412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Набатникова » Дар Изоры » Текст книги (страница 1)
Дар Изоры
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:48

Текст книги "Дар Изоры"


Автор книги: Татьяна Набатникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Annotation

В новую книгу писательницы вошли рассказы и повесть «Дар Изоры». Если рассказы построены на игре психологических состояний героев, то философская повесть-эксперимент движется столкновением идей, причем идей из классического запаса, наработанного мировым развитием мысли. Платон, Монтень, Ницше, Фрейд, В. Соловьев, Н. Федоров косвенно вовлечены в сюжет, их идеи влияют на поведение двух молодых героев, одержимых мыслью достижения власти.

Т. Набатникова

РАССКАЗЫ

ДВЕ ПОРОДЫ

ДИПЛОМ

ЛЕТНЯЯ ПРАКТИКА

ЧАЙКА АЛИНЫ

КАК СТАЯ РЫБОК

ПОДРУГА

НАШ ТЕННИС

«Легенда о Нарайяме»

Торт

Замена

Твой партнер

Грех праведника

Макс

Нет в жизни счастья

Благословенное нарушение симметрии

ВРАГ

БАПТИСТКА

ТРЕНЕР

ЛУЧШИЙ ИЗ ИВАНОВ НА РУСИ ВСЕГДА ДУРАК

ГОРОД, В КОТОРОМ...

ГДЕ СОКРОВИЩЕ ВАШЕ

ДАР ИЗОРЫ

Вслепую

Не можешь. А я?

Смотри, Феликс, как это делается

Я представляю это так

Он хотел испытать предел не их слабости, а своей силы

А вот и Корабельников

Ловцы истины

Мой утешитель

notes

1

2

Т. Набатникова

ДАР ИЗОРЫ

Рассказы, повесть

РАССКАЗЫ


ДВЕ ПОРОДЫ


Жили в простоте, праздников не пропускали; на праздниках всё по-заведенному: вначале веселились все, потом мужья становились всё веселее, а жены всё тревожнее, мужья напивались и решительно не хотели (потом и физически не могли) покинуть место веселья, а жены их оттаскивали от стола: дома скотина не кормлена и печь не топлена. Плюнув, уходили к скотине одни, а мужья безраздельно отдавались остатку счастья.

Тетя Зоя моя в этих сатурналиях была в той половине, что не расстается с весельем раньше, чем кончатся напитки. Она плясала, изобретала сцены с переодеваниями, на грани непристойности, такие же пела частушки, и женщины поглядывали на нее косо. Была к тому же опасна: крепче и свежее, с огнем в глазах.

Моя мама тайно недолюбливала ее, свою золовку. Само тети Зоино существование было враждебно для маминой породы – из инстинкта сохранения вида – как для муравьев существование жуков, поедающих муравьиные яйца. Для мамы священными были гнездо и потомство. Тетя Зоя была из женщин деятельных, дерзких, взломавших скорлупу канонов, а значит, разорительница гнезд.

Меня же с детства к ней влекло; свойства мира интересовали меня не с точки зрения, как в нем безвредно выжить, а – как бы СДЕЛАТЬ в нем чего-нибудь; миропреобразовательный зуд искал примера и опыта не там, где самки мирно высиживают потомство.

Итак, веселье – до окончания напитков. Вместо «надо», которое включается у женщин, как заслонка ограничителя в карбюраторе, здесь без удержу «хочу». Но – чудом – скотина все же была накормлена и подоена, а наутро тетя Зоя выходила в рейс. Тогда еще не было чутких приборов проверки на трезвость, а работала она шофером. На автобусе. Это значит, был у нее первый класс. А как иначе, если уж тете Зое быть шофером, так первого класса.

В родительском альбоме фотография: юная тетя Зоя в белом берете набекрень. Мама не могла спокойно выносить это и годы спустя: тетя Зоя отдала в обмен за этот беретик настоящую бесценную пуховую шаль. Конечно, безумие: пуховую шаль за пустяковый беретик. Но я это понимала. Очень. А вслух не могла сказать: мама начинала сильно волноваться, обнаруживая во мне опасные задатки той, второй моей породы – «ефимкиной», говорила мама, ругая меня или брата. Все хорошее в нас было, понятно, от мамы, а за все плохое отвечал отец или дед Ефимка.

Ведь две породы человек в себе соединяет.

Тетя Зоя была похожа на свою родню, и жесты ее, повадки и черты для мамы были ненавистны. Как ненавистным может быть только муж.

Я подрастала, познавая белый свет, и со временем уж и сама с трудом переносила тетку – так мне ее черты и внешности, и характера напоминали те, что причинили мне больше всего горя.

Хуже того, и в себе самой я с ужасом обнаруживала те же черты. И смотрела на тетку как на собственный приговор: участь, на которую и я обречена с годами. Ведь она плохо кончила, тетя Зоя. Как и мой отец. Как и, продолжим ряд, видно, мне на роду написано.

Погибает человек от того, что долго приносило ему радость. Эта радость потом забирает в расплату его самого.

По частям. Утонул в реке по недосмотру младший ее сыночек. А старший, умненький такой, красивенький, послушный, когда подрос до девятого класса, связался с дурной компанией, попался на воровстве. Это уж они в город перебрались. Как тетя Зоя выбегала со двора навстречу нашему мотоциклу (братик любимый приехал!) – нет, не гордая больше, сдалась, по-бабьи простирала руки, чтоб и радость показать и – не добежав, горестно запричитала, завыла, братику передавая издали беду свою неподъемную, сыночек-то у нее, ох, в коло-о-онии!..

И сыночек потом плохо кончил, как ни старался выбраться, в институте учился, в люди вышел – нет, всё же кончил он плохо, и всё тут, пропащая уж такая порода.

Дядя Леня, его отец, так прямо и говорил жене своей, тете Зое: такая-сякая твоя порода, ну уж и она за словом в карман не лезла. Породы-то они были схожей, в юности шоферили вместе, синеглазый статный красавец, пара что надо, и пили душа в душу, а под старость вдруг не только питаться стали отдельно, подозревая один другого в воровстве (дядя Леня так свой холодильник обматывал цепью и замыкал амбарным замком), но и корили друг друга – чем? – пьянством! Не говоря уж про «породу». Женскую половину семьи дядя Леня называл «бригадой б...» еще тогда, когда дочки были маленькие и только моргали несмышлеными своими голубыми, в отца, прелестными глазами. Выросли, и всё сбылось: порода. Мы так его и звали Бригадиром.

Но самая большая беда из тех, что обрушились на него к старости (когда не было больше кудрявого чуба, искристого взгляда), была не та, что старший сын спился и изгнан со всех должностей, и не та, что дочки ничему не выучились и жили с мужьями в синяках и раздорах, а вот какая грянула беда – и можно ли снести ее в шестьдесят лет, и можно ли простить такую беду виновнице ее, жене своей: то, что вышла она за него не девушкой, нет. Вот.

Ну как тут было мне не восхититься теткой лишний раз! Ведь надо знать, что такое: родиться в девятнадцатом году в деревне, еще церковь высилась, еще в приходской школе учились, в правилах держали строгих, и, чай, знала Зоя на горьких примерах, что подол надо держать крепко. А примеры всегда под рукой (иногда кажется, для того они и были) – один-два на деревню, когда девку настигал позор, приносила она в подоле, и потом уж была у нее одна дорога, на другую бы никто и не пустил: она требовалась обществу именно на этой. В любой деревне есть один-два дурачка и одна-две потаскушки – как по штатному расписанию. Социальная необходимость такая. Чтоб всякий прочий мужик чувствовал преобладание своего ума, а всякая прочая баба понимала, до чего же она порядочная.

Чай, знала Зоя, на что шла.

Ведь не глупее же она была тех осмотрительных девок, что вышли замуж «честными», быстро растолстели, родили детей, так же быстро растолстевших и расплодившихся далее. Нет, не глупее она была, а умнее, красивее, лучше их. Но случись с ней в подоле-то – и любая всю жизнь смотрела бы на нее свысока.

Но именно из презрения и не могла она признать над собой тот закон, что они над собою признали. Должна была восстать против этого закона осторожности. За свою волю.

Собственно, это единственный тип женского характера, который только и интересовал меня. Мне самой такого характера не хватало. Две породы во мне. Одна – из тех, домашних, в гнездах.

Туго мне приходилось в детстве с моей симпатией к тетке. Мама моя от этой симпатии приходила в неописуемую тревогу, как если бы один цыпленок из ее выводка взял да и поплыл, оказавшись утенком. Гадким к тому же. И мне, чтоб маму не волновать, приходилось таить свои чувства. Что тоже было предательством. Предательство выходило хоть так, хоть так: одна порода во мне предавала другую.

Эх, дядя Леня! Она влюбилась в него без оглядки. Она родила ему сына, не оградившись узами брака. Родила по закону воли и любви. Узы – потом, позднее: уступка всем этим формальностям от щедрот своих: ну ладно уж, надо вам – нате!

И дядя Леня умел оценить это бесстрашие и готовность платить за любовь и волю как угодно дорого.

Но под старость – то ли у тети Зои уже погасли те праздничные огни в глазах, которые и в пятьдесят лет заставляли прохожих оглядываться, то ли дядя Леня лишился ума и зрения, но только стало ему вдруг непонятно, как это: как это так, все парни как парни, взяли за себя свежих и юных, а ему досталась вот эта состарившаяся (все же состарилась, хоть и на двадцать лет позднее ровесниц), вот эта утратившая (все же истратила!) долгий огонь сердца старуха; так мало того, она была еще и не девушка в ту пору, когда ей полагалось строго-настрого беречь девичью честь!

И – развод! С треском, со скандалом, с проклятием всей, всей, всей предыдущей жизни!

И, глядя на эту печальную судьбу, я, как никогда, чувствую свое предательство: тот позорный факт, что я из двух моих пород – из двух каменных стен, из двух крепостей, враждебно выстроенных одна против другой, – вложила свою жизнь кирпичиком смиренным в ту прочную вековую кладку, что охраняет родовой закон матери. Что и без меня стояла нерушима.

Оставила я без подкрепления на погибель рисковую, бедовую кровь моего отца.

Раскрашиваются поодиночке кирпичики их судеб.

ДИПЛОМ


Конец июня, ей двадцать два года, и завтра у нее защита. Подняться на кафедру и перед аудиторией делать доклад по своему проекту – да, но она может забыть слова, может начать заикаться, внезапно замолкнуть и даже заплакать. Особенно теперь, после истощения и надрыва последних месяцев: грудной ребенок, дипломное проектирование, нервы...

Она боится позора и срыва. Именно поэтому назвала на свою защиту всех, кого могла. Чтоб от отчаянного страха похрабреть.

Сегодня она встретила на улице Сашу, она его год не видела. Когда-то давно, года три назад, она бросила его ради своего теперешнего мужа, и зря; он перенес это тяжело: гордо, да и перенес ли; последний раз они виделись в институтском буфете, там были всегда вкусные бутерброды с докторской колбасой, до введения новых ГОСТов: колбаса еще была нежная, ароматная и пропитывала хлеб своим аппетитным духом, и Саша тогда сдержанно издали кивнул ей и отвернулся, живота еще не было заметно, но он должен был увидеть обручальное кольцо, оно поблескивало, когда она поднимала стакан с кофе и отпивала глоток. Она хотела, чтобы он подошел, она ведь к тому времени уже поняла, какую совершила ошибку, ее не поправить, но Саша должен узнать, что она жалеет о нем, да, это бы утешило его. Но он не подошел, очень гордый.

И вот они столкнулись лицом к лицу в скверике, ему не увильнуть, она вознесла к нему такой умоляющий стоп-взгляд, что ему ничего не осталось, как покориться. Он ни о чем не спросил ее, а она ждала вопросов. У нее в сетке болтались баночки с детским питанием, она была худая, истощенная, и волосы ее, когда-то кудрявой шапкой торчавшие вверх, теперь от кормления ребенка распрямились и сникли, ломкие, как солома. Он должен был догадаться о ребенке и что-нибудь сказать про это. И не сказал. Это было обидно, но справедливо ли считать свои обиды, нанеся ему такую – не обиду – беду. Она пытала его тоскливо-голодными расспросами, он отвечал скупо и односложно. Она заглядывала ему в лицо, ей так хотелось поплакаться ему, пожаловаться на свою трудную и, кажется, пропащую судьбу. Начать с того, что отца ее посадили, и этого она не могла ему простить, и много лет еще уйдет на то, чтобы она поняла: пройдохи – все на воле, ибо сила – их; а в тюрьме – совсем другие люди: беззащитные и сломленные, слабые, они как раз годятся на заклание: непродуктивны, и общество отдает их. Так из скота часть идет на племя, часть на молоко, на мясо, а часть – жертвенные животные... И на Руси недаром говорят: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся!», но эта мудрость ходит в гуще темного народа, а в просвещенном комсомоле, где она тогда пребывала, поддерживались истины другие. Итак, отец в тюрьме; мать с рождением внука ушла с работы, чтобы дочери не прерывать учебу на последнем курсе. Ребенок растет здоровый, с аппетитом, она кормит его грудью, и из нее последнее уходит, вот и кудри распрямились, сама кормится кое-как, потому что живут они вчетвером на сорок рэ ее стипендии да на сто десять рэ мужа, молодого специалиста, которого заботит лишь одно: ему надо бы лучше питаться, а то он снижает свои спортивные результаты. Этой заботой он время от времени делится с нею, но ей уже не больно, ведь она поняла, что они с ним не товарищи, и брак ее на третьем году надо признать конченым. Ясное понимание снимает боль. Не столько жаль себя, сколько Сашу: она тогда бросила его, не выдержав душевного напряжения, какого требовали отношения с ним, ведь он все время был в усилии, в поиске каких-то там ответов на какие-то вопросы, тогда как для ее мужа, в пользу которого она выбрала, вопросов не существовало никаких, все было просто, и сам он был прост – до желудочных рефлексов, и вот этой-то желанной простоты она теперь вкусила досыта.

Ну побудь еще немножко, не уходи, просит она, а Саша: обеденный перерыв у меня кончается. Она ему в пятый раз: ну как ты хоть живешь? Да так, говорит, работаю... Плечами пожимает. Стихи-то пишешь? Нет, перестал. А бальные танцы, а фотография? Это, говорит, все ушло. И молчит. А я, говорит она, не дождавшись ни одного вопроса, завтра диплом защищаю. Хочешь, приходи на защиту. Придешь? Не знаю, отвечает, может быть.

Надежду оставил, не стал обижать. «Может быть» сказал. Великодушный.

Но он, конечно, не пришел. Он умный был. Не обвинял, но обиду помнил.

И вот она в последний раз собирается в институт – на защиту диплома. Она сцедила молоко для своего сыночка. Мамино волнение зашкаливает. На этом дне сосредоточилась надежда всей ее, маминой, жизни. Этот день один может ей все возместить: начиная с раскулаченного сиротства, продолжая бедствиями войны и бедностью и кончая теперешней тюрьмой мужа – постылого, впрочем... Пусть бы дочь за нее добрала: получила диплом, вышла в люди...

У дочери, к счастью, есть для защиты одно подходящее платье, универсальное: черное с белыми кружевами на рукавах и на груди; по пути она зашла в парикмахерскую, где ей завили ее прямые и худые волосенки. И – в сторону трамвайной остановки; тубус с чертежами, папка с описанием дипломного проекта, лето, ветер, и, идя навстречу ветру, она загадала: вот бы встретить того парня, который иногда попадается ей на этом отрезке пути и всегда пристально глядит на нее пронзительным, сквозящим светлым взглядом. Между ними что-то есть, но момент для знакомства упущен – драматургия ослабевает так же быстро, как нарастала; это каким чутким режиссером надо быть, чтоб уловить кульминацию. С каждой новой встречей все глупее становилось взять и заговорить, ибо связь их все очевиднее, ее уж не спрячешь за невинным «девушка, где тут улица академика Вишневского?», тут уж надо сразу в омут головой: «Вы мне нравитесь, черт возьми!» – а где набраться смелости на такое, ведь никогда мы так не боимся риска провала, как в юности, когда он наименьший...

И вот он идет навстречу, светит, как фарами в ночи – зажмуришься поневоле – бледно-голубыми своими глазищами – сбылось загаданное! Теперь она уже почти не сомневается в удаче. Окатила его взглядом, пробежала дальше, цунами, но все же оглянулась – и он как раз оглядывался, она засмеялась вслух, сверкнула глазами, как маяк, и исчезла вдали – умчалась за своею удачей.

Впоследствии, придя на работу на тот же завод, где работал и он, узнала, что он женат, но не познакомились они совсем не потому – просто все перегорело, ах, движение жизни так хрупко, таинственно, жаль.

Итак, она защищает свой дипломный проект. В аудитории комиссия, на доске развешены ее чертежи, она переходит от одного к другому на возвышении кафедры, в руке указка, порхают кружева над тонкой кистью, она возбуждена, до дрожи, как беговая лошадь, ее знобит от воодушевления, она говорит собранно и ярко, ее проект полон остроумных находок и интересных выводов. Она видит это по лицам, ее возносит поддержкой их восхищенных взглядов – до невесомости почти. Глаза ее горят. Какой восторг. Она победила.

К вечеру, когда прошла защита всего дипломного десятка, назначенного на этот день, и комиссия посовещалась, всех пригласили в аудиторию; болельщики и любопытные тоже ввалились, дипломники выстроились в шеренгу, и председатель комиссии под рукоплескания каждому вручал диплом и ромбик. Когда вышла к нему из шеренги она, председатель глубоко заглянул в глаза, пожал руку – особенно, не как всем, – и негромко сокровенно произнес: «Вы будете хорошим инженером!» Ее охватило божественным пламенем. Она будет хорошим инженером... В дипломе стояла оценка «отлично», но дело не в оценке: не у нее одной, но больше никого председатель не наградил заветным этим обещанием: «Вы будете хорошим инженером». Он ей пообещал большое будущее, да что пообещал – он дал его, он ей обеспечил его, потому что она поверила пророчеству так страстно, так безудержно, так сильно, что теперь никто не смог бы разубедить ее в этом. Никто на свете не мог теперь сомневаться в ней, ибо слова этого пророчества отпечатались в ее взгляде, они зажглись у нее во лбу огненными письменами, они стояли начертанными на ее развернутых плечах, на бесстрашной с той поры ее походке: «хороший инженер!», и так оно и было, мир стоит на законах силы, и где он теперь, председатель комиссии, ведавший раздачей силы, благослови его, господь!

И именно таранной этой, новой, всепокоряющей походкой она и шла теперь домой – не шла, летела, и мама на скамейке под сиренью с толстым ребенком на коленях сразу издали увидела: «хороший инженер», да, безусловно, это было видно всякому, и счастье коротким замыканием прошило маму, она поднялась навстречу дочери, с ребенком на руках, но ноги не держали ее, облегчение от долгого волнения обессилило ее, она снова опустилась на скамейку и заплакала, она плакала от счастья, что дочь ее хороший инженер и что отныне наступит перемена и ее судьбы; она плакала от горя, что так долго не наступала эта перемена, что жизнь так трудна и бедна, что муж в тюрьме; и дочь плакала вместе с ней от всего того же самого; и только младенец не плакал, а недоуменно поводил на них глазами и нетерпеливо беспокоился, чтоб скорей дали ему грудь; они прошли в дом, грудь за день переполнилась до боли молоком, за этот трудный день, она быстро сбросила свое торжественное платье и сунула нетерпеливому дитяти переполненный источник, и они продолжали с мамой счастливо и бедственно плакать, и дитя, безмятежно ворочая глазами, мощными засосами вытягивал из нее свое пропитание так, что журчание отдавалось в костях ее худого тела.

Ей полагался отпуск после защиты, стипендию давали и за июль, но она тотчас устроилась на работу, чтобы скорее получать зарплату, чтобы кончилась проклятая эта невыносимая бедность. И вскоре на работе она влюбилась с первого взгляда в новичка, и на сей раз события развивались очень быстро, в полном драматургическом соответствии, на сей раз она была отважна и жадна, уж так она наголодалась по удаче и любви; во время тайных свиданий молоко сочилось из ее сосков, а однажды, когда они с возлюбленным, смеясь, выбегали из дверей его дома на улицу, она натолкнулась на взгляд мужа. Счастливая улыбка так и размазалась по ее лицу, она застыла, но муж отвел глаза, как незнакомый, и прошел дальше по улице, толкая перед собой коляску с их ребенком.

Вот, значит, и такая минутка беспощадного стыда была в ее жизни.

Много чего было. Молодость – как самолет на взлёте: перегрузки, тошнота, провалы. С тех пор прошло довольно времени, самолет набрал скорость и должную высоту. Больше не случалось у нее таких тяжелых месяцев, как те, перед дипломом. Такой измученной и несчастной, как тогда, она себя уже не чувствовала больше. Быть может, в юности несчастье потому так больно, что его не ждешь. Потом привыкнешь: несчастье глубоко нормально! – и закалишься, перестанешь замечать. Напротив, подарки судьбы теперь неожиданны и потрясают: что, это – мне? Тебе, тебе, кому же, и счастье – магниевой вспышкой, ах, кажется, моргнула! Вот парадокс, юность – пора несчастья, а зрелость, получается, наоборот.

Проходит время. По полу комнаты ползает черепаха Агриппина, которая живет здесь уже пять лет; в доме три человека, но Агриппина из всех выделяет хозяйку: когда хочет есть, подползает к ноге и карабкается на туфлю. Хозяйка понимает сигнал: берет черепаху в руки, гладит ее бесчувственный (бесчувственный?) панцирь и приговаривает нежные слова; черепаха доверчиво расслабляется, провисают ее лапы и голова, как у разнеженной кошки, хозяйка несет ее на кухню и кормит на полу: капустой, огурцом, а то и хлебом. Наевшись, черепаха возвращается в комнату хозяйки и надолго успокаивается. По старинному китайскому поверью, кто приручит черепаху, у того не иссякают человеческие чувства. Поверье справедливо, видимо, взаимно, это знают обе – черепаха и хозяйка, это их общая тайна, и они друг другом дорожат. Панцирь Агриппины лоснится и поблескивает, волосы хозяйки вьются надежными тугими завитками.

ЛЕТНЯЯ ПРАКТИКА


По утрам мы с Любой Полещук ждали у колхозной конторы машину. Мы садились на бревна в сторонке от громкоголосых доярок и молчали.

Люба: волосы стрельчатым мысом на лбу и глаза-луковицы. В глазах не переводилось удивление.

Мы были усмирены – обе одинаково – открывшейся нам в то лето красотой земли, и мы не мешали друг другу словами.

Приходила машина – и мы рассаживались на деревянные скамейки в кузове, чтобы ехать в летний лагерь фермы к утренней дойке.

Пастух гнал из деревни стадо. Розовая пыль поднималась за бортом машины, из пыли возникали задумчивые морды коров, верховой пастух щелкал кнутом и мирно матерился.

Стоял солнечный гул, поля протягивали к теплу отростки тумана. Белизна, и зелень, и золото воздуха распирали глаза, нас мыло утро, и лица доярок с их грубой скукой не задевали нас.

По этим лицам мы догадывались, что праздник жизни, который мы слышали в себе, происходит не от красоты земли, этот ветер дул не на всех. Было страшно, что когда-нибудь он минует и нас, и мы торопились.

Поэтому сразу, и ни слова друг другу не сказав, мы выбрали среди пастухов нашей фермы одного. Его было заметно. Он не помещался в кругу своей жизни, это было видно по тоскливым глазам: тесно; и мы с Любой растерялись, увидев. Он был взрослый.

Когда мы приезжали по утрам к лагерю, где ночевали только пастухи, он кивал рассеянно, спохватываясь на мое вопросительное «здравствуйте», и уходил по склону седлать своего стреноженного коня. Кнут его оставлял на белом инее травы зеленый след.

И кроме этого я не хотела знать о нем ничего.

Доярки на ферме склоняли его имя за спиной у одной из них, Зинаиды. Они приглушали голоса и округляли глаза, из-за жажды жизни преувеличивая страсти, и, чтобы не слышать ничего, я уходила мыть фляги в стоячем пруду или собирать клубнику поближе к выпасам, подальше от лагеря. Люба уходила со мной. Наверное, она тоже не хотела ничего знать.

Наверное, он был женат. Может быть, у него были дети – ведь он был взрослый. И, наверное, не зря при Зинаиде шепот баб переходил в многозначительные взгляды.

Мы с Любой ползали по косогору, дыша парной травой, и ели клубнику. Люба с веселым ужасом говорила мне: «Я на тебя смотрю – и мне страшно: неужели и я такая же толстая?»

Такая же, такая. Только я – тоньше, думала я.

Мы не могли поверить, что красота, живущая в нас, может быть упакована во что попало. Зеркалам мы не верили. Зеркала показывали совсем не то, чего мы были вправе ждать для себя от природы.

Грубости трудной жизни мы тоже не замечали.

Мы слышали только созвучное тому празднику печали и нежности, который был в нас тогда. Мычание коров и звон молочных струй о жестяное дно оборачивались древним плачем, в мире кругом происходило какое-то движение, неясное, но согласное с нами, и в неподвижных березах было соучастие, и трава росла совершенно похоже на то, что было в нас.

В своем бессилии знать мы сдавались дремучей рождающей земле, мы слушали и молчали.

К Зинаиде нас тянуло. Это была тяга ненависти и зависти. В полдень мы сидели около нее на нарах в сумрачной времянке, слушали дождь. Она вышивала крестиком, тупо расслабив подбородок. Потом она протяжно зевала, говорила: «Поспать, что ли» – и спала.

У нее были ленивые толстые губы. От булыжных ее глаз мир отскакивал как от стенки горох.

А в его лице все тонуло без единого всплеска.

Ах, за что же, по какой справедливости она была причастна к нему самой счастливой причастностью?

Я вставала и уходила под навес, тайно торжествуя над похрапыванием Зинаиды.

Он спускался вечером по склону, опутанный дождем, неся на брезентовом плаще сизую влагу. Глаза, оправленные тонким лицом, опережали его, торопились сюда, жадно ища среди нас одну, которую ему нельзя было любить по приговору пересудов, которую не надо было ему любить.

Свет мешался с сумраком среди холмов, коровы послушно отдавали молоко, он стоял поодаль от Зинаиды и сдерживал нежность опущенными веками. А Люба сказала мне, изумляясь своей откровенности: «Я мимо него сейчас проходила...»

Мне было пятнадцать лет. Ночами я выходила в спящий двор родительского дома, раздевалась в дощатом летнем душе и бичевала себя холодными струями, чтобы унять горячую лихорадку, перешибить жар внутри. Потом я шла на луг за край деревни, далеко, ложилась на спину прямо под звезды, и земля медленно опрокидывалась под головой, роняя меня в пустоту.

Однажды утро наступило, а я проспала. Опустевший двор колхозной конторы был как издевка над моим запыхавшимся бегом. Я прислонилась к столбу и задавила в себе слезы.

У нас была всего лишь летняя практика после восьмого класса, и никакой формальной беды в моем опоздании не было. Но была какая-то беда... Зеленый след кнута на траве.

И тут я вспомнила про мотоцикл.

Мой брат, шестнадцатилетний мальчик, который на спор умел дать мотоциклу задний ход, долго и тщетно учил меня в то лето ездить на нем. Мотоцикл ему на тринадцатом году купил отец, купил при всей нашей бедности, потрясенный дьявольским его чутьем ко всякому механизму. Этот вундеркинд, ни разу не открывший книги по устройству двигателя, не мог понять, как можно не уметь ездить на мотоцикле. Я не понимала, как этому можно научиться.

Но я вспомнила про мотоцикл, вспомнила, что брата в это утро уже нет дома, и бес засвистел у меня в ребрах.

Я вывела мотоцикл из гаража, пьянея от смелости, и с трудом завела его. Несколько раз он глох, прежде чем я смогла тронуться с места.

Со сладким ужасом я мчалась между стенами ржи, не поспевая соображать, зажмуриваясь на ухабах и лужах.

Перед самым лагерем дорога спускалась в лог и круто поворачивала вправо над высоким обрывом пруда. Как трудно повернуть направо на мотоцикле с пустой коляской, я уже знала, поэтому не удивилась, когда меня понесло прямо на обрыв. Что делать – я не знала, медленным своим умом даже не дойдя до мысли «гибну».

В последний момент руль сам по себе вывернулся круто влево, и мотоцикл, описав петлю по самой кромке обрыва, выровнялся на дорогу к лагерю. Люба округлила свои луковичные глаза и шарахнулась в сторону. Но мотор вовремя заглох.

И тут я увидела кнут, который оставлял на росе травы самый ранний след. Кнут висел на гвозде, хотя стадо давно уже выгнали.

«Так я и знала, – подумала я, – так я и знала, что-нибудь без меня будет происходить».

Тут он вышел на крыльцо, увидел меня верхом на мотоцикле, ошалевшую от позднего сознания минувшей смерти, и сказал: «Ого».

Впервые за весь месяц этой летней практики он посмотрел на меня. Минуту он соображал, а потом спросил: «Может, ты и отвезешь меня в военкомат, а? А тоя собирался верхом, восемь километров».

– Отвезу, – прохрипело у меня сквозь страх и восторг.

Люба опечалила луковичные глаза и отошла.

– Ну, я сейчас, – сказал он и исчез собираться.

Я суеверно смотрела на ручки управления, изо всех сил стараясь преодолеть их чужеродность.

Он выскочил из времянки, легкий, светящийся, и вспрыгнул на заднее сиденье.

– Ой, только садитесь в коляску, – умоляюще сказала я. – Мне надо, чтоб она перевешивала.

Он пересел, пожав плечами, а я с ужасом надавила на кикстартер, зная: не заведется. Мотоцикл взревел и покорно заработал.

В чистом поле, посреди триумфа и ликующего пения мотора навстречу нам несся на велосипеде мой брат, рассыпая из глаз искры.

Мотор замолчал, стало слышно жаворонков, и, когда на моей щеке лопнула пощечина, я ни с того ни с сего подумала, что тому, кто сидит в коляске, совсем не идет его имя – Михаил.

– Скотина, – сказал мой брат пепельными губами, отшвырнув велосипед. Его глаза искромсали меня. – Скотина, еще и человека посадила.

Пощечина не облегчила его негодования, остатки его он вложил в короткий удар по кикстартеру, и подстегнутый мотоцикл, вырываясь из-под ног его, умчал их обоих от скорбного этого места.

Окоченело я подняла велосипед и отъехала на нем в поле, в бездорожье, в безлюдье, на тихую прогалину, куда не достигали ничьи глаза. Меня корчило, я вжималась в травы, я стискивала веки и упирала крик в землю, мне оставалось убить или умереть.

Но никак не умиралось.

В сумерках меня разыскал мой брат на своем мотоцикле.

– Дура, – сказал он испуганно. – Ну хочешь, завтра опять поедешь. Только я до последнего поворота доеду с тобой, а дальше ты сама. Хочешь?

Я не хотела ничего. Ни убить, ни умереть. Мне было спокойно и пусто. Любовь не поместилась во мне вместе с непомерным унижением и исторглась. Я вернулась с братом домой, и справку о прохождении летней практики мне принесла Люба Полещук…

ЧАЙКА АЛИНЫ


– Ну что, наших, как всегда, не соберешь? – оглядевшись, презрительно сказала Люся.

В квартире реденько маячили бывшие одноклассники, остывшие и почужевшие, когда-то кровно близкие люди. С каждым приездом Кости собрать их становилось все трудней.

Люся протянула Костиной маме влажный букет, бегло поцеловала в щеку и последовала к дивану. Там она небрежно бросила себя в сиденье на рассмотрение присутствующим (не боялась дать себя на рассмотрение).

Гошка, ее муж и одноклассник, пожал Косте руку и хохотнул в знак дружбы.

– Что такое, все стали какие-то замотанные, потускнели и мордой в будни! – высказывалась Люся. – Скажешь иногда: ну ребята, давайте соберемся, давайте хоть на природу, что ли, у нас машина, лодка, – нет: у того болячки, у того картошка на даче сохнет – да ску-учно же, дорогие мои!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю