Текст книги "Дар Изоры"
Автор книги: Татьяна Набатникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
– От женщин не приходится ничего ожидать, кроме посредственности. И бог с ними, они не виноваты. Но когда такой камень, воображая себя украшением, повисает на шее человека, вознамерившегося взлететь, то ведь может не хватить сил.
– И он погибнет, – подсказал Сигизмунд.
– Да.
– Но не ваши ли слова: «То, что может погибнуть, должно погибнуть! Падающее – подтолкни!»
– Да, в этом много милосердия.
– Но вы непоследовательны! – удивился Сигизмунд. – Пусть бы и Гамлет погибал, если может погибнуть.
Феликс рассердился:
– Я скажу вам раз и навсегда: я не обязывался быть последовательным! Не навязывайте мне чужих добродетелей! У меня свои. Нет ни добра, ни зла, которые были бы непреходящи. Из себя самих они снова и снова преодолевают себя. Как электромагнитная волна: электрический импульс порождает из себя магнитный, а тот, в свою очередь истощаясь, опять из себя электрический, и одно без другого не может быть.
– А некоторые считают, что главная задача мудрости – различать добро и зло. Сократ тоже так считал.
(Молодец какой Сигизмунд: вопросы, касающиеся гибели Офелии, интересовали его, казалось, куда меньше, чем общие взгляды подследственного.)
– Платон доказывает, что все возникает из противоположного, ибо возникновение – это появление того, чего не было. Если что-то становится больше, значит, прежде оно было меньше... Слабое – из сильного, скорое – из медленного, лучшее – из худшего. И ЗЛО ПОРОЖДАЕТ ДОБРО, понимаете? Обусловливает его. Поэтому всякий выбор между добром и злом – иллюзия. Что бы ты ни выбрал, в следующее мгновение оно обратится в твоих руках в свою противоположность.
– Хорошо, – ловит его на слове внимательный Сигизмунд. – Если так, то бессмысленно вмешиваться в ход жизни. Существование всяких людей в таком случае оправдано необходимостью. Из них произойдет нечто противоположное им. И значит, не следовало вмешиваться в судьбу Офелии.
– Заметьте, я сейчас не оспариваю это ваше «вмешиваться», хотя это было бы решающее в моей участи опровержение, но я не хочу терять времени и рвать нить нашей беседы. Так вот, про Офелию. Скачки к противоположному не так скоры. Яблочко все же остается близко к яблоне.
– Близко? Но сын Гёте был слабоумный, скачок, как видите, скор. Офелия могла бы родить гения.
Что ж, Феликс готов согласиться, но:
– Мне нужен был Гамлет, а не его потомок. Существование Офелии было на его пути препятствием. Гамлет не должен был так к ней привязываться.
Феликс вдруг вспомнил одну сцену – видел невзначай летним вечером: Гамлет и Офелия шли вдвоем и должны были расстаться, ему на трамвай, а ей дальше пешком; и они все никак не могли разлучиться: трамвай подходил, Офелия отталкивала от себя Гамлета, а он все не мог от нее оторваться, так подброшенный камень падает снова на землю, а когда он уже решался наконец идти, двери трамвая закрывались, это повторялось трижды, и они смеялись, он притягивал ее к себе, и лица у них были аж обугленные от счастья, изнеможённые от нежности, и тут он присел перед нею на корточки и застегнул ей пряжку на босоножке, и это было последней каплей, все, этого Феликс вынести уже не мог.
Видеть в такой роли своего друга!..
Гамлет, человек из будущего, нет и быть не может ему товарища в современности, ибо он как Миклухо-Маклай среди папуасов, только без надежды на другое общество. И его Офелия – коричневокожая, в набедренной повязке из пальмовых листьев, с раскрашенным лицом, в ожерелье из акульих зубов – и он преклонился перед нею, признав ее власть над собой, а она со щербатым оскалом, раскорячив колени, отплясывает над ним торжествующую пляску победы!
– Правда, своим поступком – а самоубийство – это значительный поступок! – она опровергла повод для своей смерти, – признал Феликс, – ведь поводом для смерти было ее ничтожество.
– Значит, вы раскаиваетесь в совершённом? – обрадовался Сигизмунд.
Слово «совершённом» превращало разговор в допрос. Это был недосмотр Сигизмунда, упущение. Тогда Феликс сказал:
– Давайте условимся. Я полностью открыт с вами. Хотя я отнюдь не считаю, что человек не должен лгать. Более того, я уверен, что вы солжете мне не раз. Но иногда я предпочитаю быть обманутым, чем держать себя настороже против обманщика. Настороженность унижает. Я сам, по своей воле даюсь вам.
– Да? – Сигизмунд заинтересованно удивился: – Теоретически вы оправдываете ложь?
Все-таки это был еще не допрос. Это было взаимное ощупывание двух слепых. Обнюхивание двух собак: в следующий миг они либо вгрызутся друг другу в горло, либо потрусят парой, либо равнодушно разойдутся в разные стороны (если бы не конвой...).
И ни один пока не раскусил другого.
В таком случае Феликс готов сам, добровольно даться Сигизмунду в понимание. Тогда, может, и Сигизмунд дастся ему. Феликс повел себя как доверчивый хозяин: распахнул двери, впустил гостя и повел его показывать все лари по кладовым: вот здесь у меня то, здесь это. Не опасаясь, что тот его ограбит.
В высказывании правды – даже в смертельный ущерб себе – есть наслаждение. Полуэротическое, полуэстетическое – в обнажении ее, в высвобождении. Только нужен пониматель. Этот пронзительный укол взаимного акта познания: наслаждение потрясать и наслаждение быть потрясенным равновелики. На этом держатся все криминальные признания. На удовольствии высвобождения истины. Вот она была упрятана, удушена, ворочалась, толкалась, пищала в тесноте – и наступили ее роды: она прорывается, исходит, трещат препоны и препятствия, льются слезы и кровь – и вот оно, рождение на свет – какое облегчение!
– Хороший ум не боится лжи, – подтвердил Феликс. – Правдивость внедряют дураки, неспособные просчитать несколько ходов вперед. Они могут мыслить только линейно, а для этого правдивость удобнее всего. Монтень признавался, что для лживости он недостаточно умен. Но лицемеры не заслуживают правды. Не только к высказыванию, но и к восприятию правды человек должен быть подготовлен. Большинство людей сами предпочитают видеть действительность, прикрытую лоскутьями лжи. Голая жизнь – жжется, как крапива. В Древней Греции считалось, что ложь – удел раба, свободным же людям надлежит говорить голую правду. Но много ли среди нас свободных людей?
Сигизмунд немедленно присоединился:
– Да-да, удел раба, вот почему женщины насквозь лживы. Они человечески недостаточны, вообще их недовершенность можно доказать на физиологическом уровне. Хотите? – Он почти заискивал. Таков метод допроса. – Все первоначальные импульсы человеческой деятельности кровосмесительные. Чем дальше в человеке зашифрован, засублимирован этот импульс, тем больше творчества. Но творцы всегда мужчины. Это очень легко объясняется: женщины менее сексуальны, в них слабее импульс, а значит, они менее творческие создания. Они низший род!
И ликующе улыбнулся, сравнявшись с Феликсом в интеллектуальной храбрости. Они как бы спровоцировали друг друга не стыдиться сокрытого, а хвастаться им!
– Ой ли? – не согласился Феликс. – Менее сексуальны? Да с головы до ног они – животные любви! Этим одним и живут. Именно потому я принес Офелии яд. Вот, фиксируйте, я начинаю! Мы вплотную подошли к делу. Я сделал это, можете записать. Я принес Офелии выжимку болиголова и предостерег ее... Нет, не тот глагол. Я научил ее воспользоваться этой выжимкой. Взгляните на мои руки, они еще в коричневых пятнах от ожогов болиголова. Следы яда, который я выжимал из семян и корня. Разумеется, я не верил, что она им воспользуется. Я слишком презирал ее. Но я хотел, чтоб она им воспользовалась. Я дразнил ее самолюбие, утверждая, что она не сможет. Я провоцировал ее на то, чтоб смогла. То есть, как видите, преступность помысла налицо. Но я утверждаю, что в таком случае нет среди живых неубийцы. Нет человека, который хоть раз в жизни не желал бы смерти другого.
Сигизмунд (нет, он не рванулся записывать, он, наоборот, повел себя даже медленнее, даже заторможеннее, великий мимикрист!) принужден был согласиться:
– Я принужден согласиться с вами. Агрессия – неистребимый инстинкт. Общество подавляет инстинкты, но именно поэтому личность чаще всего и восстает против общества.
Он глубоко задумался.
Посмотрите, какой умница Сигизмунд. Он и ухом не повел на признание Феликса, он не стал цепляться за него, наращивать и упрочнять его. Он его бросил там, где получил, оставил на задворках внимания, он сосредоточен был на теоретической и философской стороне разговора. Сейчас Феликс потеряет последнюю бдительность. Придавая своему признанию так же мало значения, как и Сигизмунд, и тогда...
Сигизмунд украдкой взглянул, оценил ли Феликс смелость его взглядов, и продолжил:
– Более того, искоренение зла невозможно даже теоретически, хотя именно этим я занимаюсь в силу моей профессии. Оно невозможно вот почему. Человека привлекает смерть как бездна и бесконечность, как краевая ситуация. Но этому влечению противостоит равносильный инстинкт самосохранения. И тогда человек превращает влечение к собственной смерти в другой вид, обращая его на ближнего или, что еще удобнее, на другой народ, на врага. Войну надо понимать как попытку психологического самосохранения народа, как вывод наружу деструктивного влечения, перенос этого влечения с себя или со своего народа на другие народы. Во время войн – известно ли вам? – преступность, мирная бытовая преступность резко падает: влечение утолено официально, понимаете?
Чем ужаснее, тем интереснее, и разве мог Феликс упомнить, что идет допрос!
Сигизмунд продолжал:
– Общество периодически дает своим членам разрешение на жестокое угнетение и убийство. Для этого кого-то объявляют заклятыми врагами. Религиозный акт, понимаете? Обряд! Освобождение от психических перегрузок наподобие исповеди, соборования и других подобных процедур. Каждое поколение обречено, осуждено, а если хотите – облагодетельствовано возможностью воевать, убивать, преследовать – освобождаться от давления накопившейся агрессии. А вы говорите, сталинизм.
О хитрый, хитрый, хитрый, коварный змей! Выслушав признание Феликса, он быстро-быстро, как землеройный зверек, заровнял этот психологический всплеск, эту неровность, сгладил, чтобы Феликс на ней не вздрогнул, не споткнулся, не опомнился, не отступил. Он опутал его сетью своих отвлеченных умозаключений по рукам и ногам, спеленал, превратил в куколку – теперь можно вонзать жало и высасывать сок.
Феликс, вы думаете, не понимал его? Понимал. Но он добровольно дался. Часто ли в жизни удается полакомиться хорошей беседой? За это стоит заплатить хорошо. Говорят, накануне казни смертники страшно много едят и спят... Он, Сигизмундище мой, понимал излюбленные лакомства духа!
– Религия – это вообще вещь необходимая и таинственная. Вы – атеист? – между делом спросил он.
– Еще бы, – высокомерно заявил Феликс, уже опутанный в кокон. – Если бы был бог, то как бы я вынес, что я не бог!
– Ваша интеллектуальная храбрость производит впечатление, – сладко пророкотало это хищное насекомое, уже, видимо, начав выделять пищеварительный сок в предвкушении трапезы. – Есть сила неизбежности в нашей встрече. Конечно, трагические и принудительные обстоятельства... Но будем выше этих обстоятельств. Такая встреча – духовный подарок. Мне кажется, мы отыскали бы друг друга в любом случае. Все идеи рассеяны в природе, как периодическая система Менделеева в Мировом океане. И на каждую находится свой реципиент. Мы вылавливаем «свои идеи» из воздуха.
(Не решаюсь заставить его выговорить «из ноосферы». Однако не навязываю ли я ему какой-то кусок из лженаучных теорий Корабельникова? Лучше все это зачеркнуть, весь последний абзац.)
– Итак, – нетерпеливо подтолкнул его Феликс, заглотивший наживку, но, повторяю, добровольно, с наслаждением согласившийся быть вытянутым из воды, лишь бы иметь возможность блеснуть чешуей своей прощальной на свету дня, – итак, вы считаете, религия вещь необходимая, и присутствие элементов религии у всех без исключения народов...
–...доказывает, что религия дает утоление коренным скрытым желаниям человека. Возьмем христианство. Сознание своей вины – первоисточник религии и нравственности – возникло в начале исторической жизни человека из кровосмесительной тяги. Бредовая идея человека о том, что его соперник-отец так и не тронул его мать, оформляется как бред о девственности богородицы. Бог – это же зашифрованный отец рода, убитый когда-то сыновьями. Первородный грех – это зашифрованное воспоминание об убийстве отца. Возьмем язычество – пожалуйста: тотем выдуман взамен отца. И убивают тотем, реализуя агрессию к отцу. И сам запрет на убийство тотема – это запрет на вожделенное убийство отца.
Радуясь, ликуя, преступники, подельщики, они укрощали вместе истину, чтобы совершить над нею групповое действие обладания.
Феликс уточнил:
– Значит, если у человека нет комплекса вины, если он чувствует себя невинным, он останется атеистом? Из чистоты своей?
– Не знаю такого, невинного!
– Я!
Сигизмунд рассмеялся, как Мефистофель, как Люцифер:
– Вы объявляете себя атеистом, но знаете ли вы, что атеизм – тоже вид религии: это агрессивность к отцу, доведенная до конца, до полной победы над ним и низложения его. Атеизм даже предел религиозности, если хотите!
– Думали удивить меня, ошеломить! – еще более люциферски захохотал Феликс. – А я и не возражаю: да, атеизм – вершина религиозности. Только есть несколько иная картинка для иллюстрации: на первом этапе религиозности человек приносил в жертву богу человека же, и любимого: первенца. На позднейшем этапе он жертвовал богу свои сильнейшие инстинкты продолжения рода и питания: он принимал обет безбрачия и становился аскетом во имя бога. Хотя бы на время поста. На третьем этапе человек отдал в жертву уже самое большее: самого бога. Он положил его жертвой к ногам НИЧТО, совершив тем самым жертвоприношение самое страшное. Этот третий этап – атеизм. Да, вершина религиозности. Не потому ли суеверие в эпоху атеизма достигло самых устрашающих размеров? То суеверие, которое пронизало страхом всю жизнь человека, а не только его отношения с богом. Страх называть вещи по имени. Это суеверие – мораль, на борьбу с ним я положил себя.
Страшной силы энергия высвобождается на доверии. Сигизмунд довел свою систему допросов до совершенства. Интересно, для каждого ли преступника у него найдется пятачок идейного согласия? Тут ведь требуется убежденность, искренность! Либо уж привычная подвижность убеждений. Так актеры, убедительнейше переживавшие только что на сцене преступные страсти, уходят после спектакля домой – добропорядочные граждане.
Насколько упрощается жизнь для человека, который, преодолев целомудрие убеждений, научается без отвращения произносить любые тексты, какие потребуются по роли! – социальная безопасность ему обеспечена.
Вот как велик профессионализм Сигизмунда – он согласен и единогласен повсеместно и повсеидейно. Найти всякому преступнику не только понимание, но и идейное оправдание – вот высшее искусство следователя.
Но как только он выпарит из подследственного все, разогрев его на огне согласия (следователь-единомышленник! – какой подследственный выдержит?), как только он совершит эту сухую возгонку, то на платформу какой идеи – для себя – он возвратится? Где его дело кончится? На чем сердце успокоится?
– Одно уточнение, – заинтересовался Сигизмунд. – Вот вы протестуете против маскировки наименований, вы ратуете за называние вещей своими именами, но представьте: мы заискивали перед толпой, закупали ее на корню выспренними титулами: Великий Хозяин своего труда, соль планеты! Если сказать ему сейчас, что он не хозяин, а раб, то с него уже не настрижешь столько шерсти. Не надоишь столько молока.
– Вы меня неверно поняли. Я побеждаю мораль – в себе! Менять же надписи на медалях, повешенных на доблестную грудь толпы, я не собираюсь. Это бы стоило, наверно, сделать – вернуть истинно великому его истинное имя, а то ведь оно вынуждено прозябать в подполье и тайно пестовать свою гордость. Наверное, стоило бы научить людей новой гордости: не запрятывать больше голову в песок. Но усталость, стремящаяся достичь конечной цели одним прыжком, невежественная усталость, которая и создает всех богов и маскировочное переименование мира – эта усталость есть и во мне, не только в этих несчастных. Если бы я не знал, как они доверчиво успокаивались, когда их деревню Клоповку переименовывали в поселок Прогресс! Как они верили, что цель достигнута! Они не хотят, чтобы кто-нибудь открыл и отмыл им глаза. Поэтому уж лучше я буду использовать их добровольную слепоту себе на пользу, чем буду набивать себе шишки, чтобы они же потом и вопили «распни его». Люди слабы, они не выносят сами себя, потому им приходится обманывать, и самих себя в том числе. Меньше всего они согласны признать свое ничтожество. Женщины, низший род людей, все как одна тщеславны. И не приведи бог превратиться в раба их тщеславия. Именно это грозило моему другу. Ни при какой погоде Офелия не согласилась бы признать свое ничтожество, она не находила справедливости в том, чтобы принести себя в служение высшему существу – Гамлету. Она требовала равных прав на существование для своего растительного счастья. И Гамлет должен был уступить этой растительности свою высшую, лучшую участь. Они нистягивают нас вниз, до себя и премного довольны достигнутым равенством! Посмотрите, с каким чувством правоты они сокрушают зубами свою пищу, выгляните на улицу, сколько их ходит, пищеварительных трактов и не более того. Тогда как среди людей есть лучшие, они ближе других к цели природы. И этих лучших они стреноживают своим растительным миропониманием, уловляют их при помощи своей чувственности, а уловив, размножаются, ухудшая лучшую породу и сажая ее на цепь. Они с наслаждением предаются барщине ежедневного труда, лишь бы не приходить в сознание, и от нас они требуют того же. Они пытаются приказывать нам – нам, которые повинуются лишь самим себе!
Сигизмунд виновато и беспомощно улыбнулся:
– Лихорадочно пытаюсь припомнить женщин, которые могли бы своим примером опровергнуть ваши построения, и, как назло, ни одна не приходит на ум.
– Нет, они есть, они были, я не отрицаю женщину вообще. Но во все времена та редкая женщина, которая заслуживала равенства, тотчас его и получала, она его просто брала! Но тотчас к этим редким женщинам набежали и присоединились остальные самки – воевать за равноправие! Какие такие равные права, в чем? – спросите их!
– А цель природы, о которой вы заикнулись?.. – пытливо глядел Сигизмунд.
– Природа нуждается в человеке, который сам себе бог. Она нуждается в нем для самопонимания, самоуяснения, чтобы он разгадал ее младенческий лепет. И все, что мешает вырасти такому человеку, должно быть истреблено, выполото с корнем. Все, я сказал.
Сказав все это, мой герой почувствовал великую усталость великого труда – и наслаждение этой усталости. Да, высший тип человека производит не материальные ценности, но – духовные: творит ноосферу. И она не оставляет невознагражденным этот истинный труд.
Феликс осмотрелся в комнате, в которой они беседовали со следователем Сигизмундом. Комната эта была вполне приспособлена для того, чтобы деморализовать человека. Стены, цвет, освещение. Сколько ни доказывал Сигизмунд своим коллегам, что установка должна быть противоположной, что подследственный должен, наоборот, расслабиться и почувствовать комфорт – не помогало. Сигизмунд был бессилен распространить свои методы на всех следователей – где их набрать, таких следователей? (Это я подчеркиваю жирной чертой в своей курсовой.)
Было в этой следственной тюрьме одно адское изобретение: двери для заключенных. Это как в парадных воротах вырезают еще калитку для пешеходов, так в дверях здешних камер – в дверях, которыми пользовались следователь и конвой, была вырезана еще другая дверца – для заключенных: в половину человеческого роста. Чтобы заключенному войти и выйти, надо было не только согнуться, но и присесть. После этого от человека уже оставалась только половинка. С половинкой-то легче управиться. Она уже наполовину сдалась и сделает все, что от нее потребуют.
Сейчас, когда разговор с Сигизмундом закончен, Феликс вспомнил про эту дверь. Когда его вели сюда на (слово допрос как-то не подходит) разговор, ему открыли большую дверь. Распоряжение Сигизмунда. И держался с ним Сигизмунд как с равным.
Теперь Феликс вдруг подумал: отсюда поведут – какую дверь отворят?
Отдохнули в тишине нервные окончания, возбуждение беседы понемногу улеглось.
Сигизмунд спросил – уже другим, не вдохновенным, а дисциплинированным тоном:
– Как вам удалось убедить ее?
Оказалось, разговор еще не весь...
– Не знаю. – Феликс действительно не знал.
– Но вы могли бы вспомнить по порядку свои аргументы?
– Нет. Когда я включаюсь, проследить ход мысли не могу. Более того, я сознательно отвергаю логику. Познания больше в интуитивном: отпускаешь ум на волю, закрываешь глаза и включаешь чутье, слух души, и эта Ариадна, интуиция, приводит тебя по ниточке, перенося по своим тайным пространствам над непроходимым лабиринтом туда, куда логике никогда не добраться. Недаром я сказал, что не принимаю упреков в непоследовательности – из моего способа познания последовательность исключена, как устаревшее средство передвижения. Что я говорил Офелии – не вспомнить. Главное – я принес ей кассету с музыкой... Это сильнее речи. Мыслей вообще не содержит, одно прямое побуждение.
– Музыку? – Сигизмунд насторожился. – И что за музыка?
– Разная. Рахманинов, Брух. Вагнер. Гибель богов.
– Ничего себе... – выдохнул с признанием Сигизмунд. Обезоруженный.
Боже мой, наконец-то – следователь, способный оценить эстетически действия преступника! Который способен обратить в пользу преступника всю красоту его поступка!
Да, инструмент убийства – не нож, что там нож! Вагнер!
– Ну что ж, – сказал Сигизмунд устало, – будем считать ваше признание формально сделанным.
Он как-то разом сник и свернулся – как нечистая сила при первом крике петуха. Он заскучал, всяческое одушевление покинуло его.
– Магнитофонная запись послужит протоколом, – обронил, вздохнув, устало растер лицо ладонями, откинулся на спинку.
– Как, вы записывали на магнитофон? – почему-то поразился Феликс.
Сигизмунд удивился его удивлению.
Феликс разъяснил:
– Но ведь эта запись может сработать против вас самого!
– Это моя работа, – сказал Сигизмунд и пожал плечами. Как будто где-то тут была костюмерная, кладовка с реквизитом, в которой валялись навалом убеждения и идеи, каждый следователь мог нагрести любой их набор, необходимый для спектакля, а потом снова запихать туда и запереть.
Феликс почему-то побледнел. И это странно. Чего еще он ожидал? Ведь он сам согласился быть пойманным!
– Вы боитесь? – удивился Сигизмунд. – Такой интеллектуально-бесстрашный человек?
И прорвались нотки злорадства. Человек устал. Он слишком добросовестно работал, он выложился. Он должен был получить какую-то компенсацию за свои унижения перед Феликсом. Самое главное, непростительное преимущество Феликса было в том, что он действовал из свободных убеждений, действительно – из убеждений. А Сигизмунд служил. Свободы они, подневольные, не прощают другому.
– Но... мне показалось, это был не допрос... – растерянно пробормотал Феликс.
– Доверие – мой рабочий метод, – пояснил Сигизмунд. – Та наживка, на которую единственно клюет истина.
Феликс усмехнулся, к нему вернулась собранность:
– Цинизм есть единственная форма, в которой пошлые души могут высказать некоторую честность.
– Обычно все переходят к оскорблениям, – усмехнулся Сигизмунд и, сидя, засунул руки в карманы, – я привык. Потерпев поражение, к этому приходят все как один. Вот вы презираете толпу, а схема вашего устройства срабатывает на те же сигналы, что и остальных граждан. Так что цинизм, который вы сейчас пришили мне – единственный способ именно вашей мысли, когда вы думаете о «презренной» толпе.
Он еще раз усмехнулся, отвернулся от Феликса, потеряв всякий интерес, и бросил конвойному:
– Уведите.
Конвойный открыл в камере Феликса нижнюю дверку...
Уф-ф... На сегодня достаточно. Курсовая работа... Я потирал руки. Выгонят из института за человеконенавистничество. А я им – раз! – Пушкина: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». А они мне: ишь, Пушкин нашелся! Нет, выгонят точно. Такой циник, фашист... в стенах советского гуманного вуза... Недостоин!
А ведь я еще напишу суд!
Он хотел испытать предел не их слабости, а своей силы
Воздух в скверах еще кое-где испятнан запахом черемухи, но уже пятна эти выводятся химией зноя, накаляется лето.
Мы с Олеськой идем – шаг вперед, два шага в сторону: чтоб не так быстро сокращался наш путь. Конечно, нам надо по домам: Олеська готовится к экзаменам в мединститут, а я должен собираться в стройотряд, завтра выезжаем – нам надо по домам, но как это враждебно нашей заветной цели. Потому что у цели мы сейчас, сию минуту: друг у друга. Тонуть в водовороте улыбок, взглядов, плавать, плавиться, произносить кромешные глупости – не бывает в жизни беседы содержательней. Отстраняться друг от друга, удерживая связь нежным сцеплением пальцев, и послушнейше подвергаться новому приступу притяжения с летучим касанием губ и щек, воспаленных от любви. Ну сколько же еще можно сдерживать этот наикатегорический из императивов, наисладчайший... Но пусть она сдаст свои вступительные экзамены, я не должен...
– ...и после экзаменов ты приезжаешь ко мне!
Она кивает послушно, не прекращая улыбки.
– ...на несколько дней...
Бродит улыбка по ее лицу, как тлеет по углям огонь, перебегая с места на место.
– ... независимо от того, поступишь или нет.
Это все не вопросы, это приказания, о которых девушка, должно быть, мечтает всю жизнь. Чтобы явился кто-то и именем любви повелевал, не спрашивая согласия.
– Мы в прошлом году уже работали в этой деревне, я знаю там кое-кого. Там у них так заведено, чтоб во дворе дома была построена еще одна избушечка, они ее называют «малуха». Основной дом, настоящий – и игрушечный. И я договорюсь с какой-нибудь хозяйкой. Скажу, приезжает невеста моя...
Попробовал на язык – впервые – это сладкое слово. Слюнки потекли. Каково оно на слух? – я тайком глянул на слушательницу этой музыки – «не-вес-та», она опустила очи долу, захваченная сложным процессом: разлагать это слово на корпускулы, на атомы звуков: «невеста моя».
– Билет на автобус купишь заранее, – уже твердо и сухо распоряжался я, чтоб нам не растопиться, как маслу, на огне этой счастливой минуты. – Туда трудно с билетами, особенно в пятницу.
Мы стояли у витрины фотоателье, скрывались друг от друга за разглядыванием чужих лиц.
– У тебя деньги есть? – почти шепотом (так ослабела от этого мига) спросила она. – Зайдем, сфотографируемся?
Я кивнул. Мы вошли.
– Потом будем вспоминать, как ты уезжал в стройотряд и как мы зашли сюда.
– ...и как ты стала моей невестой.
Называется: добивание. Ведь я же видел, как устрашило ее (когда я впервые произнес) это слово – безжалостной силой внедрения в непорочную гладь ее жизни. Я же видел: она нарочно переименовывает событие: «как ты уезжал в стройотряд» – от этого страха; она заравнивает трещину, образовавшуюся от удара. А я, беспощадный, исполняя извечную мужскую задачу, возобновляю удар: «как ты стала моей невестой».
И молчим, взволнованные и обессиленные этой минутой, как будто уже состарились до воспоминаний о ней.
Старуха контролерша выписала нам квитанцию, я заплатил пять рублей, и мы нырнули под занавес в темную съемочную.
Там никого не было. Мы ждали, я сжимал и отпускал Олеськины пальцы, мы напряженно следили за игрой наших рук, пугаясь их откровенности, затаив дыхание.
Вышел наконец из боковой двери фотограф, со злостью глянул на наши лица, по которым счастье было размазано, как варенье по бутерброду, разозлился еще пуще:
– На двери написано: входить по приглашению!
– Что это меняет? – блаженно обронил я. – Ведь мы уже вошли.
Фотограф надулся, как воздушный шарик. Хоть ниточкой перевязывай.
– Нет, я вас приглашал в салон? – Рожа его серая перекосилась.
Я напрягся:
– То есть? Что вы предлагаете, конкретно? – Я боялся, что голос мой не по-мужски сорвется на писк.
– Вот выйдите и дожидайтесь, когда я приглашу!
Выйти и дожидаться, пока он утолится своей властью, а потом смиренно сесть перед ним и изобразить на лицах счастье?
Я – Олеську за руку:
– Идем отсюда!
– Что-то быстро вы! – Феликс навстречу встает в вестибюле: выследил нас. А я от гнева ослеп и не очень вникаю, как он тут очутился, коротко бросаю «привет», кладу на стол контролерше-старухе квитанцию и зубами скрипя говорю:
– Верните мне деньги!
– Как это, то есть, верните деньги! – медленно, заржавленно проскрипели старые зубчатые колеса. Глаза за очками не мигали. – Заплачено – снимайтесь!
– Мы не хотим сниматься у вашего фотографа, верните нам деньги! – Вот тут у меня и сорвался голос.
– Я не имею права возвращать вам деньги, у меня квитанции уже выписаны, куда я их дену?
Феликс включился мгновенно. Униженный давно и с запасом, он ощущал всякий довесок унижения, как чуткие аптечные весы:
– А ну-ка, бабуська, мухой, деньги на стол!
– Я вам не бабуська!
Появился из-за занавеса побледневший фотограф:
– Верните им деньги!
– Ах, вернуть им деньги? – взвилась бабка, накинувшись и на него. – Вот и возвращай из своего кармана! А у меня касса!
– Идемте! – скомандовал нам Феликс, физиономия его приобрела свирепую бледность. Я мог уже не тратить нервную энергию на гнев, Феликс брал это на себя. – Едем в облфото!..
Вот тебе и прощальная сентиментальная прогулка, вот тебе и обручение с невестой.
– Олеська, ты иди домой, не отвлекайся, готовься к экзаменам!
Она отвела меня в сторону, зашептала, держа за руку:
– Славочка, ты не расстраивайся, это даже хорошо. Плохая примета: если сфотографироваться вместе до свадьбы, то свадьбы не будет!..
И отпустила мою руку. Я так и подтаял весь, растворился.
На двери начальника облфото висело расписание. Мы удачно угодили в приемный день.
– Листок бумаги, девушка, если можно! – коротко скомандовал Феликс секретарше. Она боковым зрением скользнула по нам и, не поворачивая головы, протянула листок. Феликс пристроился у подоконника.
– Без бумажки с нами и разговаривать не станут: совки, так у них заведено!
– Тертый ты калач, Феликс, и когда ты успел нахвататься?
– Когда-когда... Это ты все проблемы можешь решить при помощи папиного звонка!
Мы вернулись в приемную.
– Доложите! – скомандовал Феликс.
Секретарша, все так же не поворачивая головы, сказала:








