412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Набатникова » Дар Изоры » Текст книги (страница 11)
Дар Изоры
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:48

Текст книги "Дар Изоры"


Автор книги: Татьяна Набатникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

– Я понял...

Почему мы разошлись? Я стал припоминать и не припомнил. Мы не уследили, почему. Нас развело, и мы не воспротивились. Значит, причина была. Но я не знаю ее.

– И еще бы хорошо – поговорить с твоим отцом. – Он поглядел вопросительно. – Не поможет он мне? (Может быть, причиной была мучительная для Феликса, да и для меня тоже, разница в положении наших родителей?) У меня идея: телемост с Калифорнией, молодежный.

На «Калифорнии» и на «молодежном» голос его смазался, он в чем-то не был уверен и ждал моих вопросов: чтобы поискать в них свои ответы.

А я между тем думал: что мне разница в положении наших родителей? И не мог ответить: она мне ничто. Иначе разве бы я дал заглохнуть нашей дружбе?

– С Калифорнией? – спросил я рассеянно, чувствуя, что Феликсу нужны вопросы, но ведь ему нужны были не такие вопросы, а настоящие – например: «Что за чушь, телемост?» (с презрением). Или: «Зачем тебе весь этот официоз?» (с удивлением). Или хоть что-то, из чего он бы вывел мое отношение и тогда, может, легче доказал что-то мне или себе самому.

Но я в это время думал: еще к тому же он презирал меня за Олеську. Я стыдился ее перед ним. И когда мы перестали с ним видеться, я почувствовал облегчение...

– Да, с Калифорнией! – Он ждал дальше.

Но тут мы оказались возле библиотеки.

– Ну, так как насчет Ницше, хочешь прямо сейчас?

И мы вошли. Тетка на входе поднялась нам навстречу, загораживая дорогу:

– В понедельник мы не принимаем читателей.

Гардеробщица округлила глаза и испуганно прошипела издали:

– Это же Волынов!

Феликс усмехнулся. Я провел его в закрытый фонд.

– Ницше ему, – сказал я Шурочке.

– С собой? – испугалась и она: что придется мне – отказывать!

– Сюда будет приходить. Ему надо. Будет приходить, – твердо сказал я за Феликса. – И прямо сейчас. Пусть затравится. А мне тогда пока – «Гамлета». Найдется тут у тебя «Гамлет»?

– Я с абонемента принесу, – кротко ответила Шурочка.

– Ты что, не читал «Гамлета»? – удивился Феликс.

– Раз двадцать восемь, – сказал я, и он сразу заткнулся.

Шурочка принесла.

И вот мы сидим. Тишина – кап, кап... неслышно. Капли времени.

Коричневая комната, старинные шкафы, зеленое сукно, точится по капле время из таинственного своего источника, таинственный факт – «Гамлет», он скопил вокруг себя такую толщу духа, а магнетизм его все еще не истощился, держит, как парящий куб Каабы. «Не пей вина, Гертруда!». Болиголов в моем саду.

Как полюса Земли, втянув в свои загадочные воронки меридианы силовых линий, искрятся полярным сиянием, так дух, сгустившись у полюса «Гамлета», издает электрический треск и шипенье избытка, и я вдыхаю его озон. Я Гамлет сам. Отождествленье легко, ведь он неуловим, размыт, я ничего о нем не знаю, ничего не понимаю в нем – как и в себе. (Он зрячий среди слепых, я вижу только других его глазами, но сам он, сам – кто? А я сам – кто?) Я только тщусь понять. Иногда кажется: ну вот сейчас, сию минуту я нас разгадаю. Но нет, мы ускользаем. В двадцать девятый раз.

В прохладных недрах маленького зальчика сидим за разными столами, Шура нас тактично покинула, мой Феликс впился в старый фолиант, губами шевелит. Постигает науку властвовать людьми...

Есть несколько способов жизни. Один – как в игре, когда ты в центре круга, и тебя отбивают, как мяч, от одного к другому, и носит тебя по хордам и диаметрам, и ощущаешь лишь властные толчки реальности.

Другой: ты в середине круга, но на сей раз круг внимает твоим командам: встань сюда, а вот ты повернись так, а ты подпрыгни, а ты прокукарекай – и послушно твоей режиссуре они создают плоть реальности.

Но не лучше ли всего: ты стоишь сам-един, и никаких людей. Перед тобой лишь толща неведомой породы. И ты вгрызаешься, дробишь породу на куски, даешь наименование частям, определяешь, чему быть, и оставляешь позади себя тоннель, вполне освоенный для прохождения людей, которых ты в глаза не видел и видеть не хочешь. Чтоб не отвлекаться.

Надо ли говорить, какую участь я избираю для себя?

Не люди перед тобой, а вмурованные в хаос идеи, которые ты должен вычленить, ты демиург, ты создаешь мир, но тебя не заботят удобства публики, которая станет этот мир населять. Тебя заботит лишь сама по себе уступчивость или неуступчивость минерала. Видимо, ты исходишь из инстинкта цели, которая вне населения.

Фашист ты, скажут мне.

Фашист? У меня есть огород, в нем растения, они живые, они даже разумны в той степени, в какой Пьер Тейяр де Шарден оделяет всякую материю свойством разума. Я хозяин моим растениям, я устрояю их мир, я пропалываю одни, удобряю другие, поливаю третьи. Однако я действую из интересов своего познания, а они – лишь материал для моих выводов. Я – фашист по отношению к ним. Безусловно. И я не вижу большой разницы между колонией моих растений и колониями людей. На достаточно большом удалении от тех и от других разница между ними становится неощутимой. Растения ли, дикари... Феликс считал: раз мы среди дикарей, стократ достойнее оставаться безбрачну, чем унизиться до папуаски. Олеська была для него – папуаска. И я должен был выбрать, от кого отречься: от нее или от него... Белых женщин не было вокруг меня ни одной.

Феликс тут оглянулся и говорит:

– Смотри что: хочешь властвовать – отними у народа религию и привей стадную мораль подчинения меньшинства большинству – и через поколение этот народ можно брать голыми руками.

– Зачем тебе его брать? – удивляюсь я. – На фига он тебе сдался? Да он уже и разобран весь.

– Как! – не унимается Феликс. Народа хочет. Папуасов. – Отнимем! – грозно сводит брови. – Отнимаешь предыдущую религию и даешь новую – и народ твой.

– Так это и есть самое трудное: дать религию. Осмысленную, понятную для стада! Пальцев одной руки хватит, чтобы сосчитать, сколько их было за все времена. Что ты можешь придумать, кроме телемоста с Калифорнией?

Заглянула Шура:

– Ребята, сегодня только до шести, понедельник... – извиняясь.

А то бы Феликса не оттащить. Он азартный.

Мы выходим из библиотеки, он в ознобе – созрел до готовности новый король, вынь да положь ему народ. Правильно, Феликс, король умер, да здравствует король, и не было еще на свете бога, которого не прокляли бы, не распяли и не водрузили бы потом на иконостас с тем, чтобы впоследствии низвергнуть в тартарары.

–...новая организация молодежи, – лихорадочно бормочет Феликс, как на экзамене, когда не может вспомнить и боится растерять то немногое, что есть в мыслях. – Нужна программа, программа!.. Альтернативная неформальная организация, которую заметили бы. Без телемоста не заметят. Сначала шоу какое-нибудь вроде праздника мира, только придумать, под какой эгидой, чтоб безотказно! Чтоб нельзя было нами пренебречь.

– Молодец, Феликс, – смеюсь я. – Был бы вождь да идеология, а народ приложится. Коротеньких-то, временных идеологий было полно, и на твою долю хватит.

– Славка, ты попал в самую точку, – возбужденно сказал Феликс, – я и не собираюсь быть пророком. Я хочу пробиться. И больше ничего. Я хочу выбраться из личного ничтожества. В рамках системы. Я хочу поладить с системой. Может быть два варианта: или система тебя боится и откупается от тебя, или ты нужен системе и она тебя закупает. Понимаешь, я не собираюсь быть революционером. Испугать систему мне не удастся. Но мне осточертело убожество, я не хочу в нем гордо пребывать, ты этого никогда не поймешь, ты родился там, куда я могу попасть только вылезши из кожи, ясно? И я вылезу, но попаду, там тесно, там мало места, но я втиснусь, вот увидишь, тут я не хочу оставаться. И мне нужен капитал. Идейный капиталишко какой-нибудь деятельности. Мне нужен народец, программишка и идейка, ясно? Можешь меня презирать! – с вызовом орал Феликс, готовый выставить против моего презрения, если таковое воспоследует, свой гнев и ненависть, и они, безусловно, победят любое чистоплюйское презрение, тут он правильно все рассчислил.

– Феликс, да ради бога! – вскричал я, отшвырнув все, похожее на презрение. – Если не делить ни идеи, ни деятельность на чистые и нечистые, а ценить лишь энергетическое их наполнение... пусть они будут инфернальны, но сильны!.. Правильно, «по ту сторону добра и зла», Ницше тем и берет, что освобождает нашу совесть от гнета моральности. Мы, имморалисты, ура! – проорал я. – Ну как? – спросил у Феликса.

– Годится, – кивнул Феликс.

И мы шли с ним рядом, руки в карманах, понемножку унимая дрожь.

– Я еще не вполне готов, – простучал зубами Феликс.

– Ничего, начитаешься.

Ницше, скольким уж наполеонам он развязал руки своими раскрепостительными идеями. Идея – может быть, преступнейшая вещь. Хоть и сказано в «Святом семействе», что новые идеи способны вывести лишь за пределы старых идей, а чтобы выйти за пределы старого порядка, нужны люди, способные воплотить новую идею на практике. Ах, уж за этим дело не станет. На каждую идею находится энергичный человек! Поэтому судить надо не действие, а именно идею, предшествовавшую действию. Стоп! СТОП...

– Феликс, тебе рубль.

Собственно, так и поступали: 58‑я статья. Отучить людей даже мысленно продуцировать другие идеи. Гениально. Но рассмотрим это не на политическом, а на бытовом уровне. Это и будет моей курсовой работой. Пускай наши орлы сочиняют показательные процессы из эпохи римского права, пускай они лазят по судам в поисках детективных сюжетов и юридических ошибок. Я напишу процесс, которого не было и не могло быть, но который необходим мне так же, как нереальная и алогичная история датского принца Гамлета.

Можно высмеять 58‑ю статью как атавизм средневековья, как пещерную юриспруденцию, я призову в судьи лучшие умы, попробуйте высмеять их. Это будет постюридический суд. Юберюридический, говоря языком подсудимого. Ибо подсудимый – саксонец, сын протестанского пастора...

Еще бы, взрастать в среде концентрированного духа. В этаком питательном бульоне. А мы с Феликсом, нам каково пришлось расти в нашей-то среде! Уже этим одним мы можем обвинять...

Я взглянул на Феликса и вдруг увидел по его лицу, что сказал что-то не то. А что я сказал? Я начал вспоминать – и правда: «Феликс, тебе рубль!»

Идиот, я отвык! Потерял бдительность. Давно не виделись.

Было, я подбрасывал Феликсу деньги в карман. Я полагал, человек не знает, сколько у него денег. У нас дома так и было: вдруг в ящике кончались деньги, и тогда все шасть по своим карманам – у каждого находилось по трояку-пятерке. Я не думал, что в семье Феликса счет деньгам другой. Однажды при мне он обнаружил у себя в кармане пятерку. Лопочу ему в ответ: «Ну, откуда-откуда, завалялась!» А он мне, губы аж задрожали: «Пятерка – завалялась?..» Я спешно: «Ну, значит, отец подсунул». Он и того бледнее. «Отец? Подсунул?..» – «Ну, перепутал он, карманы перепутал!..» И с тех пор подкидывал только рубли, и то мелочью. Надеюсь, Феликс недолго ломал голову над той загадочной пятеркой. Человек ведь не очень пытлив: если загадка не разгадывается сразу, он ее бросает, дальше живет.

– Феликс, ты меня натолкнул на идею…

– А синий флакон, – вспомнил Феликс, – ты мог бы спросить у Олеськи.

Что это, уступка за уступку? Я позволил ему быть «политически» беспринципным, и за это он согласен не презирать меня впредь за мою «слабость к дикарке»?

– Олеська без косметики живет.

– Ну уж! – с насмешкой. (Все-таки с насмешкой.)

– На спор!

– Пошли сейчас же!

Он? – со мной? – к Олеське?..

Долго ли нам поменять курс...

Вот за что я ценил Феликса: такой скорости жизни и такого наполнения ее страстью не было больше ни у кого.

Я так любил приходить в этот чужой, но потихоньку прирученный мною дом, к Олеське. Проведши часы потного труда в моем тоннеле (вгрызаясь в косный грунт хаоса проникающим буром мысли, утомив и затупив эту мысль), остановить работу до следующего дня и выйти наружу. И забрести сюда, в чужой уют и чистоту – Олеська, конечно же, была чистюля, «как все дикарки в этой Неандерталии», говорил Феликс. Я растягивал эту радость надольше. Мое счастье, что Олеська еще только заканчивала школу, а то бы я давно уже был тем подлым законсервированным женихом, который не женится, но и не отпускает невесту с тонкой, почти незримой привязи.

Наверное, Феликс был прав, Олеська обыкновенное среднепапуасское существо, но что я мог поделать, не было у меня противоядия против этого сочетания бирюзовых глаз, соломенных волос и шелковых ресниц, и сколько ни гляди – не наглядишься, замрешь и ищешь в шевелении этих розовых губ над сахарными зубами высшего смысла природы – глазами ищешь, не обращая внимания на тот неандертальский лепет, что вещают эти уста. Я таял и томился, но я ее не трогал, я не мог: лишить мою любовь единственной приманки, конечно, значило лишить меня любви.

Ее отец подозревал меня и потому боялся и ненавидел. Наверно, ему казалось, что коль скоро молодые люди спокойны друг к другу и не рвутся уединиться, то, стало быть, они утолены.

Они, стало быть, утолились уже.

Глупый дядька. Папуас.

Мне нравилось его дразнить.

И вот мы с Феликсом пришли.

– Феликс?.. – Она удивлена.

– Скажи, Олеся, почему Офелия рехнулась? – спрашиваю с порога.

Смотрит с ожиданием. Она сама Офелия. Ничего не знает и ни в чем не уверена. Простодушная прелесть. Бывают Гипатии, Софьи Ковалевские, Марии Кюри, Жанны д’Арк – те бы знали. Олеся – из Офелий.

– Предположи хотя бы.

– Ну... – боязливо пробует, – причин для сумасшествия у нее, я думаю, не было. Это произвол Шекспира. Насилие над зрителем.

– В самом деле? – удивляюсь я. Удивляюсь, как ей удалось произвести из себя столь изысканный выброс, как «произвол Шекспира». Это, видимо, приход Феликса так повысил в ней напряжение.

– Ну и нечего! – разобиделась. Она так и знала: сейчас начнутся насмешечки. Потому что Феликс здесь, а она чует первобытным своим чутьем, что присутствие Феликса делает меня предателем. – Тогда и говори сам!

Правильно, зачем я унижаю ее в угоду Феликсу? У нее ведь самолюбие. Как и у Офелии. «Порядочные девушки не ценят, когда им дарят, а потом изменят!..»

– Ты бы тоже свихнулась, Олеся, – уважительно объясняю я. Нет, правда уважительно: в этих непритворных организмах преобладает искренность. Все привыкают к лицемерию, а эти – нет. Самолюбие не позволяет. – Она любит Гамлета и любит отца. Но отец ей говорит: шпионь за Гамлетом и доноси мне. И ей, чтобы сохранить равновесие, надо кого-то перестать любить, отца или Гамлета. Чтобы кому-то из них врать. Она не умеет. – Я терпеливо растолковываю. – Исполнить подлую волю отца (назовем это так: быть послушной дочерью – у каждого явления два имени: парадное и исподнее), так вот, исполнить волю отца ей невмоготу. И тогда она теряет это самое равновесие. Мотор идет вразнос. Дочернее послушание заставляет ее надругаться над самой непосредственной данностью ее духа – над любовью. И дух не выдерживает. Ее убила мораль. Она была моральна. Менее моральные люди все это в себе совмещают безвредно для здоровья.

– А! – махнула рукой. Что ей Гекуба! Она рада, что я закончил речь.

– Я думаю, Шекспир ничего такого и в мыслях не держал, – говорит Феликс. – Написал себе просто так, а ты теперь обосновывай.

– Раз такой умный, – добавляет Олеся злорадно. Интересно: присутствие Феликса и ее делает предательницей? Итак, мы предаем Феликсу друг друга...

– У тебя духи есть? – спросил Феликс.

– А что? – Опять она настороже. Боится чужого превосходства, способного ее унизить.

– Олеся, нам нужен синий флакон, – бережно и уважительно говорю я, чтоб она перестала бояться. Ладно, мы больше не будем.

Она смутилась. Она выдвигает ящик стола, стыдливо проталкивает подальше вглубь с наших глаз матрешку... Олеся рано осталась без матери, и игрушки – это, видимо, у нее от сиротского комплекса. Достает флакон. Кобальтовый этот цвет, знобящий нервы, обладает особой энергетикой.

– А насовсем отдашь?

– А вам зачем? – жалеет.

– Для яда, Олеся. На случай войны, – говорю я небрежно. – Чтобы раз – и всё.

Пусть попробует теперь не дать. Из самолюбия она должна сейчас проявить равную небрежность – моральное бесстрашие.

– Я тоже заведу себе флакончик, – вдруг говорит Феликс. – Только попроще, из-под пенициллина. Без повышенной эстетики. Это для дам важно: из какой посуды выпить, в какой позе умереть...

– Ты же говорил, что бессмертен! Над тобой, кроме не знаю чьего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа!

– Разве я сказал, что мне для себя? – великолепно усмехнулся Феликс.

– Ничего себе! – оторопела Олеся.

– Это он сегодня Ницше начитался, – объяснил я. – Осмелел чрезвычайно.

– Пузырька из-под пенициллина хватит, Слав?

– Кого же ты собрался отравить? Секретаря обкома комсомола? И узурпировать его трон. Тогда не понадобится ни шоу мира, ни телемоста с Калифорнией, власть и без того будет в твоих руках. Насладишься ею.

Феликс и не взглянул на меня:

– Говорят, алкоголиков ни наркоз не берет, ни яд?

Мы с Олеськой с интересом на него глядели. Не получив ответа, он очнулся, посмотрел на нас и сказал:

– А что, взять и стряхнуть последние путы. Иначе не подняться. Нужна свобода – ракета-носитель, и – за пределы тяготения.

– Как у тебя язык поворачивается! – догадавшись, ахнула Олеся.

– И тебя убьет мораль, как Офелию! – пригрозил Феликс.

– Я восхищен смелостью речи! – выразил я.

– Твой начальственный родитель, – накинулся на меня Феликс, – это твой первоначальный капитал, ты не на пустом месте начинаешь жить. А я не то что на пустом, а еще и в яме. Мне еще до нуля – карабкаться да карабкаться!

– Перестань так говорить! – всерьез рассердилась Олеська. Так всерьез, что Феликс обернулся ко мне:

– Ты смотри, какая энергия выпрастывается на превозможение моральных аксиом. Олесю аж знобит с непривычки. А меня горячит.

– Это адская энергия, – говорю я. – Смола в котле именно от нее закипает.

– Ну и что, что адская? Главное, чтоб тепло выделялось. Сам же говорил: если оценивать идеи и поступки лишь по их энергетическому наполнению... Умелое чередование энергетических взаимодействий позволяет человеку сохранять тепловое равновесие. Можно пользоваться в жизни всеми средствами энергопитания: от поглощения пищи и солнечного обогрева до привлечения темных сил.

Олеська дрожала. Я спросил, что он имеет в виду под темными силами.

– Возьмем, например, мат, – он подмигнул Олеське: – Не пугайся, я ничего не скажу. Вдумайтесь: почему мат под запретом? Это – магические слова для призыва на помощь темных сил, энергетические заклинания. Сакральная энергия. Увязла у мужика в грязи телега, лошадь не вытягивает, и мужик ее кнутом и в сердцах: в бога мать и креста бога! И лошадь вывозит: сатана радостный тут как тут, прибежал на подмогу. В случае крайней нужды можно и сатану позвать. Но нечасто. Бабушка чертыхаться не велела, чтоб лишний раз его не звать. А то запродашь душу и погибнешь: настолько уже задолжался сатане, что идешь с молотка в оплату долгов. В старинных селах, между прочим, матом пользовались экономно. Это городской плебс, растерявший всякое жизненное чутье, тратит его бездарно. И долго не живут, заметьте.

– Средневековье какое-то, – фыркнула Олеська.

Феликс язвительно засмеялся:

– Ты, Олеся, конечно, это все уже превзошла. Доразвилась...

– Будем считать, что вы пошутили, – сказала Олеська, упрятала в стол синий флакон, с застенчивой грацией скользнула со стула и подошла к магнитофону.

Квадрат закатного солнца упирается в стену – лбом как бык, неподвижно, прозрачный тюль у открытого балкона колеблется, но не может поколебать упорства этого квадрата.

Печально поют по-английски, как счастливы они: молоды, любят, и лету не видно конца, но они знают: пройдет жизнь, и месяцы лета станут коротки, а зимы удлинятся и в конце концов сомкнутся одна с другой без просвета.

Правильная песня: печальная, как и должна быть песня о счастье: ведь оно длится, длится, да и кончится же. А они так хотят его, счастья, все они – как Олеська. Это лишь мы, другие, понимаем: оно невозможно.

– Осчастливить любимое животное, – сказал я из Шопенгауэра, – можно только в пределах его сознания и сущности. То же и с человеком: для каждого предрешена мера возможного для него счастья. Чему вторит Владимир Соловьев: «Милосердие ко всем заставляет меня желать всем высшего блага, но я знаю: оно состоит не в сытости, оно вне органического существования, поэтому доставить истинное спасение низшим тварям мы совершенно не в силах».

– Низшим тварям! – с наслаждением повторил Феликс. Он вспрыгнул рядом со мной на подоконник, присоединяясь ко мне и к Владимиру Соловьеву. – Нет, мы не в силах доставить счастье низшим тварям! – И захохотал злорадно, как Мефистофель.

Олеська опустила ресницы, они дрожат, напугал Феликс бедную своими речами. Феликс это любит.

Вот он отвел рукою тюль, встал лицом к закату – воодушевленный, запрокинув голову. Олеська тайным подглядом – сквозь блестящую чащу ресниц, лицемерно опущенных, глядит на его профиль – гибкий тростник, прогнувшийся для лучшей устойчивости. Интересно, действует это на нее? Я не ревную, мне интересно.

Придет ее отец после нашего ухода – лоб, возведенный лысиной до макушки, упрямее квадрата настенного света, будет долбить методично, высекая, как каменотес, ровный многоугольник ее судьбы – аккуратный постамент, на котором взойдет ее будущее. Он мечтает видеть ее врачом. Меня он мечтает не видеть вообще. Полоний. Его бы воля, он... А он уверен, что воля – его... И не сомневается. А Олеське остается лишь мягкой прокладкой простилаться меж зубьев двух шестерен. Я вас уверяю, она не страдает от этих деформаций. У Шекспира страдала, свихнулась, сломалась. Здесь – в жизни – уцелеет. Разумеется, она права, у Шекспира – натяжка.

Ну что ж, она не лишена...

Ей бы участвовать в лете – на равных с ветром, солнцем – ну, например: солнце жарит, ветер веет, Олеся бежит, земля родит, растения привстают на цыпочки. Органическое счастье слияния с природой. И вот, вместо того чтоб на солнечном ветру восполнять собой недостающее движение природы, она сидит, учит формулы химии.

Нет, не лишена очарования.

Может быть, сила и ее умишка как-то движет солнце и светила.

– Ты уверена, что это – для тебя? – киваю я на учебник химии, на всю ее будущую медицину. Сам усмехаюсь: ну откуда ей знать, что – для нее? Из нечленораздельного лепета ее воли отчетливо доносятся разве что самые общие «хочу» – растительные. Организм, возводящий свои первичные потребности в ранг категорического императива – «а как же!».

Попробуй не по-ихнему!

С годами задубеет до каменности папаши, и каждая морщинка на ее затвердевшем лице будет вещать: «А как же!» А как иначе. А пока робеет, сомневается. Стесняется.

– Да, уверена! – говорит, набравшись духу, но тут же и прыскает, не выдержав и секунды, как гирю роняет из рук. – Да какая разница? – восстает, бунтует: ну чего пристал? – Если у меня нет талантов!

– Уж лучше иди в портнихи. Или «в монастырь, или замуж за дурака». Платон считал, что для благоденствия страны каждый должен заниматься своим делом.

Из сказанного женщина слышит только приятное сердцу или понятное. Она немедленно отозвалась только на то, что услышала:

– За дурака? За тебя, что ли?

Это, значит, оне обидемшись...

– Феликс, – говорю я, – ты еще не прочитал у своего любимого автора, что обидчивость – из главных признаков психологии дикаря? Для него просто трагедия, если о нем думают «не так». Для него всегда «быть» происходило от «слыть». И только нам, способным стоять на своих ногах, без подпорок чужого одобрения, начхать, кем мы кажемся вам, – обращаясь с последними словами к Олесе.

Феликс сказал:

– Я прочитал у него: если бы женщина была существом мыслящим, то она, тысячелетия проведя на кухне, уже давно открыла бы величайшие физиологические законы и овладела бы врачебным искусством!

Масла в огонь! Огонь вздулся, брызги шипящего масла посыпались искрами, не будет нам пощады:

– А женщина всегда и была врачом, ведуньей, бабой-ягой! Если ты хочешь знать, женщина может! Я докажу тебе! – Это ко мне, Феликс не в счет. Это ведь я нанес ей кровную обиду. От Феликса небольно, от меня больно. Я предатель. Ах ты, милая моя. Но каково их женское тщеславие! Этак ведь можно додразнить их до чего-нибудь серьезного. Само по себе серьезное их не вдохновит, но вот чтобы «доказать» – запросто. Хоть в огонь, хоть в замужество, хоть в самоубийство – одинаково.

А что, пусть преступление моего теоретического подсудимого будет состоять в том, что он идейно привел к смерти такую вот Олесю. Может получиться интересно. Убийца он или нет? А?

Но музыка... Подоспела на магнитофоне. Кто это, умный, сказал, что музыка – прообраз мироздания, и сумевший пересказать ее словами объяснил бы мироустройство. Недаром тело слушается музыки вернее, чем мысли. Ведь тело знает больше, чем разум.

Феликс выпрыгнул на середину комнаты, подтянулся, дал себе секунду собраться – и пустил, бросил себя в танец, как в водоворот. Стройные ноги его, чуть присогнутые для пружинности, четко работали, поочередно включая безукоризненно эластичные мышцы. Я любовался. Олеська любовалась. Между мною и Феликсом была раньше нежная дружба, в иные минуты желавшая тесного объятия (вот я уже и испугал вас, а? Но я не дам вашим подозрениям смутить меня. Когда мне было лет двенадцать и мой доберман бесился и рвался с поводка в безудержной свадебной судороге, я презирал его за подверженность низким инстинктам – «ты же благородная собака!», я хотел его насильно оградить от падения. Не было во мне сочувствия к его презренной нужде. Я хорошо запомнил, чего я лишал своего пса. И когда я подрос, и когда услышал этот дикий зов в собственной почерневшей крови, я уже не имел права пойти на поводу у животной этой силы. Не выше ли я своего пса? И потому не бойтесь, что я не держу своих мыслей на привязи. Они не кусаются).

Итак, Феликс отплясывал, а по лженаучной теории Корабельникова (моя мать так и говорит: по лженаучной теории Корабельникова; я не знаю, кто это такой) , человек, двигаясь, работает как колебательный контур, меняя в движении свою электрическую емкость и индуктивность, и тем самым генерирует электромагнитную волну. Мы способны воспринимать это излучение – песнь танцующего тела. Мы волнуемся, если резонанс... И потому понятно, отчего я терпел-терпел да и вскочил, и меня повлекло, и ноги мои попытались повторить слаженный Феликсов танец, я сработал как колебательный контур в резонанс. Но скоро ноги сбились с такта, заклинились. Да и музыка кончилась.

Но ведь Олеська даже не двинулась включиться в наш танец!..

Я сказал Феликсу:

– Вот тебе еще одно энергетическое взаимодействие: с музыкой. Музыка синтезирует из хаоса гармонию, связь и ритм, и она подзаряжает организм, сообщает толчок. Музыка, кстати, может быть и опасна, когда работает против божественных усилий синтеза. Разрушенность мелодики отнимает энергию, увеличивает энтропию – и бэмс, разрыв цепочек сознания, человек опрокинут в деструкцию.

– Тебя слишком много, Слав! – пожаловалась обиженная Олеся.

