Текст книги "Дар Изоры"
Автор книги: Татьяна Набатникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
– Жаль, – говорю я, – что ты не приехал неделей раньше.
Неделей раньше я мог бы показать ему роскошь природы, угостил бы ею, как щедрый хозяин. Теперь она не принадлежала больше ни мне, никому. Теперь, наоборот, мы стали ее пленниками.
– Поработать, что ли, с вами тут, пожить? – рассеянно сказал Феликс.
Отчего же нет, койка в бараке найдется.
Мы пришли в барак, я сказал парням, что это – Феликс. Повар наш снимал последнюю пробу с варева, вынес нам во двор ведро горячей воды, чтоб подлить в умывальник. Хороший человек, спасибо.
Рухнули, умытые, по койкам. Опять кто-то что-то вычитал в газете:
– Мужики, внимание! Образчик народного исторического мышления! Называется «Нелегкие, но славные годы». «Недавно я посмотрела фильм по роману Николая Островского «Как закалялась сталь». Очень он меня растревожил. Много похожего было и в нашем селе. Не раз через нашу деревню проходили то белые, то кулацкие банды. Очень много мне пришлось пережить. Была комсомолкой, в 1927 году вступила в коммуну. В 1929‑м пережила сплошную коллективизацию. Что только творилось в то время! Мой муж – коммунист с 1926 года. В 1932 году его репрессировали. Домой он вернулся только через тринадцать лет, уже после войны, на которой погиб наш сын. Он ушел на фронт совсем юным. Было ему в ту пору всего двадцать лет. А я вот живу, часто вспоминаю свою комсомольскую юность. Нелегкие, но славные были времена! Хочу пожелать комсомольцам восьмидесятых такого же молодого задора, крепкого здоровья и больших успехов в перестройке нашего великого многонационального государства». Ну, – и привстал с подушки на локте, побледнев от гнева, – какова способность суждения, а? Гвозди бы делать из этих людей. Дай им хоть какую-то свободу мысли и выбор – что они станут с этой свободой делать, а?!
– Да пошел ты! – лениво его послали, надоел со своей манерой напрягаться и негодовать. Устали все.
Поужинали. У Феликса кусок не шел в горло. Что-то молодежный наш вождь Феликс был не в себе.
Я вывел его наружу, прогуляться.
Мы шли, осторожно ступая сквозь непроходимую темноту, чтоб не вляпаться в коровьи лепехи. Я-то что, я в сапогах, а он – в кроссовках, к тому ж они одни у него, я это помнил.
– Отца уволили с работы, – вдруг сказал Феликс. – По статье.
– Так... И что теперь?
На этот идиотский вопрос у Феликса, ясно, не было ответа.
– Ему сорок шесть лет. Его никуда не возьмут.
– Ну уж никуда! Куда-нибудь возьмут.
Феликс вспылил:
– «Куда-нибудь» сила нужна, он не годится! Попей-ка с его.
Я, конечно, негодяй: еще смел обижаться на Феликса за мое письмо к Олеське, про которое он забыл. Ему бы мои заботы!
– Я скажу отцу, он что-нибудь сделает! – решительно заявил я. Никогда ни о чем таком я не просил отца – ну, как у моего деда Михаила была такая брезгливость: просить сильного человека, силу которого и ее источник презираешь, нельзя.
Отец даже рад будет, если я его о чем-то наконец попрошу.
– Он в жутком состоянии, – отчаянно заговорил Феликс. – Клянчит у меня каждый день трешку. Я говорю: «Батя, поимей совесть, у кого ты просишь, где я тебе наберусь трешек?» А он лопочет: «Как-нибудь, как-нибудь...» Это невозможно выдержать. «Батя, ты же мне всю жизнь загубишь, понимаешь ты хоть это или нет?» Глаза скосит, шею набок – как бы и нет его, и не с кого спросить.
Еще никогда он не жаловался мне вот так, впрямую. Гордый был. Он стыдился своей участи, он ее скрывал. И сам я никогда не заговаривал об этом: щадил его гордость. И вот – он сорвался. Мне даже показалось в темноте, что в глазах его блестят отчаянные слезы.
Я вспомнил уловки, к каким мне приходилось прибегать, чтобы накормить его, когда мы бывали у меня. Я делал вид, что страшно голоден, я нарочно устраивал самый примитивный, самый походный перекус, чтобы Феликс не придавал значения. Грубыми ломтями колбаса, яичница (не притрагиваясь в холодильнике ко всему тому, что приготовила мать – к еде, которую мы ели обычно ножом и вилкой. Чтоб не спугнуть его), хлеб с маслом, крошки рассыпались по столу, я их сметал ладонью. Я говорил: «Мне тут пласт подарили, а у меня такой уже есть», – самым безразличным тоном. Когда мне подворачивались хорошие книги, я покупал две, чтобы «завалялись две». Я хотел, чтоб у него были вещи, которые мы ценили. Я не дарил, я только отдавал что «завалялось». А он не любил приводить меня к себе в дом. Бедность – гнусное состояние. Я хотел уменьшить в Феликсе дозу унижения и злости, которая накапливается в гордом человеке от бедности и которая потом преобразуется – при получении власти – в ненасытную жадность.
Когда-нибудь – не знаю, в старости, в спокойном благополучии – может, я спрошу Феликса об этом: замечал ли он? Когда он станет богатый, сильный, когда ему небольно будет вспомнить. Скорее всего он сам заговорит об этом. И мы вместе посмеемся тогда.
– Десять, двадцать лет после его смерти пройдет, – мотал головой Феликс, – а я все так же буду его ненавидеть!..
– Хочешь, останься здесь, через неделю мы заканчиваем работу.
– Видно будет...
Я долго не засыпал в нашей неуютной казарме. Здоровое дыхание нескольких легких – кузнечных мехов – надежно, как колонны, подпирало потолок, только Феликс метался во сне и бормотал слова. Я вдруг различил: «Алиби».
Меня прошиб пот, меня прошило током: алиби?
Вдруг до меня дошло: началось. Система сознание – ноосфера – действительность заработала. И Олеська, может быть, в опасности.
И может быть, как раз сейчас, в эту минуту она решается... Не зря он сделал вид, что забыл про нее. Не зря я не могу уснуть. Система действует. И я не засыпаю, потому что напряжение, возникшее в этой цепи, в этой электрической дуге, не дает мне успокоиться. В этот миг, может быть, Олеська... Тем более что я ее обидел, не дочитал дневник, а мое письмо Феликс не передал ей...
Бежать сейчас же к ней, сказать, что я прочитал весь этот ее проклятый дневник, но те две страницы, видно, снова слепились; я скажу ей, повторю все то, что написал в письме: что не могу без нее жить, что люблю ее, и ни слова лжи не будет в этом, накопившаяся моя тоска распирала меня и душила, и ни одно существо на свете не могло бы меня избавить от этой тоски, одна она, Олеська, и разве это не значит, что я не могу без нее?
Я встал осторожно с постели, оделся в темноте, выкрался за дверь.
Потом, когда я уже шагал по шоссе, зрение вполне освоило ближние пространства, и не было уже ничего чрезвычайного в том, что я отправился в полночь в город за сто километров. Попутная машина подберет. Я шагал, не дожидаясь ее, потому что движение давало утоление моему нетерпеливому ознобу.
Я прошагал километров шесть, прежде чем появилась машина. Я поднял руку, меня подобрали – молча, машинально, как машинально сторонишься с дороги на сигнал машины. Правда, мы все-таки поговорили с шофером. Разумеется, о текущем моменте, и что-то я даже высказывал, хотя думал исключительно и оголтело только об Олеське.
Мне не казалось нарушением приличий, что я сейчас, среди ночи, позвоню у двери Олеськиной квартиры – сто километров ночного пути и чрезвычайные обстоятельства давали всем приличиям совершенно другую меру.
И то, что я никого из ребят не предупредил о своем исчезновении, и то, что Феликс окажется в странном положении, проснувшись завтра – все это в сравнении с тем нетерпением, которое подняло меня с постели и толкнуло в путь, казалось мелочью. Мой поступок задал другой масштаб всем остальным событиям, и они стали маленькими, как материки на глобусе по сравнению с реальными валами океана. И если сейчас отец Олеськи, сонный, открыв дверь, начнет изумляться или негодовать, я перешагну через его возмущение, как через вершину Джомолунгмы, изображенную на открытке.
...Но открыла мне сама Олеська, сперва испуганно спросив кто. Я сказал кто.
И она не ахнула, не охнула, она сразу приняла мой масштаб измерения событий, и мы совпали в скорости, как две машины, несущиеся по дороге, так что из одной в другую можно на ходу перешагнуть; как два космических корабля при стыковке, и отпали все слова, ненужные в любви, как и в космическом полете.
Я лежал у ее ног, хотя я лежал просто рядом; она царила надо мной, хотя физически преобладал и обладал я; и я молился на нее, не ведая, в чем могущество и перевес ее надо мною, который я только слепо ощущал и которому должен был покориться без сопротивления и без раздумий. Всю жизнь буду превосходить ее во всем, что видимо глазу и ощутимо уму, но еще тысячу, и тысячу, и тысячу раз мне придется поклониться и преклонить перед нею голову с полным благоговением, тайну которого не разгадать ни в минуты, когда оно есть, ни после, когда эта власть наконец истощится.
Отца ее не было дома, он куда-то уехал, и Олеська была поражена, с какой точностью наитие вдохновило меня совершить этот ночной бросок, потому что она, правда, правда, думала и мечтала обо мне.
Когда я утром уходил (я намеревался все же поскорее вернуться в деревню, чтобы не томить ребят, а особенно Феликса, своим загадочным исчезновением), я сказал у двери (колеблясь: не будет ли это выглядеть пошло или фальшиво):
– Олесь? Ну? ...Ты выйдешь за меня замуж?
И ничего, оказалось и не фальшиво, и не обидно для нее.
Светало, город еще не начал жить, я зябнул, звуки шагов вязли в туманной сырости. Путь мой лежал мимо Феликсова дома, и я вдруг заметил, что одно окно светится. Я прикинул – это было именно Феликсово окно. Неужели он вернулся? Если бы я пораскинул умом, то сообразил бы, что это нереально, но я все еще был в потустороннем масштабе событий, когда все возможно, а странного нет ничего, и я взбежал по лестнице и позвонил. Мне не открыли, я толкнул дверь. Свет горел на кухне, но утро уже бледно осветило всю квартиру, и под аркой этой хрущевской полуторки я сразу увидел лежащего на полу Феликсова отца. Правда, странного ничего в этом не было: ну, напился и не дошел до постели, вон она, на кухонном столе, так и сияет недоконченная поллитра; но, перешагивая через простертое тело (все еще в машинальном поиске Феликса), я обратил внимание на безжизненную тишину. Ни звука, ни всхлипа, ни храпа. Тогда я наклонился над ним. Он был уже холодный.
...В деревню я так и не уехал в тот день. В первую очередь мне понадобилось съездить на дачу, чтобы убедиться: мой развесистый куст болиголова вырван с корнем, и следа не осталось на том месте, где рос, лишь проплешина земли, уже прибитая дождями.
Ну и дурак, да этих растений полно на пустырях, зачем было выдергивать именно этот, делать меня свидетелем? Или сообщником?
Впрочем, чего меня стесняться, я же Иван Карамазов. А надеялся, что Гамлет.
Когда-нибудь (тогда же, когда и про мои тайные подарки) мы, может быть, поговорим об этом с моим другом Феликсом Смердяковым.
Значит, воздействие на реальность возможно? Значит, ноосфера поддается ничтожным влияниям и действует, хоть и искаженно?
Что же выходит? Ничтожная крупица единичной воли не тонет бесследно в океане всей суммарной мудрости предков? Значит, любой подлец может противостоять своим мелким умыслом любому промыслу свыше и усугублять подлость мира? Как же тогда с верою в Благую Волю, которою ведется жизнь и каждого из нас, и народов, и человечества?
Или это уже мы, негодяи, скопили такой суммарный импульс злой воли, что он не может быть побежден никакой Благою Волею, и вот уж она воздает нам «по вере нашей», и надо ли удивляться бедствиям земли?
Но я же не знал! Я только хотел узнать!
...А может, Феликс совершил лучшее из возможного? Влить в водку смертельный сок болиголова. «Вот яд, последний дар моей Изоры». Может быть, это не преступление, а наоборот.
Простит мне Феликс Смердяков мое благодеяние? Я натравил его дух.
С сельской почты дачного поселка я позвонил отцу и попросил его заняться похоронами. Запустить всю эту машину. Отцу это не стоит ничего. И чтобы... не делать вскрытия, попросил я. Если можно.
Потом я вернулся на дачу, заснул и проспал до вечера. Перед закатом дед разбудил меня: считается, нельзя спать на закате. Ужин у него уже был приготовлен, затоплена печка, было в нашем гнезде тепло и уютно, дед расстарался, чуял, что со мной что-то творится, и, как умный человек, ни о чем не спрашивал. В город после ужина меня не отпустил, а я и рад. Моя воля была истощена, и я был счастлив кому-нибудь подчиниться.
Я сказал деду, что отец Феликса умер. И что я сам нашел тело в квартире. Про цикуту я не сказал.
Дед поискал подходящий пример и, конечно же, нашел:
– Диоген встретил философа Спевсиппа, которого несли на носилках (он много лет страдал водянкой), и ответил на его приветственное пожелание здоровья: «А тебе я вовсе не желаю здоровья, раз ты миришься с жизнью, находясь в таком состоянии!
Пример был действительно подходящий. Я сказал:
– Вот видишь, дед, а как бы отнеслась наша общественная мораль к такому выкрику Диогена? Сильная мысль – как яд, который в превышенных дозах убивает. Человек должен быть натренирован на такую мысль. Неподготовленный сразу тебя же и объявит сумасшедшим.
– Ну и что? Аристотель утверждает, что ни одна выдающаяся душа не чужда до известной степени безумия, – напомнил дед.
– И Платон говорил, что тщетно стучится в дверь познания человек бесстрастный.
Дед продолжил:
– Монтень пишет о Торквато Тассо: не обязан ли он был своим безумием той живости, которая стала для него смертоносной; той зоркости, что ослепила его; тому напряженному и страстному влечению к истине, которое лишило его разума; той неутолимой жажде знания, которая довела его до слабоумия. Его душа опустела, ум его был сражен – за то, что много ему было дано.
– Что ж, злым демонам следует приносить жертвы, – сказал Шопенгауэр. Это потянулись к нам на огонек, как всегда, любимые собеседники. – Природа дает гению взаймы божественный инструмент, а потом взимает с процентами, как ростовщик.
– Христиане считают, – сказал Монтень, – что любопытство есть первородный грех. Стремление к умножению знания с самого начала было на пагубу роду человеческому. Начиная с древа познания. Каждый из познающих терпит в конце концов свое изгнание из рая.
– Но были и другие свидетельства, – возразил Шопенгауэр. – Иисус Сирах говорил: жизнь глупца горше смерти. Вопреки Соломону, находившему во многой мудрости многую печаль, я считаю, что счастливым может быть только гений. От роста прозрения жизнь приобретает связность и закругленность, практический же опыт лишь наращивается в длину и потому бессмыслен.
– Счастливым делает человека близость к цели существования, а цель – преобладание, власть, – сказал Ницше.
Шопенгауэр заспорил:
– Первоначальный сгусток энергии воплощается в материю – возникает живое и в процессе жизни, претыкаясь о препятствия, страдая, по частям возвращает свою энергию в лоно мира. Как тепло выделяется в трении, так энергия высвобождается в страдании – таков круговорот энергии в природе. Так что если уж говорить о цели существования, так она скорее всего в страдании.
– Человек – лишь насекомое, чтобы вырабатывать топливо, которым заправляется, как бензином, следующая онтологическая сущность, – усмехнулся математик Тростников.
Высохший и одухотворенный старец Федоров, большой специалист по цели и смыслу жизни, начал проповедовать свою сумасшедшую идею о воскрешении предков.
Корабельников сказал, что лучше бы человек вместо создания цивилизации пошел по утраченному пути: приспособился бы к свойствам природы; у язычников уже были оборотни – люди, способные применяться к условиям среды, им не требовалась защита от этой среды и не требовалось создавать средства передвижения.
Шопенгауэр извинился, что должен уйти: долгие беседы его утомляют, да он и по сути своей необщителен, каждый ведь общителен лишь постольку, поскольку он беден духом, и в свете один выбор: либо пошлость, либо одиночество.
На что китаец Чжуан-цзы поучительно заметил:
– Расщепление жизни на наилучшее и наихудшее порождает две крайности. Какую высоту дух наберет в одном месте, на такую низость он обречен опуститься где-то рядом, чтобы равновесие не нарушилось. Поэтому философы своим существованием повинны во всех преступлениях мира. Человек, обладающий великим знанием, одинаково смотрит на далекое и близкое, малое не считает ничтожным, а большое огромным, так как знает, что размеры вещей неопределенны.
Шопенгауэр удалился, а китайским стариком все заинтересовались.
Он тоже считал, что жизнь, – сгусток энергии. Она сгущается – рождается человек, она рассеивается – человек умирает. Но тот, кто познал дао, непременно постигнет закон природы и овладеет умением соответствовать положению вещей. Человека совершенных моральных качеств огонь не может обжечь, вода утопить. Сердце такого человека свободно от чувств, поведение сдержанно, его лицо выражает простоту, – при этих словах он глядел на Ницше, как будто считывал с него эту картинку.
– Надменность, вот что выражает его лицо! – запротестовал Федоров. – Он же враг жизни! Он возводит произвол индивида на место эволюции. Как Фауст, он, подмечая небольшие свои расхождения с остальными смертными, принимает это ничтожное несходство за большое превосходство. Он делит людей на сверхчеловеков и сволочь. Эта карикатура должна якобы сделать жизнь достойной и божественной! А между тем превосходить надо не людей, а слепую смертоносную силу.
Ницше возмутился:
– Не ты ли сам предлагаешь человечеству тот же произвол вместо естественной эволюции? Ты пошел дальше меня, ты предлагаешь человеку обрубить его естественный жизненный цикл и вместо рождения новых людей воскрешать старых. Это ли не произвол?
– Разница – в цели, – защищался Федоров. – Ты, как и я, мечтаешь о новом бессмертном человеке, но ты хочешь создать повелителя, господина! А я – брата для всех остальных.
Невозмутимый китаец Чжуан-цзы вмешался:
– Нет в мире вещи, которая не была бы тем, и нет в мире вещи, которая не была бы этим. Таково учение о том, что то и это взаимно порождают друг друга. Во всяком случае, только тогда существует жизнь, когда существует смерть. Дао – это когда то еще не стало этим, а это – тем. Это момент неосуществленного разъединения противоположностей, и это все! Да! И здесь мы останавливаемся. Остановиться и не знать причины этого – это мы и называем дао!
– Тогда скажи, мудрец, – спросил (впрочем, миролюбиво) Федоров, – нет ли и у разбойника своего дао?
– А разве есть такое место в природе, где не было бы дао? Возьмите разбойника: чутьем угадать, где в доме спрятаны ценности, – это мудрость. Войти туда – храбрость. Разделить добычу – братство. Человек не может стать большим разбойником, не обладая лучшими качествами. Отсюда видно, что, не постигнув дао, нельзя стать ни разбойником, ни хорошим человеком. Только глупец считает, что ему известно, кто правитель, а кто пастух. То, что может быть выражено словами, – это грубая сторона вещей. То, что можно постичь мыслью, – это тонкая сторона вещей. За пределами тонкого и грубого находится то, что словами нельзя выразить, а мыслью нельзя постичь. Поэтому великий человек своим поведением не причиняет вреда людям и не усердствует в проявлении человеколюбия и доброты. Большой человек лишен самого себя – таков предел ограничения судьбы.
Библиотекарь Федоров сильно разгневался:
– Все ваши убеждения – это не вера, не дела, а одно только вредное сомнение и равнодушие ко всему. Вы говорите о «естественном течении вещей» – что это такое? Для зооморфистов естественное дело – оставление детьми своих родителей. Для растений последний, высший акт – оплодотворение. У них органы оплодотворения стоят во главе растения. Но у человека наверху – органы сознания и действия. Сознание должно заменить рождение, вытесняя его, а вы стремитесь обратить ход эволюции вспять. Для чего дан человеку высший разум? Разве для того, чтобы завидовал образу жизни растения? В человека уже вложено врожденное чувство: стыд размножения. И страх смерти. Это врожденное чувство – продукт эволюционного развития, и надо уважать эти чувства-подсказки: надо отказаться от рождения и преодолеть смерть. Живорождение есть лишь частный случай паразитизма. Пока будет рождение, будет и смерть. Невинность богоматери дана образцом решительно для всех!
– Еще один сумасшедший русский, – задумчиво сказал Феликс. – Идеи русских настолько дики, что одним размахом своей дикости уже вызывают к себе уважение. Мой прокурор Соловьев тоже носился с идеей послушаться врожденного стыда размножения. А вот следователь Сигизмунд – тот убежден, что миф о деве Марии – вовсе не подсказка пожизненного целомудрия, а бред человека, вообразившего, что его отец и впрямь не притронулся к его матери. И что религия – это чувство вины за убийство отца из ревности к матери.
– Бред?! – негодовал библиотекарь. – Да, это чувство вины за убийство отца, так оно и есть, но не из ревности! Наше рождение стоит отцам жизни, мы вытесняем их, сама наша жизнь есть преступление убийства предков – вот вина. Все поступки, начиная от малейшего оскорбления, имеют значение разрушения жизни. Юридическое же возмездие за преступления не возмещает отнятой жизни! Поэтому надо отказаться от юриспруденции, от наказания человека, надо повернуть его деятельность в сторону полного возвращения людям их потерь. Жизнь человеческого рода до сих пор была бессознательным истреблением, надо дать ей сознание для созидания и воскрешения!
– Воскрешать то, что недостойно жизни? То, что ее оскорбляет одним своим существованием? Право на жизнь имеет только лучшее, – заявил Феликс.
– Это заблуждение, что отдельные особи могут быть мудрецами! У одиноких мыслителей взамен веры – сомнение, взамен надежды – бесстрастие, взамен любви – покой и бездействие! Вы развратили мир! А ведь истинное примирение может быть только при возмещении всех потерь! – ругался Федоров.
– В каком возрасте? – спросил Корабельников. – В каком возрасте воскрешать? Младенцами? Старцами?
– Вот именно, – поддержал китаец, – ведь в мире нет ничего неподвижного. Нет в жизни ни единого движения, которое не вызывало бы изменений, нет ни одного момента, который не приносил бы перемен. Если воскрешенная душа находится в наилучшем своем состоянии, то в следующий миг она по закону вечного движения ступит на шаг к своей противоположности – ухудшению.
– Понимаю, – горько произнес Федоров, – насколько неестественной кажется вам моя мысль. Мы уже так исказили свою природу, что понимать не можем, не то что верить.
– И это тоже русская особенность, – прокомментировал Феликс. – Вместо того чтоб отвечать по существу, мы в случае припертости к стенке сразу переходим к демагогии.
– Пока что разум имел себе лишь недостойное применение, – защищался Федоров. – Направить его, и он найдет выход из того тупика, на который вы сейчас указали. Если поставить людям целью воскрешение, то не станет лишних. Воскресители нужны все, и не будет розни, которая делает нас орудиями слепой силы природы, вытесняя старшее поколение младшим, соревнуясь одно с другим.
Корабельников мстительно продекламировал Заболоцкого:
– «Жук ел траву. Жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы. И страхом перекошенные лица ночных существ смотрели из травы. Природы вековечная давильня соединяла смерть и бытие в один клубок. Но мысль была бессильна соединить два таинства ее». – И потом холодно обратился к Федорову: – Вы не доказательны. Вы называете, и все. Этого мало.
– У моего разума нет гордыни всесилия, я смирен!
– Тогда откуда уверенность во всесилии человеческого разума, который не только воскресит, но и «найдет выход из тупика», как вы изволили выразиться?
– Я призываю лишь к вере, надежде, любви. Признавая, что словесное животное выше бессловесного, можно ли у последнего заимствовать образец для первого? Прогресс требует, чтобы улучшение путем борьбы – путь животных – было заменено возвращением жертв этой борьбы, – упрямо твердил Федоров.
– Но кому и зачем понадобились эти мертвые? – воскликнул Феликс. – Их гибель – лучшее доказательство их ненужности.
– Не забудьте, что погибли все! – с суеверной угрозой предостерег Федоров. Его седые волосы поднялись дыбом, сиянием, ореолом над его высоким лбом. – И вы, лучший, погибнете!
Никакие доказательства не в силах победить твои убеждения, ведь ты добыл их сам, и это тебе чего-нибудь стоило. Ты их не сдашь. Как мать не променяет своего ребенка на самого умного, красивого и здорового – чужого.
Видимо, поэтому люди ищут не истину, а единомышленника. И начинается смертельный союз, равенство равных, одно лишь способное подвигнуть на преданность и безмерную жертву.
Я давно уже проснулся, мое пробуждение, как всегда, распылило моих гостей, и я остался один на все мои мысли.
Можно ли средствами разума оценить степень моей вины и вины Феликса в том, что мы содеяли?
И почему этот могучий компьютер с памятью всех, кто был, этот суммарный дух мира, владеющий всем мировым опытом, эта ноосфера – почему она именно так распорядилась импульсом моей воли, именно в такое действие преобразовала его?
Разве Я за это отвечаю?
Какой суд должен судить меня и именем какой истины выносить приговор?
Да, Достоевский присудил Ивану Карамазову: виновен. Но Булгаков поставил над нами другой эксперимент, переманив нас сочувствовать не только изменившей жене, но и самой нечистой силе. Любовь зла, признаешь правоту даже за готтентотами, для которых добро – если украдут они, а зло – если украдут у них.
Моя мать, например?..
Когда на другой день я приехал с дачи домой и забился в свою комнату, мать какое-то время ходила мимо, потом не выдержала, заглянула:
– Ты почему к Феликсу не идешь? Такое несчастье, а ты его бросил! – и, уже уходя, для себя сказала: – Сирота теперь полный...
Бедная! Вконец запуталась.
– Сирота? – догнал я ее восклицанием, и она послушно вернулась. – Несчастье? Какие слова... – я усмехнулся.
– Что за усмешки? Я не понимаю!.. – возмутилась моим цинизмом.
– А что, мама, тебе трудно вообразить, что смерть родственника может быть избавлением? А? – предъявил ей такое вот подозрение и гляжу на нее, прямо в глаза, щелочным таким, разъедающим взглядом.
Она покраснела, я застукал ее на мыслях тайных, за семью печатями. Она бы никогда не позволила себе осознать их, она их сама от себя прячет.
Растерялась и ничего больше не сказала.
К Феликсу я действительно не мог идти... И он ведь тоже ко мне не шел и не звонил...
Если бы мы сейчас с ним встретились и посмотрели друг другу в глаза, мы бы все поняли. И он понял бы, что я не только знаю, но и виноват. И груз этой смерти разделился бы на нас двоих. На душу Феликса тотчас бы пришлось вдвое меньше тяжести. Ведь он думает пока, что всё на нем одном. Ведь он пока не знает, что всё на мне одном...
Благородный Феликс не хочет утяжелять мою совесть. И, наверное, не хочет облегчать свою. Сумма совести двух подельщиков всегда меньше единичной совести. Это как закон сопротивления параллельных проводников: объединившись в параллельную цепь, они снижают общее сопротивление. Два преступника, сговорившись, легче укрощают свою совесть – сопротивление преступлению.
Я тоже не хотел облегчения своей совести за счет Феликса.
Хватило бы взгляда. Тут происходит сопоставление взаимной правоты и вины, на этих весах учитывается все, чего разум учесть не способен.
Я не знал, что нас ждет после сопоставления взглядов: обняться, заплакать или уж удушить друг друга.
Идти к Олеське я тоже не мог. Все мои преступления вдруг объединились против меня и придавили меня к месту суммарной тяжестью. Я не мог даже позвонить Олеське, я лежал на диване и ничего не мог ни решить, ни сделать.
Откуда этот сковывающий страх и стыд? Разве я уже не написал весь судебный процесс и над собой? Разве я уже не оправдал и себя в этом процессе?
Стыд, беспощадное божество, требовал жертвы. Я должен был чем-нибудь откупиться. Пока будет давиться, пожирая и переваривая, я улучу минутку избавления, отделаюсь от него – и свободен. Я выкуплен, раб! Но что же может стать моим выкупом?
...Есть один способ оправдаться раз и навсегда и перед всеми. Лучший способ доказательства правоты, он утоляет всех обвинителей сразу, успокаивает всех кредиторов. Этот способ имеет значение абсолютной реабилитации, и любой из нас обладает однократным запасом этого акта. Самоубийство. Я помнил об этом.
Наверное, мне следовало позвонить хотя бы отцу, узнать, что он сделал по моей просьбе для похорон и что не сделал. Но я не мог шевельнуться. Я не мог действовать. Я откладывал этот звонок с минуты на минуту, с часу на час.
Потом кто-то сам позвонил. Подчиниться чужой воле – на это сил хватило, трубку я снял.
Это была Олеська. Она удивилась, что я не в деревне, а дома. Я тогда тоже удивился: кому же она звонит, если уверена, что меня нет. Она без всякой логики и связи заявила, что она так и знала, что я никогда не любил ее, а только так. И положила трубку.
То, что я чудовище, я уже знал и без нее. И с каждым часом все яснее. Я не мог бы разуверить ее в этом. И себя тоже.
Но я не хотел подчиниться окончательному этому убеждению – как приговору суда. Я прятался от этого приговора в своей норе, прочитывал какие-то статьи в журналах и газетах и ненадолго засыпал на своем диване. Я не давал себе ни о чем думать.
День кончился, и мне, слава богу, удалось скрыться от жизни, она меня не выманила из укрытия и ни к чему не принудила. Любое ее действие сейчас было бы направлено против меня, ясно как день.
– Завтра похороны, – заглянул ко мне вечером отец.
Я чувствовал за собой право не участвовать в этих хлопотах. Право, освобождавшее от действия и от всякого долга больного, раненого и приговоренного к смерти.
И я чувствовал за собой право ничем не интересоваться и не отвечать на вопросы чужого интереса. Впрочем, ко мне ни у кого не было вопросов. Мать свое уже спросила и получила достойный ответ, а отца я просто не интересовал. Олеське больше гордость не позволит позвонить – следующий ход был теперь мой, и в моей воле делать его или нет. Все, чем я при этом рискую, мое.
Но я же совсем забыл еще об одном долге, которым я мог заслониться от всех остальных долгов. Боже мой, и как это я упустил, ведь в деревне ждут меня ребята, наша работа еще не закончена, и я просто обязан, жутко обязан там находиться, да и вещи мои там!..
И это спасение, это избавление подхватило меня с дивана как ветром. Я проделал обратный ночной путь – из города в деревню, под спасительную сень благословенного барака. Кто упрекнет меня в пренебрежении другими долгами, если у меня ра-бо-та! Как говорил Майстер Экхарт, как бы ни связал себя человек, он от всего свободен, когда приходит к истинным внутренним переживаниям! Пока внутреннее переживание действительно, длится ли оно неделю, месяц или год, не пропускает человек никаких сроков. Бог, который пленил его, ответит за него.








