Текст книги "Дар Изоры"
Автор книги: Татьяна Набатникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Прошла цементовозка, нароняла жидких плюх.
Мы условились с Феликсом съездить к моему деду, который безвылазно живет на даче, ковыряется в огороде и читает. Он любит, когда приезжают.
И я затонул в одиночестве вечера. Проспект, недавно отмытый от пыли, завороженный предчувствием лета, простерся с востока на запад, как бы блаженно потягиваясь, и я вспомнил один спелый вечер прошлого лета – я бежал по лесной дороге, потом плыл по озеру, разламывая тишайшее его стекло, остерегаясь лишнего всплеска, потом вышел на берег, оделся и побежал сквозь сумерки назад, мой смирный ум дремал, забыв выделяться из моего здорового, гармонично работающего тела, он растворился в моих костях и мышцах и – дальше – в придорожной траве и в самом озоне воздуха, и я не ощущал больше его отдельного биения; дед поджидал меня на веранде, чайник уже вскипел, и мы встретили темноту, не зажигая света...
Навстречу по улице шла моя мать. Я удивился:
– Ты куда?
Она говорит:
– Так... В одно место.
И мы стоим друг против друга, напрягшись. Понятно, когда сын уклончиво отвечает матери: «так... в одно место», но когда мать так отвечает сыну!..
Я смотрел на нее ревниво и придирчиво: вот моя мать. Она отпасовывала мой взгляд в нетерпении: ну? чего ждем? Она была вся – в том событии и в том месте, куда направлялась, и остановить ее было невозможно.
Еще одна ностальгия, как по тому безвозвратному вечеру. Еще что-то кончилось, пока мы стояли, набычившись, друг против друга.
– Ну? – сказала моя мать.
– Ничего, – пожал я плечами. Но мне не хотелось отпускать ее туда, куда она шла. – Феликса встретил сегодня.
– И что? И как он? – Она нервничала. – Так и мучается со своим отцом? Бедный.
– В этом свои преимущества. Не надо при каждом поступке думать, «прилично ли это положению».
Мать поежилась от «прилично ли».
– Он работает?
– Учится на истфаке.
– И его не взяли в армию?
– Ладно, Гертруда, иди, – отпустил я.
– Что-что? Опять эти твои шарады? – рассердилась.
– А то, может, не пойдешь? Вернемся домой?
– Послушай, принц датский!.. – прикрикнула, ставя меня на место.
Я стал на место.
Я пошел, принц датский, вспоминая, как это было: бегаешь со всеми стаей – в лагере, на перемене, во дворе – пинаешь мяч, и все пацаны как пацаны, у каждого лишь та цена, какую придают ему быстрота ног и точность удара. Ну, еще смелость. А ты – сынок. Ты чужой среди них. Ты мчишься с ними к вожделенному мячу, ты тоже хочешь быть только тем, что ты есть – протоплазмой человечества, из которой разовьется его организм. Но тщетно ты прикидываешься протоплазмой, тщетно стараешься внушить им забвение того, что ты – «сынок». Из всех мальчишек повырастает черт знает кто: шоферы, летчики, футболисты, налетчики, бандиты, герои, станочники, писатели и начальники – они сейчас равны перед судьбой. Тебе же не быть ни летчиком, ни налетчиком. Тебе – филологом, ихтиологом, социологом, психологом, ну юристом. И хоть ты тресни, ты чужой: стартовые условия у тебя другие, ты живешь не в бараке и отец у тебя не пьяница. Клеймо приличного человека с рождения на тебе.
Ей-богу, я дружил с Феликсом завистливо. Выбираясь из глубины первоначальных условий, он набрал уже такое ускорение деятельности, что-мне не догнать его никогда. Закон жизни таков, что, если ты не работаешь каждый день до полного износа сил, тебя обходят те, кто работает. Каждый новый день наращивает разрыв между вами.
Отец Феликса, жалко-заносчивый пропойца, отовсюду изгнанный, на любой работе или завирался, или заворовывался – причем по мелочам, не было у него никогда по-настоящему ни денег, ни силы, была только нарастающая злоба против существующего порядка, но эта злоба тотчас готова была соскользнуть в заискиванье при малейшей надежде поладить с «советской властью», которую он без мата не произносил.
Мой-то отец, наоборот, всегда ее по имени-отчеству: не обком, например, а исключительно «областной комитет партии». «Пап, почему ж тогда не областной комитет Коммунистической партии Союза Советских Социалистических Республик, а?», на что он гневно: «Ты много себе позволяешь!» – и снова: «районный Совет депутатов трудящихся», а уж Политбюро, в любом разговоре, возможно даже в мыслях, только Михаил Сергеевич Горбачев, без малейших орфоэпических сглаживаний. И с начальством своим когда по телефону разговаривает, через слово величает по имени-отчеству. Точно так вел бы себя отец Феликса, окажи ему судьба благоволение. Абсолютно так же. И, значит, мой отец, окажись он на месте Феликсова отца...
Но вот повезло ему, он не оказался на таком месте.
Мне было лет двенадцать, и отец взял меня на первомайскую демонстрацию, стоять на трибуне. Не на самой главной, а сбоку. На главной он еще тогда не стоял. А я раньше на демонстрации не ходил и представлял себе: там, на центральной площади, тротуары запружены людьми, они радостно глазеют на шествие, а шествие красуется перед ними, дети на плечах сидят, и все кругом в музыке и смехе – так в кино показывают. Оказалось, ничего подобного. Центр города был мертв и с утра оцеплен милицией. Откуда только в городе взялось столько милиции? Сотни три в одном оцеплении. Нас с отцом пропустили через три кордона, всякий раз требуя пропуск. Головные колонны долго переминались у входа на площадь, ожидая сигнала, носился по пустому пространству неорганизованный гул, и вот наконец грянула музыка, люди шагнули: достигли наконец трибун, на которых теснилась со своими избранными детьми избранная публика, человек двести. Для этих двухсот и шествует расфлаженная, расцвеченная толпа? И соглашается на это? Пройти долгий путь оцепленными милицией коридорами улиц, промелькнуть мимо трибуны – и все? Все закончилось? Это и было их целью? И они не понимают своего позора?
Большой дом простерся фасадом на всю протяженность площади, и все его балконы были пусты! Зато окна изнутри облеплены лицами. «Папа, почему они не выйдут на балконы?» – вскричал я почти жалобно, смертельно задетый, потому что я уже и сам догадался, что им это запрещено! Мне казалось, я бы не подчинился. Мой балкон, хочу и выхожу! А отец вдруг чванливо так, заносчиво мне ответил: «Это еще зачем! Парад, что ли, принимать?» – и усмехнулся. Мол, парад могут принимать лишь избранные. «И еще, – добавил, – есть причина. После скажу». Наверно, чтоб не перебили всю эту верхушку из пулемета. «Все, пап, я пошел домой. Насмотрелся. Хочешь – оставайся». Я надеялся, он тоже уйдет со мной (он тогда был не то, что сейчас, рангом пониже, и его присутствие на трибуне еще не было его работой) и по дороге я все скажу ему: что мне стыдно за этих идиотов, которые соглашаются и с милицейским оцеплением, и с отсутствием людей на тротуарах и шествуют без устали мимо кучки господ, гордо выпятив грудь и вопя преданное «ура».
Но отец не ушел со мной: «Неудобно: я должен тут присутствовать». Он остался, зыркал по сторонам, раскланивался со знакомыми – «здрастьте!», и я как-то вдруг разом его понял и съежился от стыда.
Милицейские кордоны с площади выпускали без пропуска.
Не можешь. А я?
Сессия. Жара. Силуэт Олеськи на просвет сквозь платье беззащитный, как скелет на рентгеновском снимке.
Спешит по перрону Феликс. Наконец-то. Мы садимся на поезд.
– Ну как, Олеся, твои экзамены? – гудит Феликс.
– Ничего, – скромно отвечает, – как-нибудь.
– Не сомневаюсь.
На этом церемониальная часть закончена, и мой доблестный друг может больше не обращать на Олеську внимания. Заработал. Никакого роста производительности труда, рассуждает мой друг, не бывает.
Олеська зубрит у солнечного окна электрички.
Потому что, говорит Феликс, станок-автомат хоть и может наклепать гвоздей в миллион раз больше, чем их ковал вручную кузнец, но зато он ковал их один, а станок-автомат делали тыщи людей: проектировщики, конструкторы, строители института и завода, на котором сделали станок, бухгалтера, которые считали зарплату строителям и проектировщикам, лесорубы, что добыли целлюлозу на ватман, металлурги, что отлили металл для станка, геологи, что нашли руду... Похоже, тот ручной гвоздь был все же дешевле.
Черемухи, сирени мелькают за окном, казенные домики полустанков, девушка осторожно перешагивает на каблучках выбоины асфальта поселкового перрона.
Наскоро мы с Феликсом приговорили технический прогресс к нулю, приступили к прогрессу духовному.
– Что-о? – презрительно негодует Феликс, разогнавшись приговаривать и его. – Какой такой духовный прогресс?
– Пьер Тейяр де Шарден, – говорю я, – полагает, что ноосфера, она же точка Омега, она же мировой дух, она же бог, есть продукт накопления и слияния всех духовных усилий, произведенных материей. То есть мы сами создаем бога, ткем эту духовную плоть, ноосферу, а она создает нас как свой источник. Впрочем, к этой модели приходят многие.
Феликс задает вопросы, Олеся зубрит у окна.
С Олесей я не смог бы говорить об этом. Но полнота счастья в том и состоит, что, говоря с Феликсом, я поворачиваю голову и вижу ее.
– Любовь, что движет солнце и светила, – вот ядерные силы, которыми держится та мировая молекула сверхсуществования. Для того она и возбуждается в мире беспрестанно.
– Красиво, – соглашается Феликс.
– При чем здесь «красиво»? Универсально!
Мы едем на дачу, я, Олеся, Феликс. Готовиться там к экзаменам.
Лежать в траве.
Щебет, шелест, шевеленье. Волосы с травой сплетает ветер. Смотреть в небо – как вниз, в колодец. В глубине его плавают белые облака небожителей.
Феликс повернулся ко мне – зрачки зеленые от травы, отраженной:
– Когда я был маленький – мать была жива, – поведет по ягоды и не разрешает садиться в траву. «Нельзя!» Почему? – ну, мне интересно. «Смотри, насидишь!» Мне уже смертельно любопытно, я уже не встану, пока не объяснят. «Встань, тебе говорят!» – как всегда, сила побеждает знание, таковы люди!.. И только гораздо позднее я узнал: змеи. Там были змеи. Но назвать их вслух было нельзя: накличешь. Понятно? Мы суеверные дикари. Мы подменяем грозные имена явлений утешительными, чтобы не накликать чертей, которые нас так страшат. Пещерная словобоязнь, а ты говоришь: дух нарастает горой, и мы уже у вершины. Какая вершина!
– И ты намерен подвергать людей этой казни: называнию вещей своими именами? – спросил я.
– Что ты, – добросовестно исповедовался Феликс. – Я намерен употребить суеверность людей себе на пользу и манипулировать ею. Я намерен даже в случае чего их обвинять в диверсии называния вещей не теми именами. Знаешь ведь, как это делается у демагогов: «Думайте, что говорите! Выбирайте слова!»
– И не побрезгуешь? – лениво, под солнцем разомлев, спрашиваю дремотным голосом. – Это же набило оскомину.
– Что-нибудь свежее мне не успеть изобрести. А это прием проверенный.
– Эх ты! Куда слаще: будить умы, возмущать, приводить в движение. Взрывать, вскрывать, взрезывать. А?
– Объявят сумасшедшим раньше, чем успеешь выпотрошить два-три гнойника сознания, – весело сказал Феликс. – Люди не любят, когда больно. Они предпочитают, чтоб страшно, но не больно.
– А если действовать осторожно, вкрадчиво, чтоб не спугнуть их с первой же минуты, чтоб не вспорхнули и не улетели?
– Тогда не подействует. Надо, чтоб было больно. А мысль в этом краю непуганых папуасов не разбудить.
– Знаешь, есть какое-то насекомое, которое откладывает яйца под шкуру животных? Корова бедная не успеет заметить укус, а в ней уже растет, растет, копошится под кожей целая колония существ, и наконец шкура лопается – бэмс! Так бы и с мыслью: усыпить их сторожевую бдительность, внедриться в их нежный ум устрашающим жалом дерзости – под наркозом, добровольно они не дадутся, ты прав.
– Наивный ты, – разочаровался во мне Феликс. – Вспомни прошлогоднюю осень: весь сентябрь лил дождь, картошка сгнила еще в земле, и весь город поднялся вручную рыть эту больную картошку в грязи под дождем, ведрами за километр носили ее к машине, потому что машине ближе не подъехать, а у каждого где-нибудь дома лежит диплом о высшем образовании или аттестат зрелости – значит, башка-то есть соображать? И машины покорно везли эту гниль в город, закладывали в хранилища – что, ты думаешь, людьми двигала материальная цель запастись продовольствием на зиму? Ничего подобного, все знали, что это не продовольствие. А цель, я тебе скажу, была скорее религиозная – знаешь, собираются язычники, идолопоклонники у капища, закалывают жертвенное животное, сжигают его в честь божества и совершают ритуальный танец. Что ты! – человек таинственное существо, он живет вне законов здравого смысла, надобно уважать его религиозную природу и только научиться ею управлять. Стать если не богом, то, на худой конец, жрецом. Просветить этих роботов нельзя! Разбудить невозможно! Можно только управлять их ритуальной пляской.
Олеська не выдержала, оторвалась от своих учебников и возмущенно сказала:
– Ты циник!!
– Вот видишь, – обратился ко мне Феликс, – стоит только произнести вслух правду, и уже циник. Как просвещать? Кого? – И повернулся к Олесе: – Благонамеренность вашей морали известна, вы пишете на транспарантах ваши священные лозунги: «не убий! – превосходно, но сам этот лозунг убийца, истребивший истину, потому что любая жизнь есть прямое и неизбежное убийство и пожирание живого! – Поглядел на меня кипящим взглядом и добавил тихо, грозно: – Я намерен, Олеся, вместе со всеми вами и даже громче вас выкрикивать «не убий». Но я при этом в отличие от вас буду трезво понимать цену этому лозунгу. Цинизм?
– Цинизм, цинизм, – сказал я. – Но зато какой! Я восхищен. В обнаженном виде он приобретает даже некое эстетическое совершенство.
Олеся была поражена: почему это всякая жизнь обязательно есть убийство?
Я погладил ее волосы. Феликс терпеливо объяснил ей:
– А паразитическое пожирание материнской плоти, когда ты росла из нее? А последующие очаровательные годы, когда родители изводили свое тело на труд, чтобы деньги за изношенную долю своей жизни перевести в пишу для твоей нарастающей (не синоним ли – убивающей?) жизни. Что, тоже «не считово»? У меня сосед работает в сернокислом цехе, у него глаза слезятся, голос хриплый, съеден кислотой, у него уже все нутро съедено, переведено в заработанные деньги, которым он так радуется. Я не говорю про плоды и злаки, – Феликс захватил в горсть прядь земной травы, – выросшие из праха предков. Помнишь, Олесечка, про человека, который искал потерю под фонарем, потому что там светло? Так и вы ищете вашу истину – где в безопасности ваши инстинкты. Истина на побегушках у ваших инстинктов. Я должен знать все это насквозь, чтобы манипулировать вашей совестью. Я – вождь.
– Ах, – расстроилась Олеська, – лучше быть простодушным идиотом, лучше не понимать, как можно, чем быть таким сознательным циником, как ты.
Феликс сощурился:
– Вот и приходится щадить ваше детское неокрепшее сознание, варить вам разжиженную кашку, чтоб вы смогли переварить ее без ущерба для вашего младенческого желудка. Я давно живу среди вас лицемером. А ты, – гневно обратился он ко мне, – еще смеешься над моим телемостом и праздником мира. Да это просто веревочки, за которые можно дергать этих папуасов.
Олеська обиделась и отползла подальше от нас со своими учебниками. Вернулся из деревни дед, и она с радостью оставила учебники в траве и пошла к дому, раздвигая ногами склонившиеся растения. Голубые цветы кивали за ее спиной. Мы с Феликсом смотрели издали, как она, в купальнике, взяла из рук деда сумку и здоровенный кулек пряников из местного сельпо.
– О, хлеб какой свежий! – доносился ее голос. – Вы еще не проголодались, Михаил Васильевич? Я сейчас примусь за обед, – и облучает его своей улыбкой, молодец Олеська: походя прихватит себе пару лишних баллов. Без всякой тебе научной психологии. Как растение, которое знает, где солнце. Знает, чем взять. Всех завоюет, весь прилежащий мир, и будет царица, а мы все послушно нанижемся на крючки, спрятанные под наживкой ее улыбок, ее забот и хлопот о нас.
– Картошка, свежая зелень и пряники с молоком – что может быть лучше! – подпевал ей дед, плавился перед ней, как масло на солнце.
– Взгляни на свою Офелию, Гамлет, – тихо говорит мне Феликс. – Что за прелестное существо. По какому праву она владеет тобой, твоим временем, твоими мыслями, отнимая их у другой, лучшей части твоей жизни? Присвоить лучшую сторону твоего существа – тоже каннибализм, хоть и невинный.
– Спасибо, Феликс, – и я помечаю себе в тетрадке. Моя будущая курсовая уже приобретает смутные контуры. – А видишь, с какой радостью мой мудрый дед отдается ей на съедение. Что ты, Феликс, сильна, как смерть, любовь, стрелы ее, стрелы огненные.
Я загибаю в тетради страницу, на которой сделал себе пометочку. Надо уже завести особую тетрадку. И к черту бы сессию. Интересно, сколько завалов можно позволить себе, чтобы еще не выгнали? Человек должен делать только то, что ему важно. Таков закон высшей производительности труда.
– Мальчики! – властно кричит с веранды Олеська, держа в руках пустую канистру. – Надо сходить к роднику за водой!
Веранда сбегает прямо в царство растений. Слава богу, сад этот никому в нашей семье не нужен, только мы с дедом тут ковыряемся; дед говорит, земля дает целительное чувство смысла жизни, а мои цели – не то что ботанические, а скорее психологические. А может, философские.
Я показал Феликсу, когда мы возвратились с родника:
– Вот видишь, межа. Это все равно что граница государства. По одну сторону господствует закон, по другую – естественная анархия негосударственных растений, насекомых и птиц. В законном государстве правлю я, по своей воле избирая то, чему надлежит уцелеть и вырасти. Если законопослушное государство лишить управления, культура его погибнет, и оно сплошь зарастет бурьяном: лебедой, крапивой и полынью, а вот ведь в анархическом государстве – не бурьян! Интересно, что они обо мне думают? Я ведь им устраиваю то эпидемии, то войны. Вот я их выпалываю, и они лежат, медленно погибая, и среди них невинные ростки – их дети. Думают ли они тогда о несправедливости или о первородном грехе?
– Наверное, уже бошки свихнули в думах, – усмехнулся Феликс.
– И знаешь еще что: может быть, у них тоже есть мир, подвластный их господству: мир каких-нибудь почвенных бактерий, которых они разводят и культивируют, как мы кур. И бактерии – их сад. А? Их народ.
– Ты хочешь сказать, нас культивируют, пропалывают, стравливают друг с другом, а мы пытаемся отыскать в этом какой-то «объективный» исторический закон? Пусть хоть так, хоть эдак, а я должен выжить, чтоб меня не выдернули с корнем. Кстати, что у нас могло бы служить корнем, а?
– Что-нибудь стабильное. Предположим, наша грядка – радиоспектр. Каждый пришит к своей длине волны. И отпечатки пальцев – это рисунок силовых линий, код «своей» длины волны.
Возникает около нас аккуратный силуэтик в купальнике, а мы с Феликсом сидим на корточках возле одного растения... Я поднял голову – силуэтик вырезан на лучезарном небе, я сощурился:
– Смотри, Олеся, это болиголов. Цикута. Скоро поспеют первые семена на этих белых зонтиках, и твой синий флакон будет наполнен...
Она вздрогнула, но промолчала.
Феликс спросил меня, кивнув на растения:
– Кто он среди них? Преступник или, может, тиран? Присмотрись: они его боятся. Вблизи него тишина как бы плотнее, настороженнее. Не замечаешь? И земля возле корня голая, всех разогнал.
– А, Олеся? – поддразниваю ее. – Ты чувствуешь, около этой травки что-то зловещее? Это растение смертельно в любых дозах. Хотя Сократу палач не позволил совершить возлияние богам из кубка с этим питьем, а то «не хватит». Сок для Сократа выжимали из семян, но самое ядовитое, я читал, корень. Пожевать – и готов. Восходящий паралич, от ног к сердцу до его остановки. Хорошая смерть, безболезненная, без мук.
Достали-таки Олеську, чуть у нее слезы не брызнули, «а ну вас, дураки!» – и круто назад, к деду, и теперь мелькают, двигаются по веранде купола их голов, как церковные маковки, кивают друг другу. Олеся наращивает свой капитал «хорошести», дружит с дедом и чистит картошку.
– В прошлом году, – говорит дед, – картошку не вырастили из-за дождей. Так ее, может, и вообще не следовало сажать.
– А как же, не сажать? – удивляется Олеся, склонив свою маковку над кастрюлькой.
– В старину легко определяли, что в новую весну сеять, а что нет. Агропрома и госплана не было, так приносили в ночь под Новый год все злаки на паперть, картошку тоже, утром приходили и смотрели: какой злак больше заиндевел, тому в новом году и климат, и предпочтение.
– А что такое паперть? – спрашивает Олеся музыкальным своим голоском.
Феликс пристально всматривается в болиголов. Вчуявшись, действительно можно было различить дуновение смерти, испуг и замирание в соседях болиголова: они застыли, боясь шевельнуться от ветра и выдать свое присутствие.
– Плодоносит все лето, – сказал я. – Одни зонтики зацветают, другие уже созрели. Всегда готово к услугам... Сорви, положи в карман. Привянет – будет пахнуть мышами. До крови запомнишь этот запах...
– А может, мы – мысли нашего верховного главнокомандующего. – Феликс поднялся с корточек. – Он нас «думает». Мысли, которые ему понравились, он возобновляет: вспоминает. И это означает новое рождение повторенного человека. Может быть, у них даже одинаковые отпечатки пальцев. А есть, наверное, ростки, которых он забывает: не понравились. И они остаются сами на себя и погибают. Как мой отец... Возможно, есть целые места и времена, поколения или страны – богооставленные: не понравились...
Такой подвижный ум, а он собрался употребить на завоевание презренной власти. Эх, Феликс!..
– И если мы – сад, то мы плодоносим, – развивал мысль, – и плоды наши: мысли, страсти, страдания и муки. Все это наш садовник выжимает из нас и варит себе амброзию и нектар. Тогда его любимые плантации – тюрьма, больница и сумасшедший дом.
– Мальчики, надергайте редиски и нарвите луку! – нежный голосок с веранды.
– Только не мойте в бочке! – высовывается дед. – Вы мне там болото разведете. Налейте в тазик воды и в тазике помойте!
– А мы должны еще и мыть? – вполголоса бормочу я.
– Не ропщи, – приказывает Феликс. – Хочешь жрать – действуй.
– Ненавижу пикники.
– А может, ОН тоже иногда озадачивается: не сад ли он чей-нибудь? И для какой дальнейшей цели существует?
– Уймись, Феликс, – говорю. – Матрешка – дурная модель мира. Она продолжается в обе стороны до бесконечности: микробы сад растений, растения сад людей, люди сад бога, бог – чей сад? Эта модель выражает только бессмысленность мира. Надо, чтоб линия замыкалась в круг, несколько замыкающихся моделей есть... Но вопрос, для чего этот замкнутый цикл закручен, кем и для чего – остается.
– Да! – решительно одумался Феликс, размахивая пучком редиски. – Чего это я? Мир не представляет для меня теоретического интереса, только практический.
На электроплитке доваривалась картошка, Олеся резала хлеб, тут же сгоняя с него мух, она уже натянула платье, а дед был принаряжен в свежую клетчатую рубашку.
От радости приподнятого духа он не мог сидеть. За десятилетия преподавания он привык к окружению юности и нуждался в ней, но на пенсию ушел почему-то сразу, как исполнилось шестьдесят – два года назад.
А волочился, наверное, за студентками! Так и ходит, только что не пританцовывает, как голубь, вокруг стола, который накрывает Олеся в притворной своей невозмутимости.
– Когда я что-нибудь рассказывал моим студентам, у меня было ощущение, что я заполняю в их сознании реальные пустоты, я создаю умы. А мой родной внук Слава всегда был для меня уже готовым существом, не подлежащим доводке моим ремеслом. Мне казалось, он заведомо знает все, что я ему скажу. У меня с ним – ощущение полной своей профессиональной бесполезности.
Хитрый какой дед: он говорил с Олеськой, с нежной нашей Офелией обо мне, но при этом внедрял в нее понятие о себе самом – чтобы меня в конце концов и вытеснить, а самому укорениться... Конечно, абсолютно бессознательно.
– Дед, животные сообщаются телепатически. Нам с тобой незачем обмениваться сведениями: мне от тебя все передалось органически. Кстати, и Платон говорил, что наши рассуждения – от ущербности, а не от развития. А самое достоверное знание – органическое.
Дед поглядел на меня язвительно:
– Но с твоим отцом у тебя, следовательно, тоже органическая связь? Однако, если ты так же органически усвоил его понятия, как и мои, ты должен был бы треснуть пополам. В одном организме столь разные понятия ужиться не могут!
Метнул заносчивый взгляд. Ох дед! Никакой интеллигентности не хватало, чтоб скрыть эту ненависть к зятю.
Мы сели за стол, дымилась вареная картошка, масло таяло, стекая по горячим ее бокам, хрусткая зелень поблескивала, дед разводил костер своего красноречия, толком не понимая, что его подожгло. Хотя нежная наша Офелия менее всех была способна оценить его козыри. Зацепив вилкой несколько кружочков редиски, сочащейся фиолетовым соком, с налипшей зеленью укропа и лука, он, любуясь этим натюрмортом, рассказал:
– Однажды Диоген мыл себе зелень к обеду, а мимо шел Аристипп. Диоген покичился: «Если бы ты умел питаться зеленью, тебе не нужно было бы пресмыкаться перед тираном! На что Аристипп ему ответил: «Если бы ты умел водиться с людьми, тебе не приходилось бы мыть себе зелень!» – и отправил редиску в рот и захрустел.
А я ему испортил все удовольствие:
– Дед, чуть не забыл, тебя просили зайти в твой институт. Тебя разыскивали. Короче, просили, чтоб ты обнаружился.
– Зачем? – Дед перестал жевать.
– Они хотят, чтобы ты с сентября возобновил свой курс лекций по средневековью.
Дед встопорщился, вскинул голову, выпучил глаза, которые и без того были увеличены его дальнозоркими очками. Всегда страшно становилось, когда он выпучивал глаза.
– И ты – забыл?!
И глядит так, что я сейчас провалюсь в пропасть его грозных глаз, в этот провал, рухну и загремлю. Я аж оробел. Ну, забыл, ну и что? Вспомнил же.
– А что, дед, еще ведь далеко до сентября.
– Кто передал это тебе? – не слушал он меня.
– Отец.
– Оте-ец?!.
Я ничего не понимал. Ну, отец, ну и что?
– И он согласен, чтобы я вернулся в институт?
– А ему-то что, конечно, согласен, – продолжал ничего не понимать.
Дед не на шутку разволновался, вилку отложил, перед Олеськой забыл красоваться.
– Ну, не ожидал я от тебя. Ты что, действительно ничего не понял? – и обвел всех изумленным взглядом. Олеся робела, только Феликс продолжал жевать как ни в чем не бывало. Взгляд деда вернулся по кругу ко мне и остановился. – Ты что, не знал, что я ушел из института по настоянию твоего отца? (Эффектная пауза.) А еще прежде того: ты что, не знал, что меня не выгоняют из института только потому, что я тесть такого великого человека, как твой отец?
Ну всё, лицедейство началось. Дед отодвинул (нет, отшвырнул) тарелку, встал из-за стола и начал расхаживать перед нами, как по кафедре. Тон его отряхнул с себя гнев и приобрел более впечатляющие ноты: величественного спокойствия.
– Когда я был молод и выбирал профессию, я был еще достаточно глуп. Но долгое время меня спасала моя специализация: средние века. Время нейтральное, никаким боком не задевает наши идеологические интересы. И я мог в этих средних веках укрываться от гнета понятий, которые поработили вообще всю жизнь. Когда сапожник не мог пришпандорить подметку без идеологической подкладки превосходства нашего «изма» над ихним «измом». При этом никого уже не интересовало, что нашему «изму» никакой другой «изм» больше не противостоит, все остальные давно просто живут без всяких «измов», решают свои проблемы и выбираются из своих тупиков, идеология, в нашем ее понимании, всюду вышла из употребления. Но армии «специалистов» надо кормиться, и они продолжают раздувать этот мыльный пузырь, чтобы придать себе значение! Они в панике, у КГБ больше нет работы, потому что кто станет интересоваться нашими допотопными секретами, границы пора открыть, потому что если кто и побежит, то кому он там нужен, там арабов и негров девать некуда, и это теперь их забота укреплять границы, не впускать лишних, а нам бы порадоваться такой экономии, целые армии дармоедов можно распустить, надо понять преимущества быть отсталой страной, с переменами надо считаться и менять поведение – так нет, боятся глаза открыть, ведь придется тогда самих себя поставить под сомнение! – И он гневно кивнул в мою сторону, я был прямым отпрыском профессионального идеолога, которого дед считал социальным паразитом. – Конечно, я мог спокойно отсиживаться в своих средних веках и свой лично язык ни разу не осквернить ни одним словом, которое бы поддерживало существование этого социального балласта, но как я мог терзать убеждения своего ума и отмалчиваться, когда в моем присутствии другие захлебывались этими «измами» перед моими студентами! Должен был я их от этого оградить или нет? И твой отец! попросил меня! уйти! не вредить его репутации! – Дед, руки в карманах, стоял передо мной, и мне впору хоть боком повернись, как на дуэли, чтоб уменьшить площадь попадания для пули. – И я – бегом на пенсию, сюда, отхаживать у земли свою изнасилованную совесть, заживлять на ней следы наручников!
Тишина. Дед сел. Забарабанил по столу пальцами. Какая там еда!
– И вдруг, значит, можно стало вернуться! – подивился дед. – Что, действительно что-то меняется?..
Феликс сказал:
– Все государства лгут о добре и зле на всех языках. Это не я сказал. Государства посылают на убийство, называя это доблестью. «Слишком многие народились на свете. Для излишних изобретено государство».
– Нет, нет и нет! – восстал дед. – Ни в коем случае я не собирался равнять с грязью ни свое государство, ни государственность вообще. Лучшие люди всегда были гражданами своего отечества. Государственные святыни – это земля, это национальные обычаи, могилы предков, плохих ли, хороших. Но идея не может быть государственной святыней. Идея обязана быть подвижной, иначе она мертва. А государство должно, повторяю, стоять на стабильных вещах. – Он покосился в сторону Олеси своим патриотическим взглядом и сел и даже откинулся на спинку стула, и уже щегольски закинул ногу на ногу: престарелый жуир. – Что такое идеология? Взгляните на Платона: он любит антитезу так же, как тезу, они для него равнозначны! Он же нарочно провоцирует всех на возражения. Идея – это игрушка ума, нельзя превращать ее в дубину. Тем более, что такое ум человеческий? Кант – с каким наслаждением он приговорил этот ум к бессилию! «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну» – Священного писания слова, надобно же и прислушаться, что люди разведали за тысячелетия-то! Вавилон! Урок всем попыткам возвести идею в ранг императива – разваливается башня, и всё!








