412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Набатникова » Дар Изоры » Текст книги (страница 14)
Дар Изоры
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:48

Текст книги "Дар Изоры"


Автор книги: Татьяна Набатникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)

Так они и остались все там, на стартовой площадке. В том милом сердцу городке, где у магазинчика разговоры: «Продавщица коробку-то с тортом открывает, а оттуда тараканы – шурх! И она хоть бы извинилась!» – «А чего, поди, извиняться, уж они, чай, много-то не съели!» Там Вася Малыгин, лишенный всех своих улыбок, шел сквозь танцевальный зал в клубе, где каждому было известно, что Васина подружка променяла его вчера на другого.

Много прелести, конечно, было в той жизни. Если оставить ее позади, а не при себе.

Наш город тоже, в общем-то, глухомань дремучая. И домашняя простота, «передай-ка на билет!» говорят как своему. А однажды зимой: подошел к остановке битком набитый троллейбус, открылась передняя дверь, но женщине с закутанным ребенком на руках некуда было войти, и тогда водителыша решительно поднялась с места, открыла кабинку и лично вытолкала взашей двух баб с передней площадки, чтобы замерзшая мать могла заступить на их место. И бабы те отнеслись к этой необходимой мере с молчаливым пониманием.

Город наш... Мой город. Темно в доме, спят давно родители. У них уже не будет такой тоски, что не дала бы им заснуть. Такой смертной тоски, какая бывает только в юности. Развод, крах жизни – все равно усталость и сон окажутся сильнее. Нет, жаль будет, если они разведутся. Хорошие ребята.

По одной из лженаучных теорий Корабельникова... Стоп, а не Корабельников ли? Тот, кто занял так много места не только в голове матери, но и, похоже, в других местах. В сердце, как писали в старинных романтических книгах... Так вот, по его теории, люди как химические элементы: бывают инертные, реактивные и радиоактивные. Человек—кислород социально активен, может связываться с самыми разными и многими атомами, образуя разные молекулы. Человек—радиоактивный постоянно распадается, заражая все вокруг себя. Человек—инертный газ ни с кем и ни с чем не образует связей. Внутренне совершенен и замкнут в себе. Он не страдает от одиночества, одиночество есть его природа. Возможно, я как раз и есть инертный газ.

Почему, рассуждает лженаучный Корабельников, люди сходятся легче всего на отдыхе, в поезде, в армии? Потому что, вырванный из привычной молекулы семьи, человек становится ионом, его свободные связи готовы к вступлению в реакцию. Кстати, считает он, при разводе супругов они зачастую тут же связывают себя с людьми, которые почти повторяют их прежних партнеров: таковы законы химии человеческой.

Надо будет напомнить матери эту лженауку. Надо ее предостеречь. Опасность нарастает. Мать стала у нас семейным диссидентом. Кто-то смущает ее, кто-то обратил ее сознание против того, на чем оно двадцать лет самодовольно покоилось. Заявляет, например, что такого понурого животного, как наш человек, ни одно стадо в мире не знает. И потому для нас так актуальна проблема вождя: пастуха. И только у нашего, дескать, народа тираны неизбежны. Еще, правда, у китайцев и вообще на Востоке, где люди тоже – вроде пчел, как у нас, где сам по себе человек – ничто, с детства это знает и пьяница он запойный потому, что куда ни придет: «Можно?» – а ему: «Куда прешь!»

А отец спорит, негодует: нет уж, фиг! Это селяне, дескать, переехавшие в город, чувствуют себя не в своей тарелке, а потомственного рабочего или крестьянина – да ты его с места не сдвинешь!

А она:

– А вот мой дед, потомственный был крестьянин, на своей земле, в Сибири, еще ничем не пуганный, еще только начиналось это все: то белые приходят, то красные, то зеленые, то не поймешь какие, и все карают за предыдущих. Одни вывели всех наличных мужиков, построили, рассчитали, каждому десятому завтра на расстрел. И деду выпало. Так вот, истопили ему баню, воем голося, вымылся он, чистое исподнее надел: завтра на смерть. А в стойле между тем два жеребца стоят, вскочил бы да куда глаза глядят – нет, сидит смерти почтительнейше дожидается. Семью бы взяли? – так снимайся с семьей, хоть ползком, да уходи – нет, как же: хозяйство!.. И идет жертвой, причем добровольной, за хозяйство. Слава богу, наутро другого цвета пришли, тех предыдущих прогнали, и тогда уж смог родиться на свет наш дед Михаил... Это, ты мне скажи, откуда в человеке – вот эта смиренность животная, это согласие на любую участь, а? Неужто языческое сознание, по которому жизнь хозяйства и земли дороже отдельной жизни человека?

А я-то вижу: у них хоть и идет отвлеченный спор, но на самом деле они осуществляют в нем свою взаимную враждебность. Мать – агрессор, нападающая сторона. А отец – он справедливую войну ведет, оборонительную – на своей территории.

Я вмешиваюсь, я стараюсь их идеологически примирить, я отстаиваю целость нашего дома:

– Сократ, – говорю, – тоже имел возможность бежать, но принял сужденную ему цикуту (ах, идея цикуты уже разлилась по моей крови и растворилась в костях, и всегда она под рукой), смертный яд, потому что уж коли он брал от государства все блага, то с тем же чувством справедливости должен принять от него и зло. Чем не высшее проявление чувства собственного достоинства? А ты говоришь – рабская покорность!

Они вперили в меня два ощетинившихся торчком взгляда: двое дерутся – третий не подлазь.

– Начитался! – хором говорят.

И снова – друг против друга.

Отец: унижение достоинства – во многом плоды женских усилий. Эти рабские существа вторглись в общественную жизнь и всюду внедрили свои рабские понятия. Во всех конторах, куда человек приходит за справкой, сидят, что ни говори, бабы. Это их мелочный педантизм доводит жизнь до абсурда! Сидели бы со своей мелочной дотошностью дома!

Мать взвивается: ах, бабы виноваты? Сами превратили бабу во вьючное животное...

Но отец перебивает:

– Бабы! – кричит. – Регистратор, секретарша, администратор – это всё они, а они понимают службу не как обязанность помочь всякому вошедшему, а как право апостола Петра на воротах рая. Вот тебе и «куда прешь!». Это с вас, баб, и надо спросить за унижение человека!

У нее глаза налились до краев слезами, и, чтоб не пролились, молчит. Отец вдруг совсем другим – угрюмым – тоном заключает:

– В конце концов, раз уж у нас такие общественные условия, что обыкновенный человек – ничто, ну так и выбивайся в значительные люди, черт возьми! А не смог – так не жалуйся на общественные условия! Жалуйся на себя: не смог! Сделай, чтоб тебя стало заметно. Расслоение людей на хозяев и быдло – неизбежно в любой системе.

Прорвалось. Узнаю молодого Феликса. А скажешь отцу, что он ницшеанец – обидится насмерть.

Ницшеанец и есть. В юности – он рассказывал – как-то в библиотеке сняли со стенда «Уголовный кодекс» и листают, балдеж у них идет. «А вот интересно, по какой статье сяду я?» – сказал отец и раскрыл наугад. И выпадает ему статья: склонение к сожительству женщины, которая находится от тебя в материальной или служебной зависимости. Ну, над ним тогда поржали, Люська больше всех, а в кровь отца капнула и разлилась там сладкая капля обещания. Человек ведь верит в предсказания судьбы, и честолюбивая отцова душа отзывчиво толкнулась на это обещание: быть ему либо начальником, либо богатым человеком, коли какие-то женщины окажутся от него в зависимости...

Но сил своих он тогда еще не знал. Был не хуже других, но вот лучше ли? И если лучше, то насколько? Для начала поступил после восьмого класса куда все – в металлургический техникум: занять хотя бы минимальные позиции. Оборонительные. А кончив техникум, все же отважился на физфак университета. Тогда физика была в моде. Шестьдесят шестой год, двойной выпуск: десятые и одиннадцатые (страна не уставала экспериментировать). Поступать было трудно. А в кармане уже повестка из военкомата – отложенная, правда, военкомом до особого распоряжения: дали ему возможность попытать счастья. Физика – пять, остальное тоже сносно, и вот последний экзамен – химия, которую он, по его словам, «как неорганически, так и органически не переваривал». Аспирантка слушает его – не очень довольна его химией, но сам он, впрочем, ей нравится – рослый, глаза зеленые, умные. Ну в общем, обаял, она уже и розоветь начала, головку набок наклонять. Тем хуже себя почувствовала, застигнутая с этими румяными щечками, когда в аудиторию нагрянул пузатый профессор и поинтересовался, как идут дела. «Баба, – учил меня отец, – так и знай: если ее застукают, она утопит и продаст, лишь бы самой выйти из воды сухой». Аспирантка немедленно отца и продала, чтобы замазать тот факт, что она тут розовеет сидит перед абитуриентом. «Да так себе», – скривилась. Пузан отцу сразу вопросик – раз! Отец поплыл. «Э-э, – загоревал пузан, – придется нам встретиться с вами через год». Тут отец на миг потерял бдительность и выпустил аспирантку из-под контроля. Он все силы собрал в натиске на пузана: дескать, никак нельзя мне откладывать нашу встречу до будущего года, у меня вон повестка в кармане. А аспирантка в это время, снимая остатки подозрений с пятен румянца на щеках, резво выставила отцу «неуд» в ведомость. Пузан тем временем отца давай расспрашивать, как сданы предыдущие экзамены, поглядел в его экзаменационный лист с хорошими оценками и смягчился – ведь чем начальник выше, тем он добрее – и благодушно уже отдувается: «Ну что ж, пожалуй, для этого молодого человека мы сделаем исключение», – и с этими золотыми словами поворачивается к своей резвой помощнице. А та руками разводит: «Так ведь я уже поставила...»

Ну, тут пузан сразу потерял к отцу всякий интерес и ушел по своим неотложным делам, а отец загремел в армию. (Люська, повиснув на шее... «Вагончик тронется – вагончик тронется – вагончик тро‑нет‑ся, ча‑ча‑ча...» )

Надо будет рассказать Феликсу, чтобы он понял, где пролегает та узенькая неторная тропочка, по которой человек приходит к силе и власти. Как он уцелевает от тех и этих опасностей, грозящих ему со всех сторон на этой тропочке в джунглях.

Тут, конечно, очень важно рассказать ему про армию, в которой отец сделал первые шаги по этой тропочке. Что-то может пригодиться Феликсу.

Служил отец в горах. В январе там нежный снежок в ласковом воздухе. В десять часов, перед отбоем вышел мой папашка (тогда моих лет) из казармы – тишина, хлопья беззвучно опускаются, над «центром», где в штольне стоит ракета, падающий этот снежок окрашен розовым заревом – «Красиво! – блаженно говорит отец сам себе и вдруг соображает: «Пожар!!!» Ну, в казарму, всех на ноги, рванули к «центру», отец первый несется. Лесом, соснами, снежком, тропинками занесенными, вот поворот (а там что произошло: накануне на учениях что-то вмяли и, выправляя, включили в штольне обогреватели, парень дежурный угрелся у дизельного движка и заснул, снег нападал, вентиляционные ходы завалило, пошло все греться в закуте и загорелось). И вот, бежит мой батя и вдруг соображает, ЧТО будет, если ракета рванет. Ясненько так себе это представил, ЧТО. И вот: башка его соображает это, а ноги бегут вперед. И башка уже досообразила до конца и со страху уже направила вектор своего устремления от ракеты назад, а ноги все еще вперед несутся. И какое-то время было такое странное раздвоение: физически вперед, а мысленно назад.

Отец очень хорошо запомнил этот миг. Надолго запомнил. И впереди него – ни одной спины для психологической убедительности, первый бежит... А командир полка только-только повышение получил. Если б открылось – лишние звезды полетели бы с него. А пацана того, у движка – под трибунал. И вот, замполит час сидел с отцом беседовал, чтобы он забыл этот случай. И героизм свой чтоб забыл наглухо. Система такова: если кого-то награждают, значит, с кого-то обязательно головы летят. А посему – забудь. Что ж.

Кто-то на месте отца возненавидел бы весь тот порядок и людей, его предержащих. Но отец был парень крепкий, оптимизма не терял. Готов был понять и замполита, и ту аспирантку, и того пузана – понять и «войти в положение». Пусть за его счет. Его много, берите, хватит надолго. Запас прочности большой. Все это – и многое-многое другое – не ввело его в клинч противодействия.

Иногда отец гордо называет это уральским характером: дескать, в наших местах соединяются степи и горы, мы – точка их смыкания, и в наших характерах – соединение степной широты, вольнолюбия с кряжистой прочностью горского жителя. Азия и Европа. Он любит мне внушать что-нибудь такое величественное, воспитывающее во мне святыню патриотизма. А мать этот отцовский уральский характер зовет просто толстокожестью: без малейшего ущерба для здоровья переваривать всю действительность, как она есть.

Порядок вещей он принимал как единственно возможный. Себя к нему применял, а не его менял по себе. Не роптал. Не бунтовал. Не разъедал сердце едкой щелочью социальной ненависти.

Вступил в комсомол и вскоре стал комсоргом части.

И вот с этого момента и ощутил. Толстой своею кожей он очень скоро ощутил теплый, укутывающий, спасительный покров, который ты получаешь от близости к сильным и от власти, пусть хоть самой крохотной.

Юность болезненна. Натыкаясь то и дело на острия порядка вещей, на его бессмысленные зазубрины и неровности, ходишь, весь израненный в клочья, пока не научишься обходить острые углы и пока не одолеешь свой здравый смысл, приучив его к тому, что бессмысленное – глубоко нормально. Пока не перестанешь бунтовать. Пока не сопьешься. Или пока не попадешь в спасительное нутро этой колючей и зубчатой системы: внутри-то не так колко.

Отец не созрел, не успел дозреть до юношеского бунта, как уж порядок вещей прибрал его в любимчики, опутал согревающей этой увивкой, и отец мигом простил ему все обиды. Хотя, может быть – как знать? – отвергай его жизнь чуть дольше (еще один пузан, которому свой покой куда дороже судьбы отдельного абитуриента; еще одна аспирантка, которая подстелет тебя под ноги, чтобы самой приподняться чуть выше, еще один полковой командир, оценивший звезду на своих погонах дороже доброй совести своего солдата – и всё), и он бы сказал: «Знаете что, вы сами по себе, а я сам по себе, и я вам больше не помогаю рыть ваш блиндаж, а окапываюсь в свой окопчик и начинаю из него огрызаться, заняв круговую оборону против всех, всех, всех!»

Но они повернулись к нему лицом раньше, чем это успело произойти. Дали саперную лопатку, пообещали местечко в своем блиндаже, помогай рыть. И оказались не НАД ним, а РЯДОМ. Теперь многие уже и ПОД ним. Отец любит повторять изречение: «Я презираю иерархию, но мне удобнее презирать ее сверху».

Итак, в начале жизни – такая схема: там – «они», а ты – здесь, среди «мы». «Они» – меньшинство. И вот кто-то из «они» поворачивается, манит пальчиком, выделив тебя из всей гущи «мы»: поди-ка сюда. И ты отделяешься, подходишь, и теперь «они» – это твое новое «мы», а прежнее «мы» – теперь многочисленное чуждое «они». Ты перешел из одного лагеря в другой. Граница как государственная, с полосой отчуждения: незаметно по пахоте не прокрадешься. Среди теперешнего «мы» множество подразделений и дроблений, но каждый безошибочно ощущает, поместила его жизнь среди большинства или среди меньшинства, в котором даже на самой низенькой ступеньке ты – избранный, отделенный от толпы и приобщенный к другой касте. Очутившись на этой ступеньке, ты уже не вопишь, негодуя, «они там!», ты замолк, заткнулся куском. Перешагнувший эту границу уже не выманится назад. Эта теплая невесомая пуховая укутка, увивальник прирастает к твоей шкуре. К тебе приезжает теперь по вызову другой врач из другой поликлиники, с другим отношением к больным. Ты можешь теперь позвонить в любое место по любой надобности и, назвавшись, спокойно излагать свою просьбу – тебя, незнакомого, выслушают со вниманием и готовностью пойти навстречу. Тебя принимают за человека. За отдельного человека, а не за песчинку из докучной массы, которой только НАДО что-нибудь вечно и от которой ничего, ну ничего не надо вам, кроме абстрактного совокупного общественного продукта, который она создает где-то там на рабочем месте...

За человека принят также и я, СЫН, и она – ЖЕНА.

И потому мне негде было развить мускулатуру стремления вверх, которая так напряжена у Феликса. Я хил – потому что я уже там, куда он только стремится.

Кто ж из попавших сюда уйдет добровольно? Рассказывал, правда, мой дед Михаил про одного римского цезаря: он был настолько лишен честолюбия, что оставил правление, отправился в деревню и занимался там земледелием, а когда его спросили, не жалеет ли он о своем поступке, он ответил: «Посмотрите, какую капусту я вырастил!»

Тоже ведь, впрочем, честолюбие: «Какую капусту я!..»

Итак, из армии отец вернулся готовым комсомольским работником. Обком комсомола – это что-то вроде питомника, в котором подрастают дубы для городского руководства.

И безошибочно действует Феликс, внедряясь в активисты молодежного движения. Надо же, придумал телемост с Филадельфией или с Лос-Анджелесом? Ну молодец!

Однако посмотрим, Феликс, что внушит тебе и как распорядится тобой ноосфера. Уже завтра я начну писать мою курсовую работу.

Я представляю это так


Следователь Сигизмунд. Лето. Жара. Он стоит в кассе Аэрофлота в очереди за билетом. Время летних отпусков. В кассе душно, тесно, негде присесть, рубашка прилипла. Девушка впереди него уже изнемогает, с ноги на ногу переступает, но от этого не легче. Повисла на ремне своей сумки, как на трамвайном поручне.

Сигизмунд принялся соображать, легче ей от такого распределения веса или нет. Но так и не сообразил. Забыл он уже школьный курс, всю эту физику твердого тела и мягкого тела.

Он машинально разглядывает крохотные точки пота на голой ее спине – ишь, стало им можно ходить с голой спиной, ну всегда для себя всего добьются! Когда же нам, мужикам, будет облегчение участи? Амнистия нам выйдет когда или так и ходить в глухих штанах и рубахах?

И вдруг она оборачивается и спрашивает, не найдется ли у него монетки позвонить. Застигнутый за разглядыванием ее спины, он ринулся по карманам.

Но аппарат на стене слопал монетку. Обескураженно улыбнулась ему девушка, и он отыскал ей еще одну. Девушка была ничего так.

– Я вас разорю, – говорит, улыбаясь.

Наконец она дозвонилась и говорила подруге, что в кино придется пойти не на четыре, а позже: очередь еще далеко, да и поесть бы. А хочешь – иди одна?

Пока подруга выбирала вариант, девушка рассеянно блуждала взглядом и, наткнувшись на Сигизмунда, улыбнулась ему как знакомому. И он по-старинному чопорно тряхнул головой, как бы отчеканивая: честь имею, мадам, к вашим услугам!

И та-ак он себе в этом жесте понравился! Жалко было прекращать.

Очередь их медленно близилась. Беспокойство – будет ли билет? – сделало их окончательными приятелями. Девушка оживилась, не висела больше на своей сумке, а держалась стоймя при помощи спинных мышц. Спина у нее слабоватая и, видимо, распрямляется лишь по особому случаю. Вот и случай.

Наконец достигли они окошечка. Девушке уже билет выписывают, сумму назвали, а она – ах! – в сумочке роется и краснеет.

– Ну что вы, сколько? – приходит Сигизмунд ей на помощь.

Недоставало-то рубля, тьфу, а она смутилась, ждала его у выхода, пока он покупал свой билет; извинения, благодарности и: куда мне занести вам деньги?

– Да что вы, такие пустяки, кстати, вы ведь собирались пообедать, я нечаянно услышал ваш телефонный разговор, не откажите составить мне компанию, я как раз иду в кафе.

Она, потупившись, колеблется – еще бы, ни копейки, Сигизмунд это отлично помнит, ему как раз и приятно ее выручить. Дважды уже выручив, он к ней душевно привязался – как всегда привязываешься к людям, которым сделал хорошее. Они – банк твоего благородства. И хочется увеличить капитал. Никаких видов он на эту девушку не имел – куда, у него их и так две! – а просто по-человечески. Хотя, конечно... он попридержал бы свою человечность, окажись перед ним не эта приятная девушка, а... Голодную старуху небось не пригласил бы пообедать, а?

Итак, уговорил. Зашли. Говорит он своей даме: хотите шампанского? (Сам не ожидал от себя такого размаха...) А она вдруг краснеет и кивает. Хочу. Вообще-то он ждал, что откажется. Но, видимо, она уже произвела в уме некий расчет (за телефонные монетки, за билет, за обед...) и заготовила ему со своей стороны такую отплату, что и шампанское, по этой смете, не перевесит...

Ну ладно же, Сигизмунд человек азартный. Никаких, впрочем, видов! Как там у нее сальдо с бульдой сойдется, ему неважно, его дело – бескорыстно давать. И как можно больше. Банк благородства. В том и азарт: в бескорыстии.

Девушка пьет шампанское и уже не сводит с Сигизмунда завороженных глаз. Ну еще бы, сколько можно ходить в кино с подругой!

Сигизмунд – сама корректность. Темы исключительно нейтральные: кино, журнал «Огонек», несколько анекдотов. Никакого прикосновения к частной жизни: ни где живет, ни «учитесь или работаете», ни-ни. И – хотя очень подмывает – никаких намеков на его принадлежность к доблестному племени «оперов». Она было заикнулась: мол, а чем вы занимаетесь? На что он ей уклончиво: да так, знаете... И она (чуткая девушка, избегает проколов, еще бы: ставка больше, чем жизнь...) – больше ни вопросика.

Про кино она забыла, он ей предупредительно напоминает: ваша подруга не обидится? Не позвонить ли ей?

Подруга обойдется. (И то правда.)

И он, подозвав официантку, просит принести плитку шоколада.

Тем не менее все наконец съедено, выпито, он расплачивается (девятнадцать рублей с копейками настучало). Естественно, «сдачи не надо», неприятный такой холодок по животу: не заведено у него проматывать такие суммы.

Вышли на улицу – уже и вечер грянул. Даму слегка покачивает (не шампанское, ох, другое...). Самое замечательное, что они так и не представились друг другу. Просто Вы да Вы. В этом что-то, безусловно, есть пикантное. Она это, конечно, понимает, девушка со вкусом. Между тем он ясно видит, что может ее сейчас вести куда захочет...

И тут наступает коронный номер программы. Следите! На углу он останавливается, поворачивается к ней и галантно, глаза в глаза, взяв ее руку в свою, говорит: ну, до свидания, благодарю вас за такой чудесный вечер, я получил море удовольствия! (Что да, то да!)

По-прежнему ни имени, ни адреса, ни телефона – ничего этого ему не надо! Подносит ее руку к губам – почти-тель-ней-ше!

А она опешила, бедная, такой программы в её вычислительную машину не закладывали, на шаг отступила – ну и он, кланяясь, пятится, повернулся и пошел, но спиной чувствует, что она осталась стоять, ничего не понимая.

А? Каково? А вы говорите, двадцать рублей. Да в каком цирке вам такое покажут хоть бы и за двадцать рублей!

Потом (неожиданно) она – стук-стук-стук (интересно: чего ей?) – догоняет его, решительная (красивые всегда решительны), с искаженным лицом:

– Скажите мне адрес, я принесу деньги!

Пятнами пошла от волнения, похорошела – они всегда хорошеют, когда перестают кокетничать.

– Неужели можно заподозрить меня в возможности взять у вас деньги?!

– Скажите адрес, или мне придется преследовать вас до дома! – истерически уже. Ну, это перебор. Вкус ей, жаль, изменил.

– Ах, я совсем забыл у вас спросить: скажите, помогает ли, когда держишься за ремень своей сумки? Легче стоять? Или это иллюзия? ...Да нет, мне, правда, интересно, чего вы так смотрите?

Она минуту переливалась всеми цветами радуги, как бензиновая лужа, а потом шепотом вымолвила:

– Вы щенок!

Вот тебе и на... Ушла. Вот так взяла и все испортила! Деньги прахом.

Усталый Сигизмунд вернулся на работу, зашел к начальнику и отдал ему билет.

Да, он покупал билет не для себя, а для своего начальника... То, что называется «не в службу, а в дружбу»... Они ведь большие с начальником друзья. Начальник говорит ему по-братски «ты» и «Сигизмунд». Ведь Сигизмунд человек еще довольно молодой, ему нет и тридцати, и ему приходится сносить дружбу своего начальника. Естественно, он отвечает начальнику «вы» и «Игорь Александрович». Обычная картина. Есть, конечно, на свете языки, на которых вообще нет ни отчеств, ни дурацкой этой субординации: «ты» против «вы»... И если язык отражает национальный характер, то не видать нам демократии как своих ушей: у нас в крови – делиться на верхних и нижних. Мы без этого деления как без земного тяготения впадаем в невесомость и не можем ориентироваться в пространстве.

Ну что за труд для молодого Сигизмунда – сходить в кассу за билетом для родимого начальника? Тем более, еще будет время, досыта успеет Сигизмунд находиться в Сигизмундах Аркадьевичах, и в кассе за билетом будет тогда преть не он. Все уравновешено. Целая система компенсаций – и моральных, и материальных. Разве не отыгрался сегодня Сигизмунд на этой девушке?

Иногда Сигизмунд проводит час-другой своего досуга на теннисном корте. Я наблюдал однажды его игру. Сигизмунд – красивый, сильный, породистый, с ним в паре на площадке стоял мелкий и верткий парнишечка – полный контраст с Сигизмундом. Против них играли парень с девушкой – девушка куда слабее своего партнера. Красавец Сигизмунд любил свою победу больше любой цены и все время старался отбить мяч на девушку. А белобрысый отбивал мяч исключительно на сильного соперника. Наверное, не так любил победу, как Сигизмунд.

Свою правоту следователь Сигизмунд любил больше любой истины.

А вот он напротив Феликса. Но это уже не теннис, это допрос. Неважно, что самоубийство. Важно: смерть. Виновный должен быть.

– Гамлет был вашим другом?

– Да.

– Лучшим?

– Единственным.

– Любил и он вас?

– Да.

– А Офелию?

– «Как сорок тысяч братьев».

– А вы Офелию, разумеется, нет?

– Разумеется.

– Вам казалось, она губит Гамлета?

– Безусловно.

– Вы не желали даже помыслить этого брака?

– Ни за что.

Сигизмунд молчит, потом доверительно размышляет вслух:

– Разумеется. Женщины – только ногой на порог – уже начинают бороться за свое равенство. Какое может быть равенство? В семье! Превосходство мужчины есть меньшее из двух зол.

Итак, вначале важно добиться взаимного согласия. Стать единомышленником. Взаимное согласие создает тягу – так быстротекущая вода создает в трубе затягивающую зону низкого давления. Феликс легко вовлекается в эту зону:

– Да, люди неравны – так говорит справедливость. Европейское учение о всеобщем равенстве, о достоинстве труда, о том, что наука ведет к счастью и что счастье есть конечная цель цивилизации – эти учения я ощущаю как нечто гибельное для человека.

Площадка единомыслия вымощена. Альпинист может утвердиться на ней, чтобы карабкаться дальше, вверх.

– А какую цель цивилизации мыслите вы? – Сигизмунду интересно. Ему действительно интересно.

– Для человечества: непрерывно работать над созданием единичных великих людей. А уж великий человек определит цель. Вероятно, эта цель в разное время будет разной. Но надо полностью довериться его инстинкту цели. Для точности инстинкта он должен освободиться от всех внутренних помех, в первую очередь от морали: она главный гример действительности. Суть всякой вещи скрыта благопристойным маскировочным названием. Надо обнажить ее. Возьмите «рабство». Как бы красиво мы его ни именовали, каким бы «свободным трудом», оно есть оборотная сторона каждой цивилизации. Это жестокая истина, которой лишь трагический человек отважится без страха взглянуть в лицо. Трагический человек не оглянется, что о нем подумают, он дает явлениям их истинные имена. Он выше морали.

– А Толстой считал, что смысл жизни народа – в постижении нравственного закона, – заметил нейтрально Сигизмунд и с любопытством склонил голову: как Феликс будет сейчас расправляться с Толстым?

– У стада один нравственный закон – подчинение силе, – высокомерно ответил Феликс. – Чего уж там его постигать. Пчелы слепо следуют за маткой. Задача стада – постигнуть веление вожака, а не нравственный закон. У стада есть только уши – слушать приказ. А глаза – у вожака, он видит цель. А не увидит, так назначит ее.

– И в чьих интересах при этом действует вожак? Думает ли он о благе своего стада?

– Не больше, чем охотник думает о благе своего ружья, когда начищает и смазывает его.

– Нет. – Сигизмунд скептически покачал головой. – Без личного интереса, на одну только пользу вожака они действовать не станут. Все-таки не совсем же пчелы.

– Какой разговор, пчелы лучше, у пчел все честнее, а этих надо обманывать. Я же сказал: смазывает и начищает.

Сигизмунд обдумал и немного огорчился:

– И видеть вокруг себя обманутую толпу идиотов? Навоз? Чисто эстетически, простите, глазу не на что порадоваться.

Огорчение, только лишь огорчение, ни нотки укора или, не приведи бог, поучительства.

– Много мудрости в том, что в мире много навоза: приходится взлетать повыше, чтобы не чувствовать вони! – объяснил Феликс.

– Да? – Сигизмунд радостно рассмеялся. – Вы так откровенны, как будто достигли морального бесстрашия.

– По-моему, да! – гордо подтвердил Феликс.

– Что ж, ясное сознание избавляет от физиологической дрожи. Так и становишься идеалистом: видишь, что сознание иной раз и первично!

(Еще бы: если обратная связь через ноосферу существует!..)

– Почему же «иной раз»? – подбадривал Феликс, видя, что Сигизмунд, вытаптывая площадку взаимопонимания, пойдет сейчас на многое вероотступничество. – Почему таким пугливым тоном об идеализме? – заманивал его все дальше. – Для человека с храбрым умом нет аксиом ни моральных, ни идеологических.

– Не спешите меня уличать, коллега, – азартно поблескивал глазами Сигизмунд. – Я тоже большой специалист ломать тормозящие перегородки.

Феликсу нравился следователь. Так хорошо понимавший: раскрепостить человека, развязать ему язык можно только искренним интересом к нему. Не встречая внимательного и восхищенного понимания, человек не сможет говорить убедительно. И даже вообще говорить.

Большинство следователей бездарно извлекают из своей работы дармовое лакомство: превосходство над подследственным. Он подавлен и парализован, и оттого столь малого они добиваются от него. Не понимают, с какой радостью преступник раскрыл бы собственное преступление – на миру и смерть красна – только ради того, чтобы доставить эстетическое удовольствие истинному ценителю той красоты, которая всегда примешана к ужасу преступления.

Человек тщеславен, слаб – восхищайтесь им, и он хвастливо предоставит вам полюбоваться теми чертами, которые вас так заинтересовали.

Лампу, наведенную на лицо допрашиваемого, Сигизмунд применял лишь в переносном смысле: себя задвигал в тень, а на авансцене его восхищенного внимания был подследственный – как любимец публики. Сигизмунд любовался.

Он готов был унизиться – ради победы. Победу он любил больше любой цены. Мог ли подследственный, смел ли обмануть ожидание такого страстного болельщика?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю