412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Набатникова » Дар Изоры » Текст книги (страница 16)
Дар Изоры
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:48

Текст книги "Дар Изоры"


Автор книги: Татьяна Набатникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)

– Его нет.

– Когда будет?

– Почем я знаю, он по фотографиям уехал.

– Как он мог уехать по фотографиям, если на двери написано, что у него прием? Ведь в вашей системе так уважают дверные надписи! – язвил Феликс.

– Мало ли что написано! – фыркнула секретарша.

– Тогда мы оставим заявление, – и протягивает ей.

– Нет, – отводит она его руку, – оно еще потеряется, нет.

– Как это потеряется? – оторопел Феликс. (Даже Феликс оторопел.) – Вы секретарь или вы кто?

– Ну.

– Ну и положите его в папку, есть у вас папка «на подпись»? – терпеливо стал растолковывать Феликс.

– Да в этой папке оно будет валяться до морковкиной заговни.

– Да почему?! – У Феликса от изумления аж волосы дыбом встали. Не видел он, что ли, секретарш никогда?

– Послушайте! – подпрыгнула та на стуле, потеряв терпение. – Я вам сказала, заявления мы не принимаем, с заявлением – к директору!.. Может, у него к вам вопросы будут, почем я знаю!

Феликса тут заклинило, он выругался полным текстом и подсунул свое заявление носком ботинка под дверь директорского кабинета, секретарша ахнула, еще раз подпрыгнула на стуле, Феликс мне резко:

– Пошли! Как будто это я его сюда затащил! Я-то, наоборот, говорил: да пошли они, буду я за пятерку!.. А Феликс: дело не в пятерке; если мы будем им отдавать пядь за пядью, они нас оккупируют окончательно.

Мы пришли ко мне домой, Феликс сел за телефон. Каждые двадцать минут он набирал номер директора облфото, того все не было, в перерывах ругался жутким матом и объяснял мне подлость жизни, которую я, по его мнению, не знал в силу выгодности моего положения.

Я перебирал газеты, которые вынул из почтового ящика, отложил в сторонку выпавшую из газет квитанцию на оплату междугородных разговоров. Феликс машинально взял эту компьютерную бумажку, присвистнул от суммы (отцу часто приходилось говорить с домашнего телефона) и:

– Хочешь эксперимент? – говорит. – Сейчас я тебе покажу их подлую породу, на спор! Оподлели буквально все! Возьмешь параллельную трубку, – скомандовал.

Я только пожал плечами; я устал; я тосковал по Олеське; я отправился на кухню, где был параллельный аппарат. Мне хотелось, чтоб Феликс уже ушел, еще немного – и я скажу ему об этом.

Он набрал номер, ему ответили, и я снял на кухне трубку.

– Тут пришла квитанция на сорок пять двадцать, это квитанция прежних жильцов, а мы только что въехали, это не наши разговоры, – заявил Феликс.

– Ваши, не ваши, меня не касается, разбирайтесь сами с вашими обменщиками, а мне чтоб было уплачено.

– Это не обменщики, они, насколько мне известно, уехали из города вообще.

Феликс, держа в руках аппарат, выглянул из комнаты и подмигнул мне.

– Как, и не взяли справку на телефон?

– Видимо, им не понадобилась.

– Ну, значит, придется вам платить. Чьи были разговоры, меня не касается, а не будет заплачено, отключим телефон, – сквозь безразличие кое-где прорвались нотки злорадства.

– Отключайте на здоровье, – отвечает Феликс еще более безразлично. – Нам его все равно не оставят, мы и на очереди не стояли.

На том конце провода возникла тишина. Тетка с непривычки не могла взять в толк, что ее поймали за жабры. Обычно ловила она. Обычно кому-нибудь что-нибудь требовалось от нее, а ее не касалось. И вдруг механизм сломался.

– Ой... Ой, молодой человек! – Тон ее совершенно переродился за эти полминуты. – А вы адрес-то ихний знаете? – простонала.

– Откуда! – холодно резвился Феликс. – Мы просто получили освободившуюся квартиру, и все. Вторую неделю живем.

– Ох, ох, как же так, сорок пять рублей! – разохалась тетенька, проняло ее насквозь. Коснулось... – Они же теперь на мне повиснут, эти деньги! Ох, ну вы уж выручайте меня, узнайте их адрес хоть в домоуправлении, что ли, напишите им!..

– Вы полагаете, у меня есть время бегать по домоуправлениям? Писать письма незнакомым людям? – очень удивился Феликс.

– Сорок пять рублей! – Тетка больше ничего не чувствовала, кроме боли этого ущерба. – Вы знаете, какая у меня зарплата? – отчаянно говорила она. – Есть же бессовестные люди, уехали и не заплатили!

– Какая у вас зарплата, меня не касается, — злорадно отпасовал Феликс. – Будьте здоровы.

Он положил трубку и пришел ко мне на кухню:

– Ну, слыхал?

– Феликс, пойдем прогуляемся, черт с ним, с облфото, а? – попросил я.

– Нет! Это тебе все обходится дешево или вовсе даром, а мне, брат ты мой, все это из моей шкуры вырезается, из моих нервов! Если мне не победить их, они победят меня!

– Так весь на борьбу изойдешь. Силы на жизнь не останется, – сказал я и достал рюкзак, чтоб уложить свои вещи к завтрашнему отъезду. Я вынимал из шкафа и бросал на кровать в кучу все, что может мне там, в деревне, понадобиться. Шерстяные носки, свитер, тельняшка, плавки. Общая тетрадь первая, общая тетрадь вторая, блокнот... Феликс с упорством набирал номер облфото.

И ему наконец-то ответили. Феликс взглядом требовательно отослал меня на кухню. Нехотя я подчинился.

– Я звоню вам уже полдня!

Директор облфото отвечал Феликсу с величайшим достоинством:

– Этого не может быть, я всегда на месте!

Восхитительная наглость. Я не пожалел, что снял трубку. Феликс оторопел и молчал. Я понимаю. Если ты долго ждал и добивался, злился и ненавидел – это так тяжело душе, что когда наконец ты достиг своего супостата, от облегчения отпущаеши ему все твои муки, с благодарностью даже. Начальником надо быть или уж очень хорошим или из рук вон плохим, чтоб хуже некуда – тогда на тебя никто уже не пожалуется. Надо будет поделиться этим открытием с отцом. Начальник облфото держится верно. Чем наглей вранье, тем сильнее оно парализует противника. Пока он будет ловить ртом воздух, как контуженый, пока он будет хвататься за голову, проверяя, на месте ли она, ты преспокойно выиграешь все – или хоть что-нибудь.

– Вы прочитали мое заявление? – спросил Феликс, отдышавшись.

– Какое заявление? – фальшиво удивился начальник. – А что у вас произошло? – И изобразил самое задушевное внимание.

Феликс был побежден, у него давление в шинах сразу упало, он промямлил:

– Нам отказались вернуть деньги за несостоявшиеся снимки.

– Почему снимки не состоялись?

– Потому что мы не могли исполнить те требования, которые предъявил ваш фотограф, – лопотал Феликс, потеряв инициативу.

Что ж, директор с великим вниманием вник в дело, заверил, что деньги будут возвращены, и вежливейше пожелал Феликсу успеха. Бестия, а не начальник!

– Ну, – говорит мне потухший Феликс, – ты, кажется, хотел прогуляться?

Кассирша наша в фотоателье, кощеиха бессмертная, встретила нас словами:

– Да вот же ваши деньги, я вам хотела отдать, а вы куда-то ушли!

Давно я такого не видел. То есть вообще никогда не видел. В библиотеках, где я провожу мою жизнь, таких старух не бывает, туда не так скоро проникают перемены реальной жизни.

– «Хотела отдать»?.. – Феликс вонзил в нее разъяренный взгляд. – Бабуля, старому врать – что богатому красть, грех-то какой, ай-яй-яй!

– Да я вас первый раз вижу! – закричала старуха. – Все такие нервные! Молодые, а уже нервные. Мне семьдесят пять лет, а я все еще работаю, и ничего, не нервная!

Покинули мы с Феликсом сей приют спокойствия, трудов и вдохновенья, обитель дальнюю трудов и чистых нег.

– Все, мой друг, прощай! – сказал Феликс без сил. – Покоя сердце просит. Доконала меня сия старуха.

– Я тебя предупреждал!

Дома в тот вечер мать чуть не отплясывала триумфальную пляску победы над поверженным отцом:

– Ну что, это и есть твой хваленый «уральский» характер? Разуй глаза, вот плоды вашего царства лжи, уже старуха нагло врет, ей о душе бы подумать, да у нее души нет, вы душу-то отменили, разрешили без нее, всему народу индульгенция вышла: кумачи с лозунгами вместо совести. «Наш народ, наш народ!..» Богоносец!

Хуже любого ругательства.

– Ну ты полегче! У себя дома я этого не потерплю! – не очень убежденно сказал отец сухим тоном.

– Вот именно! – ликовала мать. – Вся ваша идеология: «полегче» и «не потерплю», ею-то вы и выковали все, чем мы теперь наслаждаемся.

– Значит, мы виноваты, идеология! Испортили народ. Да он испокон веку таким был, народ твой!..

Мать сразу успокоилась. Она выиграла. Это был приговор, вынесенный устами подсудимого.

– Вот так и надо говорить: как были они быдлом, так и остались, – примирилась мать. – А то умильную рожу все строил! «Уральский характер...»

Я сидел в своей комнате за столом, раскрыв общую тетрадку, в которой расписывал процесс над Феликсом. Недавно в нашем студенческом театре был спектакль о трагической жизни Николая Островского после: как обессмысливалась на его глазах – на его прозревающих глазах – вся надрывная борьба его юности. Мембраны щек актера трепетали от бессильной ярости, в зале стояла жуткая тишина, а у парня рядом со мной громко урчало в животе – неустоявшийся организм и студенческая столовка... Он страдал от этих своих звуков больше, чем от гибели идеалов.

...Кажется, родители рассорились до «молчанки», и их голоса больше не мешают мне.

Итак, мой герой Гамлет уехал на месяц на некие строительные работы. Процесс происходит в некоем вымышленном государстве, но преступление требует конкретных обстоятельств. Вот уж мой принц должен и работать – вздымать и ворочать что-то тяжелое, задыхаясь от пыли, усталости и пота. Похрустывают его изящные хрящи, костенеет его гибкость, и хрипнет его голос день ото дня, матереет в мужика Гамлет.

Пока он в отсутствии, Феликс ведет с Офелией вероломные беседы. Приходит чуть не каждый день и сидит.

Перехватит отпущенный Гамлетом поводок и незаметно заведет эту бедную Офелию куда-нибудь в дикие дебри и бросит там, чтоб обратной дороги не нашла, как мальчик-с-пальчик.

Но атавизм «категорического императива» в нем корчится и требует, чтобы он взял в свои руки судьбу другого существа не раньше, чем привяжется к нему сам. Чтобы отнять не у Гамлета, а у себя. Он ведь гордый человек, Феликс. Отдать свое, а не чужое, иначе жертвоприношение теряет силу и смысл.

Итак, Феликс сидел у Офелии и нагнетал в себе хорошее к ней отношение. Он соблазнял себя всеми соблазнами ее юности. «Смотри, идиот, нежная кожа, а как пушисты, чисты и, вероятно, душисты ее светлые волосы, а вот она поднялась, потянулась за книгой – заметь, как тонок ее торс, не разнесенный пока десятилетиями поглощения пищи. Это еще впереди у нее – десятилетия поглощения. Как не избавить ее от такого будущего?..» И снова, застав себя убегающим прочь на дороге любви, он насильно себя возвращает: «Смотри, идиот, нежная кожа...»

Иногда они просто болтают, Феликс хотел бы даже понравиться ей: он прилагает к ее сердцу рычаг и со ржавым скрипом – кр-р-рч‑ч... с натугой поворачивает его от Гамлета в свою сторону. Называется: вызываю огонь на себя. Сам погибай, а друга выручай. «Не досталась никому, только богу одному».

Но ему не удается быть для нее интересным: он страшен ей. Конечно, кровь ее все же волнуется: на что-то же дан ему отважный, изогнутый, как своды собора, лоб, на что-то ему стать молодого тела, смуглая кожа, блестящая гуща волос и сверкание взгляда – Шопенгауэр свидетельствует, что лишь это свечение глаз, одно лишь оно есть знак гения, не верь ничему больше.

Но иногда он уставит на нее свой особый взгляд: рептильный, немигающий, стомиллионолетний, неотвратимый – вот тогда в ней срабатывает инстинкт опасности. Шарахается от него ее бедное сознание. От его красоты и ума.

– Офелия, для чего бы это природа создала тебя, а?

Она уже сдала два вступительных экзамена. Еще немного – и станет студенткой мединститута. Стало быть – что? – природа создала ее для врачевания?

– Не знаю. Жить, работать. Любить... – пытается угадать. Угодить.

– Молодец, – насмешливо поощряет Феликс. Подсказывает: – Продолжить род.

– Ну... Не знаю, – теряется.

– А тебе не обидно, не оскорбительно, когда ты чего-нибудь не знаешь – вот как сейчас. Тебе это терпимо?

Она подчиняется ему полностью. Она не сопротивляется. Непонятное – значит, сильное. Она подчиняется силе, не пытаясь ее понять.

– Что же тут обидного?

– Но для чего-то ведь есть у тебя рассудок, мысль. Чувства, язык. Успевай знай! ...Впрочем, ведь двойку за такого рода незнание не ставят.

– О чем ты? – Она тяготится этим разговором: не видит, куда он гнет.

Надо перейти на ее территорию, где ей все знакомо.

– Хочешь, навестим Михаила Васильевича на даче?

– Вот сдам экзамены... – розовеет и оживает, как астматик после окончания приступа.

– Выйдешь замуж за Гамлета, будешь все лето рыться на его огороде...

Окончательно оживляется:

– Что я ему, огородница?

– Ах да, я забыл: эмансипация же!.. А расскажи, как ты себе представляешь семейную жизнь, Офелия?

– Ну, как? Как у всех. Дом, семья. Может, ребенок.

– И что вы делаете? Кроме того, конечно, что исправно ходите на работу?

– Что понадобится, то и делаем. Отдыхаем, читаем. Ходим в кино и в гости. Гуляем с ребенком. Ну, как все. Я, предположим, готовлю, он убирает.

– Ага, – зацепился Феликс. – То есть, у вас равенство.

– Разумеется, – пожимает плечами в недоумении: а как же? Но Феликс молчит, и это ее настораживает: – А что плохого в равенстве?

В вопросе беспокойство.

– А если, скажем, Гамлет будет занят чем-то своим? Ну, пусть даже глупостью, каким-нибудь изучением санскрита. И не сможет поэтому гулять с ребенком, убирать и стирать.

– Тогда пусть занимается санскритом ВМЕСТО женитьбы, вот и все! – обиженно восклицает Офелия. Тут у нее нет сомнений, тут она знает. – Ведь если бы он не женился, ему, несмотря на санскрит, приходилось бы самому покупать, стирать и убирать?

– Не женился – другой разговор.

– Человек должен обслуживать себя сам! А если женат, участвует в работе поровну!

В голосе обида ущемленных прав.

– Значит, ты не допускаешь, чтоб один служил другому?

– У нас не феодализм. У нас равенство.

– А вы равны с Гамлетом? – провокация Феликса.

Она помялась.

– Но все равно я не согласна быть слугой. Пусть тогда женится на ровне.

– Что же унизительного в служении высшему?

– Какое служение, что за слово! – возмутилась.

– Ах да, извини, я забыл заменить устрашающее слово благопристойным! Итак, ты считаешь справедливым, чтобы человек, превосходящий тебя по своим качествам и, главное, возможностям, в одинаковой мере с тобой предавался бытовым заботам?

– А пусть тогда не женится, если превосходящий!

– А ты сама откажись от него. Отпусти на волю. Разве ты не видишь, что он в рабской зависимости у твоей юности и красоты, он продал себя в это рабство, он ничего не может с собой поделать, но цена неадекватна, тем более что юность и красота проходят.

– А я его не зову и не держу!

– Прогони, – хладнокровно настаивает Феликс.

– Зачем обижать человека? Я же и буду плоха.

– Тогда тебе остается только добровольно погибнуть.

Олеська как учуяла, что я тут ею занят, позвонила мне:

– Слав?

– А?

– Почему ты не звонишь?

– Не успел.

– А собирался?

– Конечно.

Сказал Петрушка да и соврал.

Ее притягательность действует на меня лишь вблизи.

Я инертный газ, как объяснил бы Корабельников.

– Ну? – говорит она. – Слав?

– Что?

– Скажи мне что-нибудь.

– Готовься к экзаменам, Олеська.

Она разочарована. Она прощается. Она старается не показать обиды. Почему любовь – это всегда: «ну, Слав? Скажи мне что-нибудь!» Привычка детства: тебя любят. Вырос – как осиротел. Холодно. И ищешь, кто бы согрел. И слова «я люблю тебя» всегда означают мольбу: ну люби же меня, ну скажи мне что-нибудь. Но никогда уже человеку не получить того, что давала ему мать. Никогда не будет у него больше «я люблю тебя – на», всегда будет только «я люблю тебя – дай!», «я люблю тебя – скажи мне что-нибудь!». И это мне надо?

И я строчу дальше свой магнетический, магический текст, который обречен сбыться по древнейшему закону «вначале было слово».

Я мог сделать с миром все, что хотел. Вполне материальная вещь, через ноосферу. Колеблется такое облако сверхсуществования, наподобие мыслящего океана Соляриса, океан этот соткан из суммы духа, выработанного всей человеческой материей. Малейшая флуктуация этого океана порождает из себя материю (низший продукт), как мыслящий океан Лема создавал материальные объекты из мыслей своих гостей. Я вымышляю – ноосфера продуцирует. Как устроил гибель «Титаника» некий писатель, все предсказавший. Ибо сказавший есть уже и предсказавший.

Я не знаю пока, выйдут ли из моих игр материальные последствия. Я лишь предполагаю. Я ставлю эксперимент.

И даже того меньше: я всего лишь пишу курсовую работу по своей специальности. Я должен представить психологически убедительную картину преступления.

Вот Феликс и Офелия в моем саду, они стоят у моего растения по имени болиголов.

– Офелия! – торжественно возвещает Феликс. – Есть люди, живущие по иным законам, чем вы. Ты выставляешь против нас свой обывательский ужас. «Я этого не понимаю!», и этим непониманием ты гордишься, как своим превосходством над нами. Да, у нас превыше всего другое, чем у вас. Ну так ты попытайся хоть догадаться об этом другом. Может быть, твое «не понимаю!» еще не самое страшное наказание. Дед Михаил Васильевич говорил же: мудрец живет столько лет, сколько ему нужно, а не столько, сколько он может прожить. И лучший дар, который мы получили от природы и который лишает нас всякого права жаловаться на наше положение, – это возможность сбежать!

– Вы вырастили это для себя? – испуганно умоляет.

Засмейся он над ее испугом – и ее страх прошел бы, пружину отпустило. Но Феликс закручивал эту пружину все туже.

– Мы берем на себя право распорядиться и чужой жизнью. Любой!

Она задохнулась. Феликс такой. Он иногда рискует сломать человека, приложив к нему разящую степень непривычного поворота ума. Сопромат: испытание на изгиб, скручивание и излом. Ломаются!

Но он и себя при этом испытывал. Свою силу подвергал испытанию больше, чем их слабость. Он хотел знать предел своей силы, а не их слабости. Он должен был научиться использовать ту энергию, которая извлекается из преодоления привычных представлений. Превозмогая собственный «страх, надо полученную энергию передать в чужое сознание, чтоб оно содрогнулось от импульса жара, входящего в мозг вместе с чудовищной мыслью. Энергия всех революций.

– Считаете себя вправе??? – наконец выдохнула она из себя этот насильно внедренный в нее ужас.

– Да!!!

Она дрожала, а Феликс энергично сорвал несколько зонтиков с созревающими семенами и стал толкать ей в карман куртки – она вырывалась, как будто он ей в рот напихивал эту отраву, а не в карман, вытряхивала семена на землю и потом долго с отвращением отирала руки о ткань куртки. И после этого заплакала. Она поникла головой и пошла с огорода прочь – раздавленная, слабыми ногами.

Никуда не денется, пешком не уйдет.

Феликс пришел к электричке спустя двадцать минут. Она стояла одна на платформе, она уже не плакала, но остаточно дрожала, стуча зубами. Приступ ужаса кончился, и она жила дальше, как надломленное растение, худо-бедно заживившее свой стебель, хоть и с недостаточным теперь движением соков.

Феликс сел в электричке с ней рядом (она съежилась), но во всю дорогу не проронил ни слова. На следующий день явился к ней опять. Поставил на стол аптечную бутылочку с мутным соком, тихо сказал:

– Вот цикута, Офелия.

И больше ничего не сказал.

И она, сломленная, безвольная, не сошвырнула этот пузырек со стола.

– Избранные знают, что они избранные, – сказал Феликс.

– Ты преступник, – прошелестела Офелия, и он ушел, но не забывал являться каждый день.

– Черное платье и молчаливость, – хвалил, – делают умными всех женщин.

Потом он перестал ходить, но был уже необходим ей. Так наркоманы пристращаются к убивающему яду. Она уже нуждалась в ежедневной дозе этой отравы и пришла сама.

У Феликса на столе лежали «Бесы» Достоевского. Он рассказал ей про Кириллова, пленника одной идеи: кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. «Высший пункт своеволия! Для меня нет выше идеи, что бога нет. Человек выдумывает бога, чтобы жить, не убивая себя. Я первый не захотел выдумывать себе бога. И поэтому должен быть бесстрашен. Потому что свобода – это одно только бесстрашие. А всякий бог – это страх». Он должен погибнуть в тот момент, когда сам себе постановит, а не по принуждению обстоятельств, поэтому когда ему плохо, когда «все подлецы», он не должен убивать себя. Этим актом он спасет всех людей, потому что человек, не боящийся боли и воспринимающий смерть как рядовое текущее событие, станет неуязвим, и тогда вся политика прекратится, и войны лишатся смысла, потому что потеряют всякий трагизм в своем содержании. И тогда начнется новая история свободного человека «без бога». И время пресуществится в вечность.

– Но, – сказал Феликс, – один спаситель уже был. Тоже дал пример свободы воли. Фактически он добровольно избрал смерть. Но люди притворились, что не поняли, чему он их учил. Только и знай талдычат: спаситель, спаситель... Потому что люди – ничтожества, – сказал Феликс и посмотрел в глаза Офелии прозрачным бесконечным страшным взглядом.

Событийный ряд таков. Офелия провалила последний экзамен и собралась ехать к Гамлету за утешением.

Отец не хотел ее отпустить. (Ну, как же, потеряет там свой драгоценный капитал невинности, продажную стоимость...) А она все равно заранее купила билет на автобус, акт своеволия хотела совершить, и с отцом они поссорились. Он сказал: «Покажи билет!» – «Зачем тебе?» – «Я хочу только убедиться, что ты действительно сошла с ума». Она показала. Отец вероломно выдернул его и порвал, обрывки вверх подбросил – от чувства.

На следующий день, когда он вернулся со службы, она была мертва. Склянка из-под цикуты стояла на столе, на ней были только ее и Феликса отпечатки пальцев.

Феликса взяли.

А вот и Корабельников


Олеська не приехала ни на следующий день после экзаменов, ни через неделю. Я уже начал побаиваться всерьез: а не взяли ли действительно Феликса.

Позвонить в город здесь было неоткуда.

Вырваться нельзя, у каждого из ребят нашлась бы тоже пара-тройка безотлагательных причин поехать, но ведь все для этого терпеливо дожидаются землетрясения, урагана или хотя бы дождя – когда стихийное бедствие позволит прервать работу.

Деревня, где мы строим коровник, в сотне километров от города, ходит через нас транзитный автобус.

На вечерней зорьке сядешь на высоком крыльце нашего барака – вся панорама перед тобой, все пределы: лес, озеро, шоссе и поле.

Мне видно отсюда, что у тети Шуры нынче гости, сама она с перегретым лицом снует по двору – по хозяйству; один гость в майке уже дошел до эллипса и стоит у забора, зыблясь, держась за пики штакетин: то уронит голову в тоску, то воззрится вдаль, в золотой закат, взыскуя смысла жизни.

Взявшись за руки, бегут две шестилетки – в кино; они уже опоздали, но их пустят: каждый пятнадчик тут в клубе на счету и, случается, кино не крутят, если не набирается пятнадчиков на экономическое оправдание. Тут не пишут на афише «до шестнадцати лет», иначе плана не сделать: ходят в кино только дети. Взрослые являются лишь на индийские фильмы.

Вон белобрысый Сашка на велосипеде гонит корову, он ерзает через раму, ему десять лет, и все-то ребятишки в этой деревне такой же белобрысой масти.

Есть защищенность и уют в том, что вся жизнь проходит здесь в полной обозримости.

Чья-то заполошная овца заблудилась посреди дороги и блеет-голосит, не знает, куда кинуться. Вон и хозяйка рысью поспешает на выручку животному, издали приговаривая слова утешения.

Две тетки переговариваются через улицу, не дашь ли, мол, безмен ягоды взвесить – бери, жалко, что ли!

И этот закат – солнце, как желтую таблетку, растворило, развело в прозрачной дымке, и раствором этим золотым сплошь залита деревня. Пробираются сквозь него люди, гуси и коровы, смыкается золотое свечение за их спинами, размывает силуэты, и дорого бы я дал, если бы один из этих силуэтов, приблизившись, явил Олеськины черты...

Неужели, правда, могло сбыться все, что я себе наворотил? Что я сделаю тогда с собой?

В пионерском лагере за озером загремела вечерняя музыка надоевшей рок-группы.

А неподалеку от нашего барака в чистеньком домике с табличкой «дом образцового быта» умирает баба Миля, к которой мы ходили покупать яйца для наших ночных перекусов. У бабы Мили и курятник образцовый. Когда-то была семья, дети разъехались, старик умер, довольный, что не он остается последним, дом еще в порядке, только гладкий крашеный пол взялся мохнатой пылью. Но все коврики и салфетки образцового быта на месте. Баба Миля лежит одна, часы она остановила, тиканье их невыносимо в вечерние сумерки. Под ее кроватью стоит ночной горшок, дверь и ворота она не запирает, чтобы люди смогли войти в случае чего.

Когда-то время неслось, она едва поспевала за ним бегом, а теперь дни длинные-предлинные, а еще длиннее вечера. Все один и тот же угол печки, обитый жестью, маячит перед нею со света до темноты, все тот же линялый узор клеенки на столе, изученный до осатанения, а взгляд перевести некуда: любая другая точка прогляделась так же дотла. Вещи, так долго вбиравшие в себя тоску ее одинокой бездвижности, достигли насыщения и теперь сами источают избыток. Сочится из них яд безысходности, и долго здесь не вытерпеть.

Вся жизнь осталась за воротами, куда бабе Миле нет больше ходу. Нет ей в той жизни участия, про нее забыли, время сомкнулось над ее головой, как вода на озере. Время погребло ее в себе. А она еще жива. Она дотлевает тут в нестерпимой тоске, лишь фельдшерица забежит к ней на дню, и бабка поспешно начинает выкладывать ей какой-нибудь рассказ о своей жизни. О молоканке пятидесятых годов, о складе, на котором они получали продукты для детского садика. И что она варила детям, и как дети ее любили, тетю Милю, и как она жалостно с ними обращалась. Она спешит внедрить в сознание этой фельдшерицы признаки своей жизни – чтоб продолжить существование за пределами дома: выйдет фельдшерица, вынесет в своей живой, теплой памяти картинки бабы Милиной жизни. А как только фельдшерица – последняя – забудет, так все, время поглотит ее наглухо, и кругов по воде не пойдет.

Теория меток Корабельникова: собачье стремление отметить собой каждый кустик, продлить себя в пространстве и времени в упованье бессмертия: аз есмь!

«Выйду на озеро, в синюю гать, к сердцу вечерняя льнет благодать...»

Я немного схулиганил, повесил у магазина объявление: продается дом по адресу... Теперь к бабе Миле каждый день приходят покупатели. Дачники. Она с ними торгуется, рассказывает, когда и как что было здесь построено при ее жизни. Хвастается, что сама она переезжает к дочери. Ругается, если мало дают.

Но покупатели не сегодня завтра схлынут, и снова ей помирать одной... И ничем, никому ее не спасти от тоски, когда каждый луч света высвечивает не предмет ее счастья и жизни, а утраты и смерти.

Ах, почему человек так беззащитен перед этой тоской? Почему он не хочет уйти заранее, пока еще жив? Пока не отстал от времени, как от поезда. Привести бы к ее постели Алексея Кириллова, пусть бы сказал ей о свободе воли. Пусть пробивалась бы его спасительная идея бесстрашия, как сквозь обвал в шахте, сквозь толщу ее смертной тоски, сквозь потери, которые погребли ее заживо.

Не справиться Алексею Кириллову.

И тогда пусть бы подошел Шопенгауэр и объяснил Кириллову, что осчастливить любимое животное мы можем лишь в пределах его понимания счастья.

И еще бы подошел Монтень и попытался укрепить ее мужество легендой про жену китайского металлурга, которая бросилась в печь и сгорела, потому что принесение в жертву человеческой жизни, считалось, улучшает качество стали.

Но этот пример был бы мертв для старухи. Нет сейчас для нее такого металла, ради которого она умерла бы. Нет сейчас в ее жизни ничего такого дорогого, ради чего она согласилась бы умереть. Кончились ее радости. Потому и не умирает. Потому и не живет.

Тогда Монтень вздохнул бы и сказал: «Всякий, кто долго мучается, виноват в этом сам. Кому недостает мужества ни вытерпеть смерть, ни вытерпеть жизнь, кто не хочет ни бежать, ни сражаться – чем поможешь такому?»

И отвернулся бы, оскорбленный тем жалким положением, на какое соглашается человек.

Пришлось бы Шопенгауэру утешать его, чтоб не мучился так из-за бедной старухи, ибо связь между вещами глубока и таинственна: дела человека вытекают из его характера, и из своих поступков он может узнать, кто он есть, а из своей судьбы он может заключить, чего заслужил.

Монтень-то утешился быстро:

– Да, вот и Асклепий считал, что, кто в положенный срок не способен жить, того не нужно лечить, потому что такой человек бесполезен для общества. Он не облегчал страданий хроникам, чтоб не продлевать их бесполезную жизнь и мучение.

– В таком случае от Асклепия до фашизма один шаг, – вмешался бы тут я и хотел еще добавить, что бесполезных людей нет, если считать целью и пользой жизни строительство ноосферы, но меня оборвал Ницше:

– Жизнь жестока, не надо обманывать себя и подслащать пилюлю добротой. Безобразное подлежит смерти.

– Рассказывают, – подтолкнул меня вдруг возникший Феликс, – якобы Оскар Уайльд выстрелил однажды под ноги идущей впереди дамы: кривизна их была нестерпима для его эстетического чувства. Так и я поступил с Офелией. Она – то бытие, которое можно отрицать, а значит, и нужно отрицать.

– Ты преступник, – возвестил Платон. (Уже мы отдалились от бедной старухи, исчезла деревня, поглощенная тьмой, уже наши речи носились где-то в блистающей ночи.) – Потому что любовь превыше ума. Любовь – самый совершенный способ познания, душа напрямую соприкасается с истиной без вспомогательной лестницы доказательств. Многие души затмились, любовь возвращает им прозрачность. Многие забыли, но вспомнившая душа – неистовствует. И влюбленный – это высший образец человека.

– И значит, любовь – высшая форма существования? – не верил Феликс. – Но разве муки мысли дешевле даровых озарений любви?

– Ценность и достоинство человека – в его сердце и воле, но не в уме! – сказал Монтень. – Ученые люди не становятся более здравомыслящими.

– Любовь, – продолжал Платон, – то, что дала нам природа сверх того, что имеют животные. Любящие – преимущественные существа, они стыдятся быть гнусными, и посему государство, населенное влюбленными, не нуждалось бы в насилии.

– Что касается животных, – опять вмешался я с возражением, – то любовь, может, как раз жалкие остатки той интуиции, которой располагают животные в выгодном отличии от человека. У животных нет языка, поэтому нет лжи. А мы избрали путь подавления врожденной способности телепатии, чтобы удлинить виток сознания и на этом удлинении создать новую энергию – мысль, новое сверхсуществование – дух: плоть ноосферы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю