Текст книги "Дар Изоры"
Автор книги: Татьяна Набатникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
– Дед, так ты считаешь, что идеи – только игрушки ума и действительной силы на материю не имеют? – уточнил я. – Разве идея не может воплотиться?
– Этого я не сказал. Я сказал, идеи подвижны, они должны изменяться – это требование диалектики – отталкиваясь от одной противоположности к другой. Мир, конечно, движется идеями, но – движется! Не останавливается на какой-то одной идее. Кстати, Платон, великий противоречитель, был убежденным сторонником государства. Он считал, нельзя отвергать государство лишь на том основании, что все известные его формы дискредитировали себя. Его идеалом было государство без юристов и медиков.
Олеся лукаво взглянула на меня, юриста, и я сказал:
– Но как мы не видели еще совершенного государства, так не было еще совершенных юристов! Между прочим, я намерен написать курсовую работу, в которой суд будут вершить философы.
– Представляю, в какие тупики они заберутся! – взвеселился дед. – Еще Плиний писал, что для человека немалое утешение видеть, что бог не все может: так, он не может покончить с собой, не может сделать смертных бессмертными и, наконец, не может сделать так, чтобы дважды два было пять. «Может ли бог сотворить такой камень, который не сможет поднять?» – и жутко радуются, какой хитрый изобрели парадокс! Вот вам утехи философов, и пусть радуются, но судить – дело серьезное!
– Но ведь твой Платон хотел поставить философов править государством! – заметил я.
Дед слегка озадачился. Ему не хотелось в глазах нашей юной леди уступать темп мысли, и хоть леди ни бельмеса не понимала в этих речах и потому даже не вникала в их суть, но, видимо (прав дед, недаром все время позы меняет), воспринимала театральную сторону беседы и улавливала, кто побеждает.
– Нет, – сказал дед. – Платон, конечно, мне друг, но истина дороже. Философ не может править государством. Еще и потому, что философ не может добиться уважения толпы. Психологический закон толпы – преклоняться перед тем, перед кем уже преклонены другие. Толпу завоевывают криком, силой, железом, огнем. Но мыслью ее взять нельзя! Ведь идиоты в ней в тысячу раз многочисленнее умных людей.
И тут Феликс, сидя спиной к Олеське (спасибо, друг, хоть с тобой не соперничать за девушку, как с собственным дедом), мрачно вклинился поперек разговора:
– Михаил Васильевич! Вот я собираюсь употребить все свое образование и все силы не на служение истине, а на завоевание власти путем умелого манипулирования или, точнее, спекуляции истиной. Вот вы сейчас говорили об идеологии. Что это вещь подвижная и что, видимо, само понятие «государственная идеология» уже означает остановку движения мысли и, значит, загнивание. Да, движение останавливается, зато как упрочается власть! Государство владеет человеком в таком случае физически, экономически и идеологически! На трех привязях держит.
Олеська сидела, обернув лицо к веянию вечера, чуть запрокинув голову, улыбаясь, уже сумерки одолевали свет, и люди теряли свою величину и значение перед надвигающейся громадой ночной Вселенной. Величественные речи сейчас перестанут удаваться.
Дед какое-то время молча дивился на Феликса.
– Нет, я понимаю, так мог бы рассуждать его отец, – презрительный кивок в мою сторону. – Если бы мог рассуждать. Но, увы, у этих людей все это проистекает на бессознательном уровне. Но чтобы вы, поколение людей понимающих, сознательно и цинично шли на это!.. Дед пожал плечами и продолжал обдумывать:
– Цинизм – конечно, участь всякого «профессионального» идеолога. Но чтоб сразу, изначально, в виде исходного принципа! Это интересно!
Он не знал, как обойтись ему с заявлением Феликса. Феликс уж решил прийти ему на помощь:
– Тот человек, которого мы знаем, ничтожен. Толпа, как вы сказали. Стоит ли считаться с ними! Стоит ли сострадать ничтожному? Надо идти вперед, не подбирая отставших. – Феликс смотрел на деда с детской доверчивостью. – Не прийти на помощь – может быть, благороднее всего. Сострадание к слабому – бесстыдно. Человека нельзя унижать жалостью. Если может встать и идти с нами – примем как равного. Не сможет – и не вспомним.
Я подошел к Олеське и набросил ей на плечи дедову куртку, что висела на перилах веранды. Становилось прохладно. Дед заметил, на лице мелькнуло тайное движение довольства. Как будто через свою куртку он соприкоснулся с юным телом нашей девственницы. Пока он переживал этот счастливый момент, упустил мысль.
– Ну, братцы, любопытно вас послушать! – спохватился догонять. – Стало быть, Феликс, ты предлагаешь новую мораль, делая бесстыдство категорическим императивом?
– Почему же бесстыдство? Стыд! Я говорю: стыдно быть слабым и жалким. Надо обладать силой!
– Ага! Мораль, только навыворот. Но тоже мораль... – Дед все еще не собрал мысли на место. – Впрочем, никогда не была мораль постоянной. Монтень рассказывает такой эпизод: персидский царь Дарий спросил греков, за какую плату они согласились бы съесть своих умерших родителей. Те обиделись. Трупы они сжигали. Затем Дарий позвал индусов из племени калатиев, которые лучшим местом погребения предков считали свои тела и поэтому съедали своих родителей. Дарий спросил, за какую плату они согласились бы предать огню умерших родителей. Те возмутились богохульством царя. Так что все, получается, обречены на богохульство.
– Дед, – я почувствовал себя задетым, – ты так снисходителен к Феликсу и так беспощаден к моему отцу, а ведь Феликс заявляет ту же программу, которую уже выполнил мой отец.
– Феликс честен! Он не лицемерит!
– Ничего себе! – даже засмеялся я. – Феликс честно заявляет, что собирается действовать бесчестно, честно заявляет, что намерен лицемерить – и он, ты полагаешь, отличается от моего отца? Мой отец, по крайней мере, убежден в правоте, он искренен! Разница-то между Феликсом и отцом – в пользу отца!
– Нет уж, в пользу Феликса: ведь он будет действовать сознательно, с открытыми глазами и потому готов ответить за себя и за свои поступки сам, не сваливая вины на свою наивность и слепую преданность идее! А то, что сопряжено с опасностью и риском, всегда стоит дороже с точки зрения морали.
– Убийство – тоже опасно! И рискованно, – вдруг сказала Олеся.
Она, безусловно, чувствовала свою особую ценность среди нас и понимала, что преимущества ее не в равенстве мысли, а совершенно в ином. Она поэтому, умница, и не гналась за равенством, а сидела помалкивала, но то, что она сказала сейчас невзначай, получилось в десятку. Мы засмеялись.
– Да, – признал дед. – Я зашел в тупик.
– Во всем невозможно одно: разумность, – победно сказал Феликс. – Логически вы не докажете мне ущербность моей позиции. Ее недостаток только в том, что она вам эстетически непривычна и потому кажется безобразной. Как новая мода. Но я приучу вас к ней – и вы ее полюбите.
– Не приучишь, – мягко, с улыбкой отвергла Олеся.
– Приучить можно ко всему, – грустно возразил дед. – К гладиаторским боям и к мысли, что для счастья одних людей надо убить других. И скоро эта мысль кажется даже естественной.
Дед, похоже, был расстроен бессилием что-то доказать нам.
Я подошел и обнял его:
– За что, дед, тебя люблю – за свежесть волнения.
Безутешный дед благодарно похлопал меня по руке:
– Предатель, – ласково проговорил. – Подлец. Забыл! Он забыл мне сказать самое для меня главное! Эгоист презренный.
Я оправдывался как мог:
– Просто я здесь самый старый и самый смертный, поэтому и самый равнодушный. Как гладиатор. И не могу так серьезно относиться к тому, что ты называешь «самым главным».
Дед не стал отнимать у меня первенство возраста... Он рассказал:
– Демокрит, считая судьбу человека ничтожной и смешной, появлялся на людях только с ухмылкой. А Гераклит – всегда с состраданием.
– А Ницше, – сказал Феликс, – признает только один способ сострадания: все, что заслуживает смерти, должно быть ей милосердно предано!
– Феликс, дорогой, – усмехнулся дед, – главное противоречие избранного тобой пути: тебе придется жить не столько по своему вкусу, сколько по вкусу других – которых ты так презираешь!
– Это небольшая плата за преимущества власти, – обдумав, серьезно ответил Феликс. – Я готов. Я буду следовать традициям, как бы плохи они ни были, чтобы таким образом сохранять свою безопасность.
– Молодец, Феликс, – устало одобрил дед, – это самое разумное. Лучше худой мир, чем добрая война. Я разочаровался уже во всех новшествах, – пришлось деду вспомнить, что он уже давно живет на свете. – И даже то, что меня зовут назад, откуда прогнали, как бы ни было приятно, приведет ли к чему-то лучшему? Вряд ли.
– Дед, ты нас победил! – сказал я. – Ты позволяешь быть всему, ты самый мудрый. А самая, кстати, ортодоксальная среди нас – наша юная Олеся. Она то и дело чему-нибудь не дает разрешения: «Как можно!» Между тем Николай Кузанский говорил: совершенство мира требует, чтобы все возможные состояния материи исполнились.
– Да, Олеся – не Николай Кузанский, – с удовольствием убедился дед, взглянув на нее.
– От богословов не жди истины, – поморщился Феликс. – Самый старый друг познания как-никак дьявол, а не бог. Дьявол-отрицатель. А религиозность – это скорее защищенность от вторжения истины.
– Что и говорить, соблазн обнаружить истину – это точно происки дьявола. Ведь соблазн-то тщетный! – грустно заключил дед.
И пора было нам уже двигать на последнюю электричку.
Я спустился с веранды в сад и поджидал Олеську и Феликса. Свет из окна доставал лишь небольшой кусочек сада, лишая листьев их зелени, остальной мир тонул в темноте. Я отошел подальше, за пределы света, соприкоснулся со всей чернотой бесконечности, которая начиналась прямо за углом и уже нигде не прерывалась. В городе этого не ощутить.
Где-то там наверху неустанно ткалась, стремясь к завершению, высшая форма существования – бестелесная ноосфера, тот самый мыслящий океан, в котором дух каждого из нас является посильной каплей. И, завершившись, он отряхнет с себя ненужную шелуху материи, как цыпленок, вылупившись, отряхивает скорлупу яйца. Успеет ли к тому времени Феликс насладиться властью? Сроки уже по всем признакам близки.
Но пока мы не разъединились, пока ручеек моего слабенького духа вливается в этот Дух Земли – я могу влиять – через обратную связь – на то, что происходит в мире материи.
Достаточно выработать и заслать в ноосферу идею, и она сможет быть противоядием реальным ранам жизни, составит им противовес. Как шест в руках канатоходца. И вымысел сможет уравновесить реальность, если его энергия окажется достаточно велика. И через обратный импульс ноосферы сможет воздействовать на материю. Если подолгу, помногу мысленно настаивать на чем-то (я выберу на чем...).
Сила заклинаний держится на этой энергии.
Проверим же, отбросит ли ноосфера на события хотя бы слабую тень моего умысла?
Если достаточно напрячься, можно лепить и поправлять руками ноосферы живые события и живых людей...
Дед пробежал из дома в огород, спохватился надергать гостям редиски. Олеся, смеясь, вышла на веранду, крикнула в темноту:
– Я помогу вам, Михаил Васильевич! – но не двинулась с места, ждала поспешного отзыва:
– Не надо! Я сам. Не пачкайтесь.
По сырым и прохладным полям – к электричке.
Мы не разговаривали. Я нарочно шел позади, чтобы без помех лелеять свою идею создания реальности через ноосферу, через ее обратный мостик (вот способ селекции нового человека, куда там Фридриху Ницше и Платону-Аристоклу с их животным выведением высокопородных людей! Вот кто новатор-то – я!).
Олеська романтично шагала впереди и, может быть, ждала, что с ней заговорят, но было некому: Феликс шел обочиной, руки в карманах, и насвистывал себе под нос, Олеськой совсем не интересовался: не тратил энергии на бесполезное. Он был целеустремленный, Феликс. Попробуем поработать над направлением его цели!
А что я сделаю с Олеськой? В моем селекционном эксперименте я, Пигмалион, какую бы хотел вылепить себе Галатею, а?
А сам себя? Нет, себя мне не удастся вымыслить: я не вижу себя со стороны и не знаю, за какое место ухватиться. Я неопределенный, как Гамлет.
Пусть буду Гамлет. Перекроим мировые сюжеты.
Смотри, Феликс, как это делается
Город наш на плане похож на звездчатый кленовый лист, и потому отовсюду близок край. На одном таком краю, у кромки леса, воздвигают памятник герою труда, земляку, академику. Ровняют бульдозерами землю, корчуют пни, заливают фундамент. Отец изводится: сроки, сроки! Как обычно, дата, к которой академик должен сидеть на месте в глубокомысленной научной позе, назначена и не может быть передвинута ни на час. Идиотизм, к которому мой дорогой отец преданно причастен. Всегдашняя ответственность заданий придает его лицу значительное выражение, с которым он, появляясь дома, не поднимая усталых век, делает лишь знак рукой: поесть – и тотчас отпадает на диван.
Отлежится, придет в себя – и снова годен к употреблению, о чем тут же дает знать:
– Народ, сволочь, беспокоится, что это затеяли строить у леса, у озона, не дом ли для начальства!..
Лес, как известно, давно объявлен неприкосновенным. Городу запрещено расти в сторону леса. И вдруг – что-то строят...
– Народу-то вы уж костью в горле, – отчужденно роняет мать.
В последнее время она что-то перестала солидарно примыкать к отцовской важности. Недавно ходила – сознание государственной ответственности через край, а тут вдруг треснул ледяной монолит, полынья ширится, мать отъединяется на своей отколовшейся льдине. Отца это, видимо, тревожит: он борется за былой пиетет и стал хвастлив.
Вот он уже открыл рот напомнить чем-нибудь, какой он великий, но я перебил:
– А действительно, почему памятник? Еще куда ни шло – скульптура, метафора искусства, но еще один бестолковый монумент! Тогда уж лучше бы теннисный корт, например.
– Вот именно: ладно бы скульптура! – необыкновенно живо подхватила мать. – Скульптура выражает, а памятник изображает. То есть ничего не делает. Тому же самому скульптору заказали бы на его усмотрение, чего душа пожелает. Так нет, целевой монумент за двадцать тысяч рублей! Мало их еще, монументов! Тут в автобусе ребенок матери говорит: «Дяденьку каменного дождем промочит». По площади как раз проезжали. А старушка такая старорежимная, идейная не стерпела: «Это не дяденька каменный, а дедушка Ленин!» Мальчишка в спор: «Дедушки бывают старые, а это – дяденька, правда же, мама?» Мама подтвердила, а старушка рассердилась, что так плохо нынче воспитывают детей, из автобуса выбежала вон.
– Ты-то чему тут радуешься? – Отцу не понравилось, как она рассказала.
– Пап, но действительно, почему не корт? – продолжал я приставать. – Это было бы нужнее.
– Или больницу! – поддакнула мать.
– Был бы корт, – сказал я, – больница бы не понадобилась. Это объекты взаимозаменяемые.
– Проект утвержден в незапамятные времена, машина раскручена, и тут решаю не я! – с заносчивой скромностью отрезал.
Задетый домашним идеологическим сопротивлением, он вступает на путь борьбы и красной пропаганды:
– Как-то был французский фильм: жители отстояли свой город от строительства свинцово-цинкового завода, отвели от города беду. Но мы не Франция, и нам бы не пришло в голову переваливать это на других. Кому-то ведь все равно придется брать на себя. – И он внушительно, воспитывающе посмотрел на меня. – Кстати, – вспомнил и сам же засмеялся: – Тут какая-то бабка исхитрилась в нашей атмосфере дожить до ста лет, уже и центральная пресса отметила небывалое достижение!
Он лежит на диване, большой, громоздкий, не по нашей квартире с потолками в два семьдесят пять. Мать скользнула взглядом по его ступням, по его носкам, и брезгливость мелькнула в лице; отвернулась. Я застукал ее: не любит...
– Ну а тебе лично, пап, есть разница, что строить: корт, больницу или памятник академику?
– Лично мне – лишь бы в срок.
Мать, вынимая из шкафа свежее постельное белье, с упреком оборачивается:
– Вот, и вы все такие! Только рассуждаете про идейность! – И смотрит требовательно, глаза растопырив.
– А что тут безыдейного? Я – работник!
– Мам, – говорю примирительно, – индусы считают, есть три пути приближения к истине: философский путь – умозаключений; религиозный путь – духовного экстаза; и путь праведного труда. Пашешь ты, делаешь свое дело – и так же ты идешь в направлении истины, как и философ, не меньше.
Все-таки я люблю своего отца. Я не дам его в обиду. Особенно при таких смутных обстоятельствах, какие появились у матери и понуждают ее придираться к отцу (кого предашь – перестаешь любить. И ищешь этому причины. Разумеется, и находишь).
– Стоящая теория! – одобрил с дивана отец.
– Да? – возмутилась мать. – А если твоя работа – казнь, если ты палач и если ты очень хорошо делаешь свое дело, а? – и смотрит на нас – то на одного, то на другого, бледная, гневная. Какой-то действует в ней подводный вулкан: волны на поверхности ходуном, а ветра-то нет...
– Ничего себе, аналогии! – обиделся отец.
– Впрочем, – пытаюсь я защитить его еще одним способом, – и корт, и памятник, и больница – вещи одинаково второстепенные. Академик Амосов считает, если медицину устранить вообще, то статистика здоровья ухудшится только в первое время, а потом вернется на прежний уровень. То есть статистически медицина бесполезна. Где-то, в Албании кажется, отменили здравоохранение вообще, все деньги пустили на физкультуру, люди теперь сами занимаются своим здоровьем. И ничего, за два года все хроники поумирали, и жизнь снова наладилась.
– Вот видишь, – простирает отец с дивана в сторону матери рассудительную руку.
– Отлично, отменим медицину, и если ваш ребенок умрет по врожденной слабости, утешайтесь статистикой, – продолжало в ней кипеть зелье отвращения ко всему, что исходит от отца: ступни ли в носках или идеология.
Раздается телефонный звонок. Она бросается в коридор к аппарату и прикрывает за собой дверь.
– Почему бы и не научиться, в конце концов, относиться к себе статистически? – заявляю я мудро.
Отец прислушивается к тому, что происходит у телефона.
«Нет-нет... – слышится. – «Ну, мы это обсудим...», «Нет-нет».
Совершенно ясно, что дело касается только ее. Но он по-идиотски спрашивает, когда она возвращается:
– Не по мою душу?
А она на ходу стирает обеими ладонями со щек алые пятна румянца... Она только помотала головой: нет, – слова не произнесла: боится, что голос ее выдаст так же, как пятна румянца.
Отец облегченно вздохнул и довольно погладил грудь: не по его душу. Он что, не понимает? – никакого ведь облегчения его душе не предвидится оттого, что звонят не ему, а ей?..
– Платонов писал, – продолжаю я мысль про статистическое отношение к жизни (тороплюсь: оттесняю в прошлое эпизод с телефоном), – что в каждом человеке есть обольщение собственной жизнью.
– Что значит обольщение? – спрашивает отец.
– Обольщение, что он что-то значит. А ведь он ничего не значит в такой мясорубке, как государство.
– Ну-ну, полегче! – осадил отец и даже привстал в сидячее положение. – Смотря какое государство!
– Да брось ты! Хоть какое! – хмыкнул я как можно небрежнее: устраиваю идейное землетрясение, чтоб засыпало обломками следы телефонного звонка. – Догосударственный человек жил общиной, он обеспечивал свою выживаемость силами общины и, конечно, не был защищен от внешних набегов и от гибели. Государство обеспечило ему внешнюю безопасность, но в уплату за нее забрало всю жизнь и свободу человека с потрохами. И государство может употребить человека в любых своих целях или вообще растереть его, как плевок, и вот ведь: все это давно очевидно, а человек продолжает обольщаться, что он – есть.
– Кто звонил? – спросил отец у матери. Дошло.
Она отмахнулась – «да так...» – и быстренько подключилась к разговору:
– Ты сказал, обольщение собственной жизнью?.. Это у детей. «Эй, народ, чего вы меня давите, я же ребенок, меня нельзя давить!» – в троллейбусе. – И засмеялась, и я тоже подсмеялся ей, хотя чего тут смешного!
– Так кто звонил-то?
Человеку дается чутье: он чует свой ущерб безошибочно. СВОЙ ущерб. Никакой арбитр не углядит со стороны никакого урона, а потерпевший ощущает его с точностью до бог знает какого знака. Да ты что, скажет ему арбитр, твоя жена ни в чем не провинилась...
– Это с работы, ты ее не знаешь! – морщится досадливо и неубедительно (не убежденно: пушок рыльца препятствует нужному выражению лица).
...твоя жена не провинилась, она вела себя в рамках правил. И только двое знают, сколько отнято сегодня у мужа в потемках души его жены. Сколько отнято энергии сердца, принадлежавшей раньше ему, и передано кому-то чужому... Муж знает это с негодованием, которое ему нечем обосновать, жена знает это с обрывающимся в страхе сердцем, но, если захочет, отопрется: она фактически неуличима.
И бедное это чутье, данное человеку от рождения, постепенно заклевывается, как худая курица на птичьем дворе. «Да брось ты, ну что за чушь!» – и ему же стыдно за свои подозрения. И чутье подавляется, и человек, окончательно отступившись от своего наития, живет дальше незрячий, без слуха, согласившийся на обман декораций, как театральный зритель. И удивляется чутью своей собаки...
И ведь я знаю кое-что и про отца, но у матери – совсем другое: у нее серьезно. У нее опасно... А у отца – так, почти на механическом уровне. У отца в кабинете есть такой телефон – прямой, мимо секретарши, только для «своих». И так случилось, что я оставался у него один, и этот телефон зазвонил, а у меня голос стал с некоторых пор походить на отцовский, и на мое «алло» мне в ухо сдобным таким, сочащимся, парфюмерным голосом: «Князь Гвидон?» – я опять: «Алло! – думаю, ошибка. А она: «Здравствуй, князь ты мой прекрасный!» И я мгновенно понял, почему Гвидон: «И к исходу сентября мне роди богатыря», а у отца как раз тридцатого сентября день рождения, и что и говорить, богатырь. Я – сухо: «Он вышел», она: «Ах, извините!» – и трубку со страху бросила.
И еще один звонок был, мужской. На мое похожее «алло» с ходу к делу: «Слушай, однокомнатную квартиру я нашел, надо только слесаря, там не в порядке сантехника, ну и ремонт, то-сё, не беспокойся, это я возьму на себя, один ключ мне, один тебе!» – Я даже не успел вклиниться, пришлось все это занятное сообщение выслушать до конца. По рангу им, что ли, положено: каждому начальнику по такой ухоженной бабенке и по тайному убежищу для игр в князя Гвидона.
С наслаждением я выдержал паузу и мстительно отвечаю: «Он вышел». Отец, наверное, предпочитает думать, что я не понял.
Но у отца действительно все это невинно. Пошло, но именно потому и невинно. У матери куда серьезнее: задевает жизненные центры. Смертельно. Видно же.
А отца я люблю. Чтоб вы знали.
Я жалею его.
Вот ведь он принял материно «с работы»! Принял, загнал в темный чулан сознания (бессознания), где постепенно будут копиться необъясненные подозрительные факты и эти телефонные звонки, пока не образуют критическую массу, и взрыв, и в его беспощадной вспышке отец увидит разом наконец всю картину от начала до конца...
А пока что мы, «забыв» про звонок, продолжаем говорить про наивность «обольщения собственной жизнью», и отец тоже вносит свой вклад:
–...опаздываю на свой прием, иду по коридору, люди на стульях затомились, человек двадцать, и тут один встает мне навстречу и радостно так: «Здравствуйте, Юрий Сергеевич! А я – к вам!»
Отец смешно изобразил этого простодушного человека, который, видимо, уже был однажды и отец имел неосторожность назвать его по имени-отчеству (заглянув в заявление) и пожать на прощанье руку.
– Ну, и ты? – с преувеличенным интересом спросила мать (такой вот общественный договор: вы мне не замечаете телефонный звонок, а я вам за это – интересуюсь...).
– А я: «Счас-счас...» – и нырь в кабинет. Потом уж и не узнал, кто из них был он. Видимо, он как-то догадался, что Земля вертится все-таки вокруг Солнца, а не вокруг него.
Отец помолчал и припомнил еще:
– А одна бабенка, молодая, с виду неглупая, давай демагогию разводить. «Ну почему, скажите, почему вся наша жизнь такая, ведь мы же все свои, соотечественники, почему мы только затрудняем все друг другу, вместо того чтоб облегчать?» Ну, я ей показал! Стоп, говорю, мадам, давайте уточним. Вот мы с вами соотечественники. Вам нужна квартира. И вашему соседу. А у меня она всего одна, я должен между вами выбирать, я в затруднении. Ну так и облегчите мне мое затруднение, заодно и соседово, откажитесь от своих притязаний! А, молчите? Ну, тогда давайте сменим интонацию и рассмотрим дело не на основе братства, а на основе формальной справедливости. Так оно надежнее!
И взглянул на мать победно, доблестный, мудрый, как Соломон.
Нам и хорошо вместе, и тяжко. Каждый из нас слегка поужался, искривился, чтобы соответствовать остальным двум – так морковки иногда растут, перевившись. Мы все слегка врем в этом искажении, мы все грешим против своей сути, мы утаиваем свои отдельные интересы, идущие во вред другому из нас. Это, конечно, неудобство. Но мы получаем компенсацию: уют нашего суммарного поля, в котором мы привыкли расслабляться и укрываться от стихий.
Больше всех врет, пожалуй, отец, но страдает от этого меньше всех из нас троих: привычное дело вранье, работа такая. Как я понял, чем выше начальник, тем сильнее он угнетен сверху. Отец бывает доволен только тогда, когда довольны им – сверху. Другой радости он уже и не знает. Привел чье-то очередное неотменимое «надо» в исполнение – и счастлив. Если вдруг между двумя «надо» образуется пауза, он не знает, куда себя деть. Однажды пошел в отпуск, до путевки оставалось два пустых дня – и такая навалилась на него тоска без неотложной работы! Сам вскакивал на телефонные звонки: надеялся, что принудят сейчас же действовать. Читать не мог, гулять не мог, телевизор смотреть не мог. Как он обрадовался, когда позвонили: случился пожар в каком-то учреждении, жертвы... Снялся с дивана, ринулся принимать меры, выяснять. Скоротал время до путевки.
Иногда разобидится на меня:
– Ты не видишь, как я пашу!
Вижу-вижу. То пожар, то пленум... Труд изматывающий – нет, я без иронии, действительно изматывающий. И хоть вполне бессмысленный, зато очень утомительный. И дает им этакую индульгенцию, право разрешить себе все... «Князь Гвидон»...
Мне, правда, жалко его. Какой с него спрос, он из убогого времени, из убогого места, он и не рассчитывал никогда дорваться до власти и уж рад несказанно, что привалило. Ему кажется, он черт знает как многого достиг.
Вначале:
...Маленький рабочий городок, там люди, входя в автобус, говорят «здрасте», там большой завод и мелкая местная «аристократия». И отец (тогда еще мальчишка) оказался в компании золотой молодежи: детей тамошних этих самых «аристократов». Ужасно ему это льстило. Он фотографии хранит, волнуется, когда показывает. И обязательно скажет: «А это Люська, дочь председателя горисполкома...» Люська была у них свой парень, душа компании, и она была – его... В армию уходил – высунулся из окошка вагона, ребята ее подсадили к нему (фотокарточка есть...), повисла на шее, впилась – не оторвать. Тронулся поезд, покатился, а отец весь – лицо, руки – еще в ее запахе – уткнулся лицом в ладошки и долго, долго, сколько можно было оставался так: хранил, чтоб не выветрилось. ...Замуж она вышла через год, тоже за парня из их компании, он просто на год раньше отца вернулся из армии. У него аккуратное, правильное (на фотографии) лицо, и весь он, видимо, правильный и положительный, пороков нет, и невозможно было найти причину не выходить за него замуж...
Отец теперь гордится, что обошел их на беговой дорожке жизни. У них стартовые условия были куда благоприятнее, и вот он теперь – вот что, а они – вон что. (Он матери любил все это рассказывать и объяснять.) Этот самый Люськин муж вначале работал на заводе и даже доработался до замначцеха, но с таким аккуратным, с таким положительным и лишенным признаков лицом... Теперь он начальник жэка (ха-ха-ха, радуется отец), но все же – «начальник», не без титула! Уж лучше бы ему с таким личиком, с такой его мордашкой пойти было в аспирантуру: рано полысел бы, надел очки, умненько и аккуратненько о чем-нибудь таком рассуждал бы. А он сунулся в чужой процесс – это с лицом-то, в котором буквально не за что зацепиться! – туда, где нужны характер и энергия. Его и выплюнуло.
Отец очень утешается, когда вспоминает эту историю. Они так и остались навечно в своем изначальном городишке, и Люська – всего лишь учительница в школе. Ностальгии ради отец ездил туда раз в десять лет и, сказал, больше не поедет. В последний раз это было на праздник, позвонил – немедленное «приходи!!». И вот он за их столом. Сухое вино закусывают соленой килькой. «Проходит жизнь, проходит жизнь, как ветерок по полю ржи, проходит явь, проходит сон, любовь проходит, проходит все» – как и двадцать лет назад. «А помнишь?..» – теребят. А он не помнит. Он не прошлым, нынешним живет. «Ребят, – говорит им, – я ведь уже подрос, вылез уже из тех штанишек!» Сидит – тесно ему тут среди них, убого. Тосты – за старое, анекдоты – старые, заплесневелый такой провинциальный дух, но добило отца окончательно вот что. В предыдущий его приезд, десять лет назад, этот самый Люськин муж рассказывал про турпоездку за границу и про экскурсию на заводы Рено. И в этот раз – он опять про те же заводы Рено... За десять лет ничего больше не нажил! Ах, Люська, бедная Люська! Как они лелеяли ее в своей юношеской компании, а как они гордились, что она «хороших кровей»! Сейчас, конечно, отцу смешны те заштатные «хорошие кровя». А тогда было: у‑у‑у!
Ну и пошел он оттуда, из гостей, от их кильки на вольный воздух поскорее, Люська вышла его проводить. Он уже в пальто стоял в прихожей, и тут она как повиснет на нем, как вопьется – безысходно, отчаянно, не оторвать, как в том вагоне двадцатитрехлетней давности. Но он оторвал, вышел из их дома на улицу, в ветер, в свежесть снега. Лицо закрывать ладонями не стал, руки в карманы сунул, снегу подставился и ветру, чтоб смыло и след этих запахов.
И чтобы он еще туда хоть раз... слушать про заводы Рено! И вообще он в свой город возвращаться больше не будет. С каждым встречным там надо остановиться – улыбаться, объяснять: семья, квартира, должность... Устаешь ужасно. Как метеорит, врезавшись на своей привычной скорости в плотную среду атмосферы, от трения перегревается... В Кремле, в Музее Ленина, отец рассказывал, экскурсоводша говорила: «А вот в этом шкафу висят платья Надежды Константиновны, их было у нее два. Я не буду открывать шкаф: от соприкосновения с воздухом они портятся и могут рассыпаться, но поверьте мне: их всего два». Так и отец со своим прошлым: чтоб не рассыпалось от соприкосновения, лучше не открывать дверцу. Пусть уцелеют счастливые миги юности: вот какой-то Новый год, и их Люська в чужой компании, они звонят туда по телефону: «Люся, мы сейчас придем, но, когда позвоним у двери, уж окажи нам честь, открой сама!» Гангстеры, она им эту честь оказала, открыла, а они ее – хвать в приготовленную шубу, в машину – умыкнули. Пока та компания спохватилась и ринулась в погоню, их и след простыл. Смеялась в машине... Сердилась и смеялась. Тузила его кулаками и ругалась, смеясь. Да...