Обида: ее маловато. Она хотела бы занимать побольше места. Но чем?

Феликс обрадовался и говорит:

– Дай мне это взаймы, для идеологического знамени. Для борьбы с тяжелым роком, я этим на корню закуплю наших официальных идеологов.

– Ты слышала, – известил я Олесю, – Феликс у нас рвется в вожди. Для начала он шарахнет по умам телемостом с Калифорнией, чтобы уж весь крещеный мир понял, какой у нас Феликс великий человек.

– Да, – подтвердил Феликс. – Пока не объявишь, что ты великий человек, сами не допрут.

Я взглянул на часы:

– Пошли отсюда, Горацио, скоро папа-Полоний заявится.

– Идем, Гамлет!

И, черт возьми, как прекрасна юность. Мы шли, и я знал: это юность, она пройдет, так не будет уже никогда. Чтоб идти, никуда не спеша. И чтоб вечер никак не кончался.

– Что-то она все же дает мне – как музыка, которая человека приводит в порядок через слух. Ее вид, вот что! Ты был когда-нибудь в доме престарелых? Там невозможно, организм сразу вразнос идет. Стена, в которую окончательно уперлась жизнь, всё, будущего нет. Вблизи всякого старика должен быть ребенок, иначе что-то рвется в психике. И, может быть, я, натерпевшись за книгами умственного насилия, как раз и нуждаюсь утешиться о невинную глупость Олеськи, а? Я иду с ней по улице, ветер волосы ее шевелит, и мне бы схватить ее, стиснуть и сожрать, а я не разрешаю себе даже поцеловать ее. Знаешь, кошка – она не съедает мышь сразу. Она сперва упивается желанием, готовым исполниться.

– Вот она тебя и сожрет, – рассеянно отвечал Феликс. – Заманит тебя в святое дело стада: увеличение поголовья. И ведь замычишь и потопаешь! Хоть и не сразу, хоть и, как кошка, откладываешь это на потом.

– Замечательно, Феликс! – Как замечательно, что мы сегодня встретились! Ты так и подбрасываешь мне дров в огонь. Итак, мотив идейного убийства готов: спасение друга. – Ты – мой друг, и ты не хочешь, чтоб меня втянули в мирное стадо. «К чему стадам дары свободы? Их надо резать или стричь». Вот видишь, и Пушкин. Чем не ницшеанство? Между прочим, и Платон. Тоже предлагал размножаться селекционно. Чтоб, по крайней мере, вид не ухудшался. Нравится тебе эта мысль?

– Женщины не согласятся. Для них эта глупость – любовь – святое…

– Но ты-то согласен, что селекция и развитие вида – единственное, что могло бы придать смысл существованию этого стада? Погоди, к этому еще придут. Генофонд-то спасать надо. Еще вспомнят друга Платона.

– А себя, – спросил Феликс, – ты считаешь пригодным к «развитию вида»?

– Что ты, душа моя Феликс, ты разве не видишь, я из комиссии, которая отбирает претендентов. Только так высший тип человека может участвовать в стадных делах.

– Слушай, такой головастый, а такой наивный! Да чтоб ты сидел в этой комиссии и имел власть отбирать из толпы, тебе же нужен целый аппарат подавления – государство. Тебе же партия нужна! А партии нужен вождь. Я. Человек высшего типа вроде тебя нуждается в человеке вроде меня.

– Не годимся ни ты, ни я. Как говорил мой дед, история показывает, что лучше всего управляли государствами наименее способные люди. Грубым умам это дело дается лучше. Женщины, дети и безумцы справлялись.

– А это мысль: посоветоваться с твоим дедом. Он знает. Видишь ли... Конечно, требуется подобие идеи – ну, там, благо народа, как обычно. Хотя ясно, что народ – это лишь куча щебня, засыпанная в фундамент власти. Но без фундамента нельзя, значит, нельзя без народа, и нужна идея «блага» для завоевания этого народа. Мне кажется, вопрос власть – народ состоит только в соотношении доз: сколько я имею права взять себе, а сколько должен отдать в пользу народа. Короче, мне нужен рецепт этого зелья, этого варева, на котором держится власть. И сколько подсыпать приправы: свободы, равенства, братства и чего там еще. Нужна химическая формула.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю