Текст книги "Дерево дает плоды"
Автор книги: Тадеуш Голуй
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Следовательно, разные люди могли меня считать «своим», и я научился разделять людей, по крайней мере наших жильцов, по политическим взглядам в зависимости от их отношения ко мне, часто выражавшегося только взглядом, тоном, каким здоровались или поведением во время случайной встречи. Единственным исключением была супруга торговца; эта явно видела во мне бывшего любовника, потерявшего голову от отчаяния, что давало ей повод тихо торжествовать. Так, по крайней мере, я считал, ибо не предполагал, чтобы она руководствовалась какими‑либо политическими соображениями. Однако мне было известно, что коммерцией эта чета стала заниматься только в годы войны, прибрав к рукам в Варшаве какую‑то торговую фирму, и здешний магазин является только ширмой, прикрывающей широкую деятельность мужа. Последний смотрел на меня теперь как на помешанного, снисходительно улыбался, когда мы встречались на лестнице, а порой мне даже казалось, что в его улыбке крылся страх.
Однажды я как обычно зашел в фирму, скупающую абажуры, и не без удивления заметил, что владелец, симпатичный доктор философии, необыкновенно почтителен со мной, называет меня «дражайшим» и не говорит, а держит речь исполненным благоговеен ния шепотом, стоит, склонив голову, словно боится пропустить хотя бы единое мое словечко, и хочет хорошо понять каждое мое выражение, каждую фразу. Он осведомился, знаком ли я с торговцем из нашего дома, и, получив утвердительный ответ, сказал:
– Я вас хорошо понимаю, можете положиться на мое умение хранить тайны. «On parlera de sa gloire sous le chaume bien longtemps»[5]5
«Еще долго под соломенными крышами будут говорить о его славе» (франц.).
[Закрыть], – пропел он. – Это Беранже. Вот деньги, но, пожалуйста, не считайте их авансом за следующую партию товара, а используйте для вашей работы, дражайший. Я всегда к вашим услугам.
– Я вас не понимаю, – пролепетал я смущенно.
– Я не охваченный, – признался он. – Когда за шестьдесят, уже тяжеловато, вы меня понимаете, впрочем, я всегда старался оберегать свою личность, обеспечивать ей максимальную свободу, и все же я всей душой, всей душой, вы понимаете меня без слов.
Он крепко пожал мне руку и отошел, чтобы обслужить клиентов. Посылал мне из‑за прилавка сердечные, преданные взгляды. Я был готов предположить, что он свихнулся, но мне хватало своих хлопот, чтобы думать еще и об этом, а именно: кончилась проволока, а поставщик мой уехал на западные земли и не вернулся, а другого у меня не было. Но тут мелькнула здравая мысль: где – где, а на заводе имени Яна Лютака проволоки навалом, стоит только потолковать с Шатаном. Я позвонил на завод и договорился с ним о встрече в том самом заведении, где мы беседовали впервые. Идя на встречу, я осмотрел уже почти готовый памятник. Это была необработанная гранитная глыба, вздымаемая двумя руками, как бы вырастающими из‑под земли. На граните как раз вырубали надпись. Невольно вспомнились строки Мицкевича: «Сдвинься, твердь, с орбиты бывалой! С нами ринься на путь окрыленный!..»
«Сдвинься, твердь, с орбиты бывалой!.. Друзья младые! Вставайте разом! Счастье всех – наша цель и дело… Блажен и тот на дороге ранней, чье рухнет в битве юное тело, другим оно служит ступенью в брани… Друзья младые! Вставайте смело! Здравствуй, ранняя зорька свободы! Солнце спасенья грядет за тобою!»[6]6
Строки из «Оды к молодости» в переводе П. Антокольского.
[Закрыть] – припоминал я вразнобой, но не только слова. Они вызывали картину за картиной из дремлющей памяти. Вот я на кухне читаю «Оду» отцу, который с книгой в руках экзаменует меня и, переспрашивая, сам учит ее наизусть. Вот отец на именинах декламирует «Оду» деревянным голосом первоклассника, но пылко и растроганно. Вот смертельно больной великий артист поднимается с нар и декламирует «Оду», чтобы заглушить стук снаружи, где бросают в грузовик тела казненных, и громкий счет сгрудившихся у завешенного окна: сто двенадцать, сто тринадцать, сто четырнадцать…
«Красивый памятник, – думал я, стоя на пустыре возле завода, – красивый, идея хорошая», – думал, чтобы оттеснить воспоминания. Напрягая зрение, заставлял себя интересоваться мельчайшими деталями, бетонной плитой, разрытой землей (видимо, посадят деревья, лучше всего тополя, они быстро растут), работой каменотеса, вырубающего надпись (Польской партии…), детьми, собравшимися на пустыре. Наконец сдался. Лучше уйти, заняться делами.
Шатан уже ждал меня за столиком, с кружкой пива. Внимательно выслушал мою просьбу и сказал:
– Вы меня не подводите, не искушайте, ничего не выйдет. Проволока государственная – только это и могу сказать. Интересно, кто вам поручил проверить Шатана? Может, сами хотели убедиться, каков он? Но у Шатана чистые руки. – Он протянул их, с гордостью показывая ладони и короткие пальцы. – Передайте это кому следует.
IV
Я поднялся на трибуну. День был погожий, сентябрьский легкий ветер теребил портреты над первыми рядами. Я подсчитал: семнадцать портретов Сталина покачивали огромными головами над толпой, заслоняя портреты других вождей. Юнцы в голубых рубашках, юнцы в белых рубашках, красные стяги, транспаранты, мундиры, такие же самые, как до войны, дети с флажками, «Да здравствует мир!», «Национальный фронт», «Слава погибшим!», голуби в небе, то черные, то серебристо – белые, толпа…
Тереза вела меня за руку, побледневшая от волнения. Ее завитые ради праздника волосы походили на парик: она то и дело к ним притрагивалась. Вдруг кто‑то обнял меня и поцеловал в щеку, прежде, чем я успел рассмотреть лицо.
– Старина, старина, – шептал он мне на ухо, не выпуская из объятий. Я заметил только, что человек этот в одежде из армейского сукна и курит крепкие сигареты. Позади него я видел улыбающиеся лица мужчин, собравшихся на трибунах, незнакомые, расплывчатые. Наконец объятия расслабились, и я увидел Шимона Хольцера во всей красе, только черная кудрявая шевелюра немного меняла его.
– Ромек, старина, как поживаешь? – кричал он. – Наконец‑то. Я бы еще больший памятник воздвиг, чтобы только вытащить тебя из норы. Идем, я тебя представлю, идем.
Мы протиснулись к стоящей у микрофона группе, и спустя мгновение я услышал:
– Это Роман Лютак. Первый секретарь. Воевода. Роман Лютак. Президент города. Роман Лютак. А мы познакомились еще Там… Полковник. Товарищ Лобзовский, вы знакомы?
Лобзовский стоял с редактором, на этот раз одетым в коричневый штатский костюм. Они поздоровались со мной довольно холодно.
– Скоро должен приехать некто вам известный, – сказал мне Лобзовский. – Вы выступаете пятым.
Я кивнул. Мне казалось, что все на меня смотрят, несколько тысяч человек следит за каждым моим движением, ноги отяжелели, тело деревенело.
– Волнуешься? – спросила Тереза. – Не бойся, скоро начнем. Ждут кого‑то из Варшавы.
– Должны были уже давно приехать, – сказал Шимон. – Почему их до сих пор нет? Звонили по вэчэ, что все в ажуре. Почему не в ажуре? Могло что‑нибудь случиться по дороге. Что случилось? Могло быть нападение, авария.
Он взглянул на огромные ручные часы с черным циферблатом, поморщился, поискал глазами Шатана и протиснулся к нему. Немного погодя городской оркестр заиграл попурри из маршей, толпа неторопливо задвигалась, люди расходились, усаживались, расстелив на земле газеты, группы перемешивались, послышался громкий гомон, мной овладела внезапная досада, я поглядывал на памятник, закрытый красной материей, на юнцов, стоящих подле него в карауле, словно из опасения, что монумент могут осквернить. Поведение толпы казалось оскорбительным и обидным. Тереза все сильнее бледнела, трибуну охватила тревога. Наконец подъехали два автомобиля, остановились позади трибуны, и оркестр заиграл гимн. Толпа сосредоточилась, люди слушали, стоя навытяжку, даже портреты Сталина, Ленина, Маркса и Энгельса выпрямились и замерли. Шатан с бумагой в руке присматривал за микрофоном, подавая знаки свободной рукой дирижеру и рабочим – дружинникам. Я загляделся на него и не обратил внимания на новых гостей, приехавших на машинах, однако знал, что это те, из Варшавы. За моей спиной послышался гул дружеских приветствий, я различил в нем голоса Шимона и Терезы. Оркестр замолк, и Шатан начал читать по бумажке свое вступительное слово, одновременно кто‑то потянул меня за рукав и подтолкнул к мужчине в габардиновом пальтишке. Я машинально протянул руку и, лишь пожав ее, поднял глаза.
– Юзеф! – воскликнул я изумленно.
– Это я, – шепнул он. – Потом поговорим.
«Юзеф», в этом не могло быть никаких сомнений.
Я сразу узнал это мясистое лицо с отвислыми щеками и глубокими глазницами. Левая рука его была забинтована и покоилась на импровизированной перевязи из серого шарфа, на пальто темнели следы крови.
– Отойдите, – шепнул мне человек в синем костюме, становясь рядом с «Юзефом», который уже беседовал с секретарями.
– Теперь от имени Центрального Комитета выступит товарищ Мариан Корбацкий, – крикнул Шатан. – Товарищи, товарищ Корбацкий до войны действовал в нашем городе, работал на нашем заводе по молодежной линии, а в конце оккупации был секретарем нашего округа…
Он прервался на мгновение, чтобы прочесть переданную ему записку.
– Товарищи! Товарищ Корбацкий по пути сюда подвергся нападению, он ранен.
«Значит, «Юзефа» зовут Мариан Корбацкий, он в ЦК, – лихорадочно думал я. – Что я ему скажу? Что он знает обо мне? Да, это тот самый голос, ровный и усталый, голос из настоящего и из прошлого».
– …Нас было немного; убиваемые немецкими фашистами, убиваемые польской реакцией, осуждаемые и предаваемые анафеме отечественной буржуазией мы, только мы представили народу справедливую программу. («Я очень устал, охотнее всего лег бы спать, но разрешите задать всего один вопрос: «Вы не ожидаете никаких визитов?») Кем был товарищ Лютак, кем были товарищи из заводского комитета партии, отдавшие свою жизнь за Народную Польшу? Ян Лютак пришел в ППР, ибо сказал себе: все это уже было, что провозглашают другие, все уже побывали у власти, а теперь одни поддерживают других, чтобы снова дорваться до кормила; именно то, в чем обвиняют ППР ее враги, и является правильным, после войны надо будет все в корне изменить. Ян Лютак знал, что наша партия, товарищи, всегда говорит людям правду, порой горькую, но правду… («Это хорошо, что вы не спрашиваете, кто я такой… Сейчас плохо знать слишком много. Вы не дружите с Каролем? Это ваш двоюродный брат. Он производит впечатление отважного человека».)
Мы победили, но это еще не окончательная победа, товарищи. Враг разбит, но не уничтожен. Это он стрелял из‑за угла в крестьян, берущих господскую землю, это он морит голодом города, это он делает ставку на третью мировую войну и сеет тревогу, это он хочет развязать гражданскую войну, это он стравливает и подзуживает. Но терпит одно поражение за другим. Вы знаете, что в Потсдаме… («Не могу больше выдержать, никто не является, а это странно. Сегодня – пойду и сам проверю. Не возражайте, так надо. Дайте мне только на время какое‑нибудь пальто и шляпу. Поеду на извозчике, к тому же это недалеко».)
– Слушай, – сказала Катажина, когда я сообщил ей, что «Юзеф» хочет уйти, – я боюсь. Он выйдет, а вдруг его подкарауливают где‑нибудь на улице. Подведет заодно и нас. Ох, уж этот Кароль! Мог бы, по крайней мере, сначала посоветоваться с нами. Я могла бы, например, отвезти «Юзефа» в деревню, к отцу. Как ты думаешь, кто он?
– Понятия не имею; С виду интеллигентный, но ведь Кароль сказал только, что его препоручили ему час назад.
– Почему не спрятал «Юзефа» у себя?
– Не знаю. Очевидно, была какая‑нибудь причина, может, ждал обыска или, как это говорят, сам погорел. Сегодня он должен прийти, тогда все выяснится.
Корбацкий еще держал речь, ко я уже ке слышал, так как я запутался в фактах и оценках, уяснив лишь то, что новое правительство объявит Еыборы, что страна разорена, что необходимы мир и созидательный труд всех поляков. Корбацкий, наверное, говорил интересные вещи, поскольку толпа слушала молча, однако мне было скучно. Я думал все время о «Юзефе», а не о Мариане Корбацком. После него выступал кто‑то из воеводского комитета, а потом представитель заводской молодежи. Когда раздался голос Шатана, который предоставил мне слово, я оцепенел, и, если бы меня не толкнули к микрофону, не смог бы сдвинуться с места. Я боязливо выдавил первую фразу, написанную на бумажке, не решаясь взглянуть в лицо толпы.
– Глядя на памятник, я подумал, что люди не умирают так, как нам представляется, не покидают нас навсегда, – говорил я. – Остаются после них не только воспоминания, цветы на могиле, траурные годовщины. Они живут среди нас в своих мыслях и свершеньях. Мой отец присутствует здесь…
Я читал текст, великолепно составленный Лобзовским, до тех пор, пока мой взгляд не упал на забинтованную руку «Юзефа». Я уже собирался прочитать фразу Лобзовского о том, что основной гарантией победы является единый фронт трудящихся, но эта картина вдруг, не знаю почему, взбудоражила меня, и я, отбросив бумажку, сказал:
– Я вернулся Оттуда, где ежедневно убивали ты сячи женщин, мужчин и детей, где человек был ничем, где людей продавали на заводы, как рабов. Кто говорит о войне, тот хочет возврата тех времен. Мы знаем, что такое война, страдание и голод. Мы больше их не хотим…
Меня прервали, из толпы раздались крики: «Не хотим!», «Долой убийц!», «Не хотим!». Я поклонился и уступил место воеводе, который, подождав немного, прочитал указ о посмертном награждении отца орденом. И вручил его мне в красной коробочке. «Юзеф» спустился с трибуны и дернул за шнур, придерживающий покров на памятнике. Показалась гранитная глыба, оркестр заиграл «Интернационал», делегации начали возлагать венки и букеты цветов.
Тереза плакала. Я обнял ее, отвел в сторону, но здесь как раз проходили знаменосцы и делегации с фабрик; люди приостанавливались, глазели на нас, полные впечатлений, но все еще не насытившиеся ими, перешептывались и неохотно расходились.
Подбежал Шатан, пожал руку.
– Прекрасно, – сказал он. – Товарищ Корбацкий просил, чтобы вы обязательно были у нас! Не забудьте! Есть приглашение?
Я показал ему пригласительный билет с текстом, напечатанным красной краской.
После осмотра завода нас провели в красный уголок. Я уселся за длинным столом рядом с «Юзефом», изумленно рассматривая уложенные веночками темно – красные ломтики колбасы, бутылки с водкой, белый хлеб.
– У нас свое подсобное хозяйство, – пояснил Шатан. – Свинарник, скотный двор, парники, большой огород.
– Карточки надо давать только рабочим, это и будет социализм, но вы социализма стыдитесь, – бурчал седовласый мужчина, сидевший напротив «Юзефа».
После нескольких тостов «Юзеф» обратился ко мне.
– Пожалуй, я должен вам кое‑что объяснить, хотя еще немного, и до этого бы не дошло. – Он пошевелил раненой рукой. – Нас обстреляли на шоссе за Кельцами, охрана открыла огонь, но я понял, что в этих условиях – мы ехали через лес – боя принимать нельзя. Мы удрали с двумя ранеными… Но вернемся к прошлому: тогда мне тоже пришлось удирать. Дом окружили, я бежал через чердак, потом садами. Нас было двое. Второй, молодой человек, знал Кароля, а поскольку это случилось в том же районе, где жил Кароль, парень оставил меня в пустом сарае, а сам пошел к нему. Но Кароль не мог меня спрятать у себя, не помню уже, что он тогда сказал, нечто, во всяком случае, весьма убедительное, короче, мне пришлось решать самому. Парня я немедленно послал к нашим, чтобы их предостеречь, а Кароля попросил подыскать мне убежище на нейтральной почве, разумеется, безопасное. Ему пришли в голову вы. «Тихие, надежные», – сказал он. Мы договорились, что Кароль придет через два – три дня, впрочем, раньше он не мог. Если бы он пришел, я послал бы его к моему товарищу, поскольку они были знакомы. Но он не явился. Мне пришлось пойти самому, вас я не имел права подвергать опасности, к тому же я ожидал самого страшного – массовых арестов, потери связей. Я всего несколько дней назад приехал из Варшавы и почти не имел их. Предположения оказались правильными. Арестовали всех прямо на квартирах, накрыли, как птенцов в гнезде, пока я находился у вас. Но этим дело не кончилось. Я и сам попался, причем совершенно случайно, во время облавы. Нас заперли в школе, собирались вывезти на принудительные работы. К счастью, гестапо не искало меня среди задержанных полицией… Я бежал из эшелона и вернулся в Варшаву, ничего не зная о вас. Но это была громкая история, слишком громкая, мои дорогие, потому дошла и до меня. Поздновато, конечно, но дошла. Она‑то и привела меня к вашему отцу, у которого я намеревался узнать подробности, когда принял здешний округ, а остальное вам уже известно.
– Значит, кроме Кароля, никто не знал, где вы намеревались скрываться?
– Никто.
– Тогда я не понимаю, откуда они об этом узнали. Предположим, что они шли по следу, следили за вами, но в таком случае нагрянули бы в первый же день и наверняка не дали бы вам безнаказанно покинуть дом.
– Конечно. Знали об этом четверо: Кароль, я, вы и ваша жена, но возможно, что кто‑нибудь из этой четверки проболтался кому‑то еще. Кароля нет, никто не знает, что с ним, значит, этого, пожалуй, уже не выяснишь. Но если он не сказал даже матери, кому мог сказать? Кроме того, он не знал, кто я, мог лишь догадываться. Ну, ладно, главное, что мы живы, А как ваша жена?
Я не ответил. «Юзеф» не настаивал. К нему обратился кто‑то сидевший напротив, и разговор прервался.
– Я пью за здоровье Романа Лютака, – сказал Шимон Хольцер, вставая и поднимая баночку из‑под горчицы.
– Товарищи, silence, я хочу сказать, что именно ему обязан жизнью. А почему я уцелел только благодаря ему? Потому, что Роман Лютак помог мне бежать, взял в свою команду, дал возможность уйти и спрятаться, отвлек стражников. Да здравствует Роман Лютак!
Мне пришлось подняться, так как все встали и затянули «Сто лет». После тоста и здравицы все бросились меня целовать и обнимать, даже официальные лица поддались порыву всеобщей сердечности.
– Скажи, – советовала Тереза. – Они ждут, чтобы ты что‑нибудь сказал.
– Я вижу, товарищи, что тут немало спасенных Романом Лютаком, ведь и я принадлежу к ним, – проговорил «Юзеф».
– И я! – крикнул кто‑то от дверей, протискиваясь сквозь толпу рабочих.
Я не знал этого человека, во всяком случае, не узнал. Невероятность ситуации вызвала подозрения, на лицах появились улыбки. Но незнакомец, подойдя к столу, твердо повторил, что обязан мне жизнью.
– Товарищ Лясовский, – тихо бросил кто‑то. – Вы что?
Значит, он тоже Оттуда. Припомнились мне слова Терезы о каком‑то Антонии Лясовском из комитета, который меня знает. Мужчина средних лет, с обыкновенным, не запоминающимся лицом долго смотрел на меня в молчании, прежде чем заговорить:
– Тогда вам кос сломали и зубы выбили, помните? Мы вместе сидели в бункере, несколько человек из организации и вы. Мы были новичками, дрогнули после нескольких допросов, и тут привели вас. Несколько дней нас оставляли в покое, а вас вызывали ежедневно. А потом истерзанного бросали в камеру. Но вы твердили одно: надо выдержать. Мы стыдились своей слабости. Вы рассказали нам тогда историю, правда, совершенно невероятную, но она очень помогла, и мы тоже стисчули зубы, никто из нас не раскололся. Помните?
– Помню. Но я не собирался… не знал, что вы дрогнули. Рассказал ради того, чтобы взбодрить себя. Даю слово. Это было после побега Шимона, меня подозревали. А что касается носа, то его испортили раньше, в сорок втором.
– Не рассказывайте! Я же помню, как вам его перебили.
– Ошибаетесь, он был перебит в сорок втором. Тогда, может, просто кровь текла, но перебили его в сорок втором.
Люди разбрелись по своим местам к столу, снова усилился гомон.
– Откровенно говоря, мы ждали, что вы придете в комитет, – продолжал Лясовский. – Вы же не враждебный элемент, сбой.
– Почему он еще не пришел? – отозвался Шимон. – Не питает доверия. Не доверяет? Тогда следует потолхсовать с ним по – дружески.
– Он не ребенок, чтобы с ним цацкаться, – фыркнул Лясовский. – Твердый мужик, такие нам теперь нужны.
– Умные нам нужны, а не твердые, – возразил Шимон. – А он разве умный? Абажуры делает из проволоки и бумаги, разве это умный?
– Частная инициатива?! Возмутительно, Лютак, вы что? Частная инициатива?! Шимон по специальности сапожник, я слесарь, веселенькое было бы дело, если бы мы сейчас пооткрывали частные мастерские. А об отце вы подумали? Как бы он посмотрел на то, что вы занялись надомничеством, когда революция в опасности, когда льется кровь. Дружище! До абажуров ли сейчас! Абсурд!
Он сыпал аргументами, кипятился, но я чувствовал, что он говорит искренне и озабоченность его не наигранная. Когда его отозвали, появился Лобзовский.
– Послушайте, странные вещи, из вас здесь героя делают, но я буду откровенен. Вы ведь находитесь по ту сторону баррикады, верно? Это вы информировали Лондон о том, что мы якобы вас шантажируем, – я имею в виду дело со статьей. У вас могут быть неприятности. Я говорю это доверительно, мне вас жаль.
– Я никого не информировал и не виноват, что Би – Би – Си что‑то наболтало.
– Следовательно, вы знаете, что об этом говорили по радио?
– Знаю. А что тут плохого?
Лобзовский неприятно усмехнулся, налил себе водки и облизал край стопки.
– Вы беседовали с Лясовским, он должен был вам сказать, чем это пахнет.
– А какое дело до этого Лясовскому?
– Он именно по «этой» части.
Я встал и подошел к Лясовскому, который подсел к седому военному.
– На пару слов, – сказал я, и, когда он встал, увлек его в сторону, к окну, и изложил всю историю.
– Ясно, – сказал он, – и даже любопытно. Как фамилии этой контры?
Он записал их на бумажке, заметив, что это очень ценные сведения.
– А в Лондон сообщил кто‑нибудь из газеты. У них там есть ненадежные элементы. Хорошо, что рассказали, как это было, спасибо.
Он пожал мне руку и вернулся к прерванному разговору. Я еще некоторое время постоял у окна, втягивая в легкие бодрящий воздух, украдкой наблюдая за собравшимися и прислушиваясь к монотонному гомону. К счастью, обо мне забыли, я мог побыть один, однако одиночество это отнюдь не радовало. Я осознавал свою сопричастность с жизнью этих людей и что прошлое, от которого хотел отказаться, сильнее меня. Сегодня я не старался защищаться от него, хоть и мог сказать, что все выглядело совершенно иначе и определялось стечением обстоятельств, а не сознательными действиями – как в деле с «Юзефом», так и с Шимоном и Лясовским. Кого я тогда спасал, как не себя самого! Кого сохранял, как не самого себя!
Мы возвращались домой вместе с Терезой, обмениваясь впечатлениями, я оценивал всех участников торжества, учился мне неведомому партийному языку.
– Ты знаешь, я убеждена, что Кароль скоро вернется. Столько довелось повидать необыкновенного, что уже нет и тени сомнения. Кароля тогда, конечно, арестовали, возможно, с фальшивыми документами, поэтому и не пришли к нам домой, а его вывезли. Об одном жалею, что сегодня его не было.
Дворник ждал нас в подъезде.
– Вы уже знаете? Забрали жильцов с третьего этажа, обоих, только что уехали. Товару выгребли на целое состояние. Людям есть нечего, а такие, кто бы подумал, на жратве сидят. Одного сахару было три мешка.
Лясовский поторопился. Когда он это успел? Я боялся взглянуть дворнику в глаза, чтобы тот не догадался, что я виновник ареста. Хоть я и ничего не сказал Терезе о беседе с Лясовским, та все же о чем‑то догадывалась, ибо уже в квартире заметила как бы про себя:
– Человек обязан принимать трудные решения, хоть это порой и неприятно. А он действительно, как ты говорил, радовался, что наших бьют?
– Да, Тереза.
– Жаль только, что в эту историю замешана бабенка. Это портит дело. Что бы приготовить на ужин? Оладьи на постном масле хочешь?
Я не любил растительного масла, от него меня мутило, но есть оладьи согласился. Я согласился бы на все, как человек, осознающий свою вину и стремящийся предотвратить какой бы то ни было разговор о ней.
Ночью я попытался взяться за работу, но сломались лучшие кусачки, затем вскоре погас свет во всем квартале. Я зажег свечу, тени проволочных скелетов причудливо преломились на сводчатом потолке. Пошел дождь. «Пора уже подумать о зиме, – решил я. – Купить угля, отремонтировать печку. Но все равно на чердаке будет холодно. А если вернется Кароль?»
Я обосновался здесь, ке думая о хозяине комнатушки, как устраивался всюду в минувшие годы, в первые же дни сооружая себе логово, создавая хитроумные тайники, где можно было спрятать хлеб и нож, и вычищая отведенный мне угол или нору.
Я был убежден, что предал именно Кароль; меня устраивало, что его нет, что он не возвращается, я не желал ни его возвращения, ни выяснения сути дела, ни возмездия, хотя, если соответствовало правде то, что он был предателем, я, по крайней мере, узнал бы виновника всех моих до чего же бессмысленных страданий.
Похолодало. Я открыл дверцу печурки, сунул туда письма Катажины, альбомы, обрезки картона и поджег. Полыхнуло багровое пламя, одарив минутным теплом, затрещало железо, но вскоре все смолкло, только комары пищали в комнатушке. Я старательно постелил койку и лег, не гася свечи, словно кого‑то ждал. Но в доме царила сонная тишина. Впервые мне стало не по себе, докучала эта тишина и спокойствие, и я даже раздумывал, не спуститься ли к Терезе, но жаль было будить ее, ведь она вставала в шесть часов и наверняка была утомлена торжествами. Вдруг почудилось, что кто‑то поднимается по лестнице на чердак, останавливается у дверей и запирает их снаружи на замок. Я вскочил с койки и бросился проверять. Никого не было, замок висел на своем месте.