государства. И нынешняя гласность временна: это всего лишь языческая раскрепостительная отдушина, которая всегда время от времени давалась народу в виде кратковременного разрешения на убийство тотема. Это такое религиозное вспоможение, чтобы выпустить пар, а мы язычники, мы стадо, и наши пастыри обходятся с нами соответственно, и мы не заслуживаем другого!
И замолчал, гневно трепеща, и уже начал сожалеть, что высказал это. Уже лицо его конфузливо расползалось, меняя злобу на растерянность.
– Ну, ясно, – сказала Шура, – почему вы все ответили на вопрос Ивана, что страха в борьбе за перестройку не испытывали. Какой страх, вы застраховались с головы до пяток!..
И эти жестокие слова отделили ее от остальных, и опять она одна среди враждебного молчания.
Но в Шереметьеве, когда за Володей пришла служебная машина (начальник – он ведь на ранг выше остальных, это подчеркивается в любых мелочах! – и остальные, на кого не простиралось это феодальное опахало, уныло наблюдали, как шофер укладывает Володин багаж, гнусно это было и унизительно, они стояли под этим унижением, как под дождем), тогда Игорь сказал:
– Шура, а знаешь, возможно, ты была и права.
«Ты» он сказал. И Шура ему благодарно улыбнулась.
Володя предложил кого-нибудь или хоть троих подвезти на этой служебной машине, но все отказались. Володя покраснел от смутного позора. Он поглядел умоляюще на Шуру:
– Поехали!
Наверное, это было бы сейчас самое милосердное – поехать с ним, не восставлять эту кремлевскую стенку между ним и остальным народом...
В чреве ее укоренялся с деловитостью и почти ощутимой вознею плод, которого она сама же и хотела по безумию своему, и теперь волосы дыбом у нее на голове поднимаются перед тем фактом, что у нее впереди. А Володя мчит сейчас на «Волге» к городу Москве, благополучный с лысины до пяток и неуязвимый, потому что обиду ее отказа поехать с ним он уже забыл, у него счастливый забывчивый характер, он упивается скоростью и возможностями, которых достиг в жизни.
Ощущение беременности – как пойманности в сеть. Но сожаления нет, раскаяния нет как нет. Все будущие беды и трудности, связанные с одиноким взращиванием ребенка (а его еще родить...), воспринимались лишь как налог с того счастья, что подкинула ей судьба. Другие женщины равномерно получают и расходуют свое счастье, как ежемесячную зарплату. А Шуре как редкий гонорар достался – огромный, разом, а потом растягивай его на неизвестный срок, разбавляй концентрат сгущенного двухдневного счастья на воспоминания остальной жизни.
Но вот ребенок будет, не даст забыть. Напомнит. Поплачешь еще над счастьем своим, постенаешь, постонешь. Взвоешь еще.
А Лори в аэропорту – как она прослезилась, прощаясь: «Приезжай еще! ...С Иваном приезжай...»
Ах, боже мой, с каким Иваном! Где тот Иван? Да и не выпустят ее теперь ни в какую заграницу.
Про Ивана забыть. О будущем не думать, будущего нет.
В этом она была совершенно убеждена. И долго. До самой той минуты, когда раздался в ее одинокой квартирке ночной телефонный звонок и равнодушный голос телефонистки сказал: «Ответьте Белграду!»
ЛУЧШИЙ ИЗ ИВАНОВ НА РУСИ ВСЕГДА ДУРАК
Я приехала сюда уже под вечер, исполнила порученное, и тотчас надо было мне назад.
Начался понемногу дождь, потом он врезал, я вбежала под навес автобусной остановки. Никого там больше не было, день кончился, и все давно сидели по домам.
Грянул гром, да сильно, а дело было в сентябре, едва успела я перекреститься, как под навес вбежал с велосипедом, спасаясь от дождя, какой-то дяденька, фуфайка на нем уже немного вымокла.
Это я потом сообразила: он появился вместе с громом...
Теперь мы молча ждали тут вдвоем. Шоссе покрылось лужами, дождь толок в них грязь, покорно мокла лошадь у ворот на крайней улице. Вскоре стало ясно: конца этому не будет.
Пробежали две машины в нужную мне сторону – к Еткулю, но я напрасно поднимала руку.
– Как в городе: не останавливаются... – огорченно подал голос человек с велосипедом. В голосе было столько тревоги за меня, сколько я и сама не отводила себе. «Вмиг по речи те спознали, что царевну принимали...»
Я посмотрела на него внимательней и поняла его характер.
– В городе-то как раз останавливаются: заработать, – сказала я как можно беспечней, чтоб он поубавил тревоги.
Из сумки на руле его велосипеда торчала коробка стирального порошка. Я хотела для разговора спросить, где он достал, но вовремя опомнилась: такой немедленно отдаст и скажет, что ему вообще не нужно.
Лицо его, заросшее как придется черной бородой, было из тех – особенных, томимых вечной думой...
Гром гремел все пуще, от страха я по полшажочка ближе придвигалась к моему соседу: от него исходило спасение – волна заботы, которую в детстве чувствуешь от матери, а потом уже ни от кого и никогда.
– В Челябинске живете? – кашлянул. – Я одно время тоже там жил, – и махнул рукой: дескать, как и везде, завидовать нечему.
Смотреть на него было нельзя: он смущался и отворачивался. Мерзнуть тоже было нельзя: такой сразу начнет мучиться: предложить свою фуфайку, да вот достойна ли фуфайка?.. – и уж я крепилась не дрожать. Я смотрела, как в лужах густо рвались торпеды упавших капель, вздымались вверх оплавленные столбики воды.
– Автобусов больше не будет?
Он ответил не сразу: жалел меня, но, как честный человек, отступил перед правдой:
– Нет. – И сразу принялся заметать следы этого безнадежного слова, рассказывая, что в его деревне в двух верстах отсюда был раньше ключ, его хотели почистить, но что-то в нем нарушили, и умер ключ, теперь живут на привозной воде.
Говорить он, видно было, не охотник, но надо ж как-то отвлекать меня от бедственного транспортного положения. Почему-то ему казалось, что это его долг. Поглядывать на шоссе и тайной молитвой призывать машину – это он тоже брал на себя. И целомудренно берег меня от своего прямого взгляда. Прямой взгляд – это ведь всегда вторжение в чужое сердце, смятенье духа, он это знал и если смотрел, то лишь украдкой.
Машины вовсе перестали появляться: кто тронется из дому в такую пору, в такую грязь и дождь? Ехал почтовый фургон, мой товарищ в беспокойстве даже выступил из-под навеса, вместе со своим велосипедом, не подумав о стиральном порошке, но не было в кабине места.
Сам бы он давно уехал, несмотря на дождь и на стиральный порошок, но как он бросит тут меня одну.
Запас оптимизма, позволявший хулить жизнь, был на исходе, настала пора прихорашивать мир, чтоб терпимей стало на него глядеть, и он принялся мне рассказывать, какие уродились огурцы, их убирать не успевали, а под капусту нынче не запахивали столько удобрений и, значит, наконец ее не отравили.
Проехала еще одна машина. Он страдал. Я тоже, потому что выносить такой напор заботы мне отродясь не приходилось, и уже я должна была утешать его, чтоб он не мучился так за безотрадность мира, который он не в силах сделать для меня пригляднее.
– Они не останавливаются, потому что дождь: я грязи нанесу, – заступалась я за этих людей, а он, чтоб я не подумала про мир, что в нем все теперь такие, говорил:
– Я сам был шофером, я за всю жизнь копейки ни с кого не взял, вот в фуфайке хожу.
Ну, про фуфайку он зря – как будто извиняясь за нее. Как будто боясь, что за фуфайкой я его не разгляжу. А я даже вижу: он бы меня на велосипеде в Челябинск отвез, но (опять же): достоин ли велосипед?..
И вот мчится по дороге от Еткуля честной казак Сережа. Притормозив, он машет рукой и радостно кричит сквозь дождь моему товарищу – дескать, здорово, Ваня! А мой товарищ не признал сперва честного казака, оглядывается на меня – думает, это мне из машины машут. А я оглядываюсь на него, потому что мне пока что Сережа совершенно незнаком.
Пока мы так переглядывались, сбитые с толку, честной казак Сережа развернулся и подрулил к нам, высовываясь из «Жигулей»:
– Ваня, привет, ты что тут делаешь?
Тут мой сосед его узнал, заулыбался и тотчас стал тревожно хлопотать:
– Вот, отвези, надо отвезти! – указывая на меня почтительным взглядом.
Сомнений никаких не было на лице честного казака Сережи, что со мною теперь все будет в порядке – ему важней, что будет с Ваней! Но до себя ли Ване – он бережно подталкивал меня в машину, а я с сожалением оглядывалась, говоря ему «до свидания» так, чтобы можно было различить за этим все мои «спасибо», скажи которые вслух, я бы смертельно смутила его, и все мои «жаль расставаться», и все мои «какой вы человек!..».
Я захлопнула наконец дверцу, и честной казак Сережа нажал на акселератор, улыбкой прощаясь с Ваней, а Ваня застенчиво радовался за меня, опустив глаза.
Я пристегнула ремень.
– Замерзли? – заботливо спросил честной казак.
– Нет, – сказала я, и он включил в машине отопление.
– Его знаете? – кивнул он головой назад.
– Нет, – сожалея. – А вы?
– Полностью! – счастливо погордился казак. – Ваня Небогатов. Понравился?
Я кивнула, сознаваясь. Не стыдно было в этом сознаться.
Казак доволен был, что Ваня мне понравился. Ему он нравился тоже. Ему он был знакомый, а мне нет, и честной казак Сережа рад был поделиться со мной хорошим человеком. Он любил дарить.
– В Еткуль? – спросил он между тем.
– В Челябинск было бы лучше, – я не смела настаивать, но денег у меня был полный карман.
– Не пойдет, – загоревал казак от дальности расстояния.
Я объяснила про деньги.
– Дело не в этом, – даже обиделся честной казак.
Что казак – это он сам сказал. Что честной – тоже. Только он сказал: честный. Но это и так было видно, даже если бы он и не сказал. Вообще ведь все видно! Я иногда удивляюсь на политиков по телевизору: кого они хотят обмануть словами? Все же видно!
Ну, в Еткуль тоже хорошо. Домой я так или иначе попаду, важно не это. Важно, что все было как-то странно – до такой степени странно, что все главное становилось второстепенным. Странно это безлюдное шоссе, и этот невероятный Ваня Небогатов, и явление неведомо откуда взявшегося казака, и гром – в сентябре-то месяце!
– А куда, собственно, вы ехали? – спросила я с подозрением.
– Никуда, так, – он улыбался. – Просто погулять, серых уток пострелять. Руку правую потешить, сорочина в поле спешить иль башку с широких плеч у татарина отсечь. Или вытравить из леса пятигорского черкеса.
Когда он поворачивал ко мне в сумерках свое молодецкое лицо, меня по макушку затапливало теплым медом. Это взгляд у него был такой. Прозрачная густота свежеоткачанного меда стояла в его темных ясновидящих глазах.
Мы медленно плыли на машине сквозь дождь. Все было странно, как в заколдованном месте в заколдованный час. Странные истории рассказывал мне про Ваню Небогатова честной казак Сережа.
Нет, опроверг он, Ваня никогда не пил. И никакой он не беглый интеллигент – хотя, конечно, пожалуй, он интеллигент в каком-то смысле... О нем тут много ходит побасенок. Житель он сугубо местный, правда, уезжал ненадолго в Челябинск, и это тоже теперь фольклор: как он заявился в своем ватнике и валенках с калошами в отдел кадров тракторного завода и попросился в токари. Его, конечно, встретили по одежке и заткнули им дыру поплоше: где работа черная, а заработка нет. И Ваня принялся за дело. До светла все у него пляшет, лошадь запряжет, полосу вспашет, печь затопит, все заготовит, закупит, яичко испечет да сам и облупит. Господи, все ведь уже написано! Живет Балда в поповом доме, спит себе на соломе, ест за четверых, работает за семерых. Все так и было. В праздники, в выходные – выговоров на двадцать восемь наработал своему начальству за нарушение КЗоТа. Казак Сережа выражением лица показал, что работник Ваня Небогатов был – ни в сказке сказать, ни пером описать.








