Текст книги "Дерево дает плоды"
Автор книги: Тадеуш Голуй
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
II
Я спал три дня. Комната на чердаке у матери Кароля была маленькая, но зато окно выходило в сад и во двор, так что с кровати были видны только верхушки деревьев и небо, приколотое к тучам острым шпилем костела. Тереза Лютак, сызмальства работающая на табачной фабрике, занимала в двухэтажном домике на окраине комнату с плитой и эту клетушку на чердаке, сооруженную Каролем во время войны. Утром, отправляясь на работу, она оставляла на чердаке ключ и еду вместе с запиской, в которой указывалось, что я должен делать, когда проснусь, но, поскольку просыпался я только ночью, то не пользовался ни ключом, ни указаниями тетушки.
Что‑то происходило в моем организме, и я с изумлением наблюдал его метаморфозы: я словно впадал в короткую зимнюю спячку. Сердце билось все медленнее, тело тяжелело и становилось непослушным, мысль теряла связь с впечатлениями, и приходилось подолгу раздумывать, как называются ключ, дверная ручка, ведро или вода, а любое необходимое движение предварялось чехардой приказов и еигналов. Спал я без сновидений, по крайней мере, не помнил ни одного сна, вместе с тем меня не лихорадило, я не чувствовал себя больным и сознавал, где нахожусь, в каком времени и в каком месте. Может быть, именно поэтому я воспринимал такое состояние спокойно и безмятежно. Спустя трое суток я уже не ощупывал носа, проверяя, не выпрямился ли он, ни десен в поисках прорезавшихся зубов. Нагрел у тетушки воды и вымылся в жестяной сидячей ванне. В шкафу висела одежда Кароля. Я переоделся, обнюхивая пахнущую мятой материю. Трава серая, искрошившаяся от старости, наполняла карманы пиджака.
Я вышел побродить по городу, надеялся также встретить знакомых Оттуда и узнать от них, каковы шансы, как здесь теперь живется и на что. У магазинов в длинных очередях стояли люди с усталыми, серыми от недосыпания лицами, зеленые униформы милиционеров заслоняли вход в ресторан на углу, откуда вывели двух юношей в таких же милицейских мундирах и штатского с английскими усиками, неподалеку парни в белых рубашках с красными галстуками складывали на грузовик десятки портретов, таких огромных, что при переноске ветер, дуя в них, как в паруса, отбрасывал их от машины. Я не знал никого из этих мужчин, чьи головы падали сейчас на платформу грузовика, – генерала с пухлым лицом, худощавого штатского с маленькими усиками, кого‑то похожего на Жеромского, – ни лысого, ни пышноволосого, никого. У грузовика собралась кучка зевак, благо сцена с милиционерами уже окончилась и нечего было делать, послышались незнакомые фамилии: Берут, Гомулка, Жимерский, Осубка. Какой‑то подвыпивший дылда в бриджах покрикивал:
– Вывозите, всех вывозите, господа комсомольцы!
Блондинчик в белой рубахе и красном галстуке, распорядитель, беспомощно стоял возле грузовика, прикидываясь, будто не слышит, но дылда все более остервенялся, подталкивал носивших портреты, бранился.
– Отвяжись, бога ради, а то позову милицию, – сказал очередной, задетый им парень и посмотрел на командира, ища в его взгляде совета, как поступить. Вдруг воцарилась тишина, все ребята остановились, все смотрели на блондина. У него не оставалось выбора, он должен был что‑то предпринять, чтобы не осрамиться перед товарищами. Он здорово рисковал, ибо противник был выше его на полметра, крепче и взбудоражен алкоголем. Парень приблизился к нему мелкими шажками, сжимая кулаки и втягивая голову в плечи.
– Заткнитесь, гражданин, – процедил он сквозь зубы, – и сматывайтесь, да побыстрее.
Дылда ударил первый, сразу двумя руками – под ложечку и в челюсть. Блондин рухнул на полотно портрета, но вскочил и, скорчившись от боли, боднул нападавшего головой. Они сцепились на мгновение, задыхаясь от ненависти и внезапного усилия, но издали это могло сойти за сердечные объятия двух братьев. Схватка затянулась, я понял, что оба попросту выбились из сил. Шофер вылез из кабины, держа заводную ручку.
– Ну, едем или нет? – спросил он. – Только на меня не сваливайте, если опоздаем. А ну, господин хороший, отчаливай, баловаться некогда. Ну!
Дылда оторвался от парня, но появление заводной ручки в руке шофера истолковал превратно и из последних сил в отчаянии ударил блондина по лицу.
– Из‑за чего началось? – спросил шофер у какого-то зеваки.
– Политика.
– Ага, – протянул он, возвращаясь в кабину и включая мотор.
Лицо парня кровоточило. «Спокойно, не твое дело», – говорил я себе, хотя и ощущал приятное напряжение в мускулах.
– Ты поляк?! – кричал юноша. – Поляк?!
– Поляк, дерьмо, – ответил дылда и ударил снова. Вид безоружного, окровавленного, скорчившегося от боли парня, у которого рубаха вылезла из брюк, был постыдно жалок. Его подчиненные стояли, опустив глаза, среди зевак послышалось хихиканье. Я уже наме ревался уйти, когда из‑под сдвинувшегося портрета человека в генеральском мундире выглянула надпись на борту грузовика:
«Государственное предприятие имени Яна Лютака».
Я сунул руку в карман, словно в поисках оружия, но нащупал только раскрошенную мяту.
– Парень, не поддавайся! – крикнул я. – Ты сильнее его, бей!
Дылда повернулся ко мне, чем воспользовался его противник. Замолотил неумело, с широким замахом, а когда детина, скорее захваченный врасплох и удивленный, чем побежденный, отпрянул, врезавшись в толпу зевак, победитель выпрямился, заправил рубашку под ремень и отошел к своим.
Я подождал, пока они не уехали, и поплелся в магистрат, как было запланировано. Я прослужил здесь два последних довоенных года благодаря протекции родственников Катажины, одновременно закончив юридический факультет. Должность эта по тем временам была великой победой, благодаря ей я мог жениться, получить квартиру и купить в кредит мебель, словом, прилично устроиться. Катажина получила специальность в торговой школе, зарабатывала, правда, немного, но при двух жалованьях мы чувствовали себя почти богачами.
Старинный дворец был полон народу. Возле комнаты, где я когда‑то сиживал, замерла группа рабочих, уставившись на закрытую дверь; старший из них держал картонку с надписью «ЮНРРА»[2]2
ЮНРРА – составлено из начальных букв английского названия Администрации помощи и восстановления при ООН.
[Закрыть], осторожно прижимая к груди. Я взглянул на табличку и испытал разочарование: теперь здесь помещался совершенно другой отдел. Тщетно я искал тот, свой, он не фигурировал даже в списке. Бродя по коридорам и лестничным клеткам, я высматривал знакомые лица и неожиданно встретил своего шефа. Он очень постарел, но одет был как всегда тщательно, серый галстук бабочкой, и платочек в кармане. Он, разумеется, не узнал меня.
– Пан начальник, – остановил я его на лестнице. – Это я, Роман Лютак.
Он обернулся и пожал плечами:
– Мне некогда шутить, уважаемый.
И ушел. Оставшись один, я зазевался на пестрый плакат Красного Креста, на котором хорошенькая сестра милосердия поднимала над головой шприц, наполненный кровью. Вот это было для меня.
Сестрица в Красном Кресте оказалась, впрочем, гораздо красивее изображенной на плакате, и, когда она протирала спиртом мое предплечье, я ощущал тепло ее пышной груди, оттопыривающей белоснежный халат. Она наклонялась так, что я мог бы поцеловать ее губы, очень пухлые, переходящие в горизонтальные морщинки, или в щеку, покрытую светлым пушком.
Закончив процедуру, она велела мне отдохнуть и помогла лечь на обитый клеенкой диван.
– У нас все еще слишком мало крови, – сказала она, – крови мало, а солдат и вообще раненых если бы вы знали сколько!
– А склад сегодня открыт?
– Открыт, открыт, свое получите, – проворчала она. – Совсем заморыш. Кожа да кости.
Сестра коснулась моей обнаженной руки в том месте, откуда брала кровь. Я положил руку ей на грудь.
– Ишь чего эдакому захотелось! – прыснула она, однако руки не сбросила. – Вы Оттуда? Много лет?
– Много, ангелочек! – ответил я, взвешивая ее грудь на ладони. Забыл уже, как это выглядит.
– «Ангелочек», к чему такие слова? Я была на фронте, дорогой мой, и не принадлежу к ангелам. Ну, а теперь идите за пайком.
Она помогла мне встать и проводила на склад, где я получил несколько сигарет, кусок сала, банку тушенки, килограмм крупы и сахара.
– Сегодня‑то я занята, – тихо проговорила девушка. – Всего три дня как меня сюда запихнули, а завтра могу куда‑нибудь сходить, почему бы нет.
– Хорошо, ангелочек, – сказал я и договорился о встрече на следующее утро. В голове у меня шумело, я слабел, видимо, слишком много потерял крови. Она заметила это и велела мне сесть. Когда вышла в процедурную с каким‑то толстяком, захотелось спать. Зевая, я ждал, пока не пройдет это состояние. Наконец собрался с силами и вышел.
Тетушка была уже дома, она приветствовала меня, а скорее мои сокровища, возгласами радости. Я сказал, что получил в магистрате пособие.
– У меня тоже есть кое‑что для тебя, Ромек, – заявила она. – Займусь приготовлением обеда, а ты пока почитай.
Тетушка бросила мне газету, в которой я нашел статью «Дух товарища Лютака живет». Я смутился, был вынужден присесть у окна, чтобы Тереза не увидела выражения лица, однако чувствовал на себе ее взгляд.
«Восемнадцать партийцев поклялись, что не успокоятся, до тех пор пока не найдут станков. Поклялись памятью Яна Лютака, секретаря комитета Польской рабочей партии на заводе, который носит теперь его имя». Итак, даже секретарь! Я читал и читал, и внезапно, несмотря на высокопарные слова, статья захватила меня, описание похода в неизвестность, по следу, столь слабому, что он исчезал через день – другой, было сделано превосходно, я мог представить себе восемнадцать Шатанов, плывущих на лодках по Одре в весеннюю непогоду, обстрелянных немцами с берега, пьющих до упаду с солдатами, слепнущих от усталости. Я видел их, впряженных в машины, которые они канатами стаскивали по дощатому настилу с набережной, видел их, выклянчивающих в военной комендатуре тягачи и платформы, пробивающихся сквозь толпу мародеров, через сожженные городишки, запруженные народом станции.
– Знаешь, это написал Генрик Лобзовский, ты наверняка помнишь его, – сказала тетушка. – Этот литератор. Он теперь у нас в партии.
– «У нас»? Боже милостивый, и вы, тетушка, в партии? Может, еще и у большевиков? – всерьез изумился я. Лобзовский? И до войны поговаривали, что он коммунист; я помнил его еще по университету, как приходил читать лекции, вечно сгорбленный, с взъерошенными на макушке волосами. Но чтобы Тереза с табачной фабрики? Я не верил своим ушам.
– Это твой старик вовлек меня, – прошептала она. – А что? Плохо? Может, и ты будешь по этому поводу трепать языком?
– Нет, тетушка, зачем же. А Кароль?
– Говорю ведь, что твой старик вовлек меня. Значит, Кароля тогда уже не было.
Мы говорили с ней о Кароле сразу же после моего прихода. И я знал, что последний раз он был дома в день моего ареста, но матери ничего не рассказывал. Озадачивало только одно: «Юзефа» подбросил мне сам Кароль, кто же еще, кроме него, мог узнать об этом, от кого узнали, что «Юзеф» находится именно у нас? О Кароле ни меня, ни Катажину не спрашивали. И куда он, собственно, девался? Тереза искала его много месяцев, давала объявления в газетах, все напрасно. После войны возобновила поиски через Международный Красный Крест, радио и прессу. Упрямо верила, что Кароль жив и вернется. Ни о каком «Юзефе» Тереза не знала, даже не догадывалась, кем был и что связывало его с ее сыном.
К счастью, мои размышления прервал обед: похлебка с мясом, картофельные клецки со шкварками и сладкий ячменный кофе.
– Я должна тебя прописать, – объявила Тереза. – Я не спрашиваю, да и ни к чему, но ведь ты же не вернешься к себе. Ничего не удалось сделать, Ромек, право слово, хотя мы и пытались с твоим стариком. Как только выпустили, удрала в деревню, а когда вернулась, ее видели с каким‑то немцем. А потом нашла себе мужика.
– Оставим это в покое. Было и прошло.
– Не больно ты умен, Ромек. «Было и прошло»? Если что‑нибудь было, то есть и будет, ничего тут не поделаешь.
– Неправда! Я не желаю, тетушка, возвращаться к старому. Не желаю сходить с ума. Не вспоминайте при мне о том, что было, и не тяните меня за язык.
Она покачала головой, аккуратно сложила газету и спрятала в ящик комода. Я пошел наверх и пролежал до вечера, бездумно поглядывая на верхушки деревьев, башенку костела и чистое небо. На следующий день встретился с «ангелочком».
– Слушай, у меня есть время до четырех, – сказал я. – Покажу тебе город, потом перекусим и пойдем ко мне.
– Сразу на «ты» и сразу «ко мне»? Пан Ромек, это некрасиво.
Она узнала мое имя в амбулаторной картотеке, ее имя звучало просто: Мария. Несколько часов мы бродили по старому городу, я рассказывал все легенды, какие помнил, о двух братьях, воздвигших Мариацкие башни, о трубаче и татарах, о лайконике[3]3
Персонаж Краковского народного гулянья, связанного с легендой о нашествии татар в 1281 году; по улицам Кракова водят лайконика – наездника, переодетого татарином.
[Закрыть], святом Войцехе, Вите Ствоше[4]4
Вит Ствош (1445–1533) – знаменитый польский скульптор, резчик по дереву и металлу. Его произведения украшают Мариацкий костел в Кракове.
[Закрыть], вел ее за руку, как ребенка, и отвечал на забавные вопросы: сколько весит золота я корона на башне, почему гитлеровцы разрушили памятник Мицкевичу, нравится ли мне малиновое мороженое и правда ли, что в рейхе убивали за связь с немкой? Она шла рядом со мной, улыбающаяся, с непокрытой головой, в тоненьком пальтишке из перекрашенного одеяла.
Мы зашли в небольшую кондитерскую, где торговали пирожными на вынос, пили лимонад, уплетали сласти.
– А мне больше по вкусу молоко, – признался я. – Не видал его столько лет.
Взгляд ее потеплел, она погладила меня по руке, отодвинула тарелочку с пирожными.
– Ну, пошли, – сказала.
В комнатушке Кароля она некоторое время сидела молча, задумавшись о чем‑то. Я поднял за подбородок ее голову и поцеловал в губы.
– У меня были только солдаты, – прошептала она, – сбрасывая сандалии. – Они были ужасны, а потом умирали или уходили. Я никуда не гожусь. Но ты другой.
Я понял, что она ожидает от меня той деликатности чувств и прикосновений, какие не изведала в прошлом, но почему я должен был стать рабом ее прошлого, если хотел освободиться от собственного? Она заметила гримасу нетерпенья, собралась что‑то сказать, но только открыла рот и, пристроившись на кровати, спокойно ждала. Не сделала ни единого движения, ни единого жеста, а только безвольно и вяло поддавалась мне.
г
Угловатость принимала за деликатность, медлительность за любовную игру. Я обнажал грузное тело, неподатливое лишь в силу своей тяжести и сложения, пока оно не открылось полностью. Оно не возбуждало, не волновало кровь. Я закрыл и открыл глаза, но в них не возникал образ какой‑либо иной женщины. Эта была конкретной и реальной, не вызывающей ни воспоминаний, ни сравнений.
Она отдавалась мне, запрокинув голову, с заслоненным волосами лицом и закрытыми глазами. Честно говоря, я был утомлен, резкий запах разгоряченного девичьего тела раздражал меня. Но все‑таки оставил ее на ночь, принес свой ужин снизу от тетушки, сославшись на отсутствие аппетита, и поделился с Марией. Попросил ее только помолчать, не желая, чтобы узнали, что у меня кто‑то есть. Так, впрочем, было лучше, – молча, в холодной ночи.
Утром, стыдливо умываясь, Мария неожиданно сказала:
– Я прочла о тебе в газете еще до того, как ты пришел сдавать кровь.
– Обо мне? – перепугался я не на шутку. – Это невозможно.
– Ну, в этой статье – «Дух Яна Лютака». В регистрационной карточке ты проставил: отец – Ян. Я сразу же подумала, что это ты. Здорово описали. Знаешь, моего отца… слушаешь? Моего отца убили лесные.
– Лесные? Партизаны? Что он натворил? Якшался с немцами?
Она возмутилась, подошла, прикрывая грудь полотенцем.
– Отец был в батрацком комитете, делил землю, глупый ты, за это его и убили.
Она принялась что‑то оживленно растолковывать, бросалась какими‑то названиями, аббревиатурами, описывала ночь, в которую пришли лесные, по – прежнему так их называла, – а во мне закипела злость. Неужели в этой стране нет никого, кто бы не зависел от прошлого и жутких воспоминаний? Неужели не может снизойти на нас какое‑то Великое Забвение? Ах, молчи, молчи, молчи, женщина, бога ради, иначе сорву полотенце с груди и выгоню полураздетую, скажу такое, что у тебя прибавится еще одно жуткое воспоминание.
Я слушал и не слушал, совершенно разбитый и разочарованный.
– Иди, – сказал я. – Я очень устал, прошу, ступай себе.
После ее ухода я долго стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу. «Хорошо бы стать деревом, птицей, чем-то таким, что существует, только существует, – думал я, – чье прошлое внутривидовая преемственность, – стать кем‑то или чем‑то лишенным сознания». Я загрустил о минувших трех днях, проведенных во сне, даже попробовал заснуть, однако сон не шел. Постель пахла чужим телом, по улице шагал оркестр, играющий марш, рядом на чердаке хлопали задубевшие от крахмала простыни и пододеяльники, по воздуху неслись раздражающие звуки.
Через несколько дней мне пришлось снова навестить Катажину, поскольку тетушка требовала хоть какого-нибудь удостоверения личности, чтобы меня прописать, я же не располагал ни единой бумажонкой, подтверждающей, кто я такой. На улице я встретил знакомых Оттуда и обещал провести с ними вечерок, хоть и без восторга, ибо предполагал, что это будет вечер воспоминаний; отказаться все же не мог.
Катажина приняла меня спокойно и деловито, нашла старую «кеннкарту», свидетельство о браке, даже справку о прописке.
– Возьмешь свои письма? – спросила она. – Письма и фотографии. Мне не хотелось бы держать это у себя.
Она принесла пачку писем и два альбома с фотографиями, завернутые в бумагу, словно приготовленные к отправке.
– У меня сейчас большие неприятности, – сказала она. – Хотят отобрать квартиру, я потеряла работу в учреждении, а следовательно, и продовольственные карточки. А что ты намерен делать? Вернешься на старое место? Там платят гроши, всюду платят гроши. Деньги обменяли, пустили нас по миру.
Она долго еще говорила об этих безразличных мне вещах, и хоть я внимательно следил, не заговаривает ли она меня попросту, не доискался в ее голосе никаких скрытых намерений. Я снисходительно слушал, без малейшего желания запомнить эти сведения ради собственной пользы.
– Ты не пропадешь, – закончила она. – Сделают еще тебя каким‑нибудь комиссаром, учитывая заслуги отца, вот увидишь. Мне рассказывал один знакомый журналист, что на днях собираются печатать статью и о тебе, фамилия, видишь ли, меня тоже по фамилии отыскали, даже хотели взять интервью, но я отказалась. Кто‑то им сообщил, не знаю, правда ли это, скорее, вранье, якобы ты сдал кровь для Красной Армии.
– Кровь для… – засмеялся я не слишком искренне. Я угодил в своеобразную западню, которую с того света расставил мой старик. Как это сказал Шатан? Я не мог припомнить его слов. Как же меня все‑таки нашли? Кто сказал, что я вернулся? И эта кровь. Откуда узнали? От Марии? Наверняка от Марии. Бог знает, что она наболтала журналистам.
– Когда же должна появиться эта чушь и где?
– В «Газете» собирают материал к открытию памятника, будет торжество на заводе, все, разумеется, в самых красных тонах. Я тоже полагала, что это выдумка, но какая тебе разница. Это у них ценится, красивый жест!
– Не морочь мне голову, какой там жест. К счастью, памятник не готов, еще есть время, чтобы… Ну, чтобы предпринять что‑нибудь.
– Твое дело. Хватит уже об этом.
Я опомнился: во время разговора мне казалось, что я снова у себя дома, так подействовало окружение – вещи и Катажина. Когда мы пришли сюда впервые, я сказал: все‑таки добились. Гордился, что повезло именно нам, и представлял себе эту квартиру какой‑то неприступной крепостью.
– Заходи иногда, – сказала на прощанье Катажина, – если хочешь и можешь. А где поселился?
– У тетушки.
– Все ждет Кароля?
– Ждет. Собственно, люди как‑то возвращаются, может, и он вернется.
– Он нас во все это втравил, – прошептала она с ненавистью. – Хотела бы я когда‑нибудь все ему высказать, все, понимаешь, поэтому и я хочу, чтобы он вернулся.
Мне подумалось, что для него в таком случае лучше было бы не возвращаться; вряд ли ему было бы приятно это услышать. Прихватив письма и альбомы, я направился в редакцию «Газеты поранней», собиравшейся печатать обо мне статью, с твердым намерением не допустить публикации.
Огромное здание типографии обескуражило меня, я проглотил язык и с трудом объяснил вахтеру, что мне надо. Редактор, к которому меня направили, был занят, пришлось подождать в секретариате. Тучный журналист громовым голосом диктовал машинистке заголовки: «I миллион 200 тысяч га крестьянам», «Третьей войне не бывать», «Склоняем головы», «Арест шайки спекулянтов».
Двери в комнату редактора открылись, и в них показался Лобзовский. Уродливая, обезьянья физиономия, сгорбленная фигура – я сразу узнал его.
– Пан Лобзовский, – сказал я, хватая его за руку. – Вы писали о моем отце, Лютаке, разрешите?
Я втащил его в комнату редактора, молодого человека в офицерском мундире. Представился и выложил свое дело. Не желаю, чтобы печатались какие‑либо статьи обо мне.
– Кто вам сказал, что мы собираемся нечто подобное публиковать? – спросил редактор. – Действительно, у меня есть статейка, но я ни за что бы ее не напечатал, больно плоха. Товарищ Лобзовский, вы знакомы?
Лобзовский дважды обошел вокруг меня и уселся, отрицательно качая головой.
– Не припоминаю, – сказал он, – но статью читал. Она вовсе не истерична. Поляки обожают красивые жесты, а тут речь об этом. Снял бы только намеки, метафоры, как, например: отец отдал свою кровь, и сын отдал свою кровь, это безвкусица.
– Протестую, – прервал я его. – Я не даю согласия ни на какую публикацию.
– Почему? – осведомился Лобзовский. – Ваша фамилия перестала быть вашей частной собственностью, товарищ Лютак.
– Я не из товарищей!
– Успокойтесь, – сказал редактор. – Репортер пошел в Красный Крест, так как получил задание написать что‑нибудь о донорах, просмотрел картотеку, случайно обнаружил вашу фамилию и написал, как умел, – говорил редактор. – Я понимаю ваше смущение, желание скрыть прекрасный поступок, но не понимаю возмущения. Я просто думаю, как бы написать об этом без пафоса, по – человечески.
– Тогда пишите, что Роман Лютак пошел сдавать кровь ради пайка. Это и будет правда.
Лобзовский улыбнулся почти нежно и продекламировал что‑то по – французски, словно впадая в транс. Сидел, смотрел, слушал, но я знал, что думает он сейчас о чем‑то другом и смотрит на кого‑то другого.
– Хорошо, что вы пришли к нам, – начал редактор. – Оставим пока дело с этой кровью, однако мы заинтересованы в материале об отце. Немногие из его товарищей остались в живых: кто лучше вас может написать о нем?
– Он бы еще лучше написал о себе, – прошептал как бы про себя Лобзовский. – Его держали в одной камере с женой…
– Перестаньте! – крикнул я, но увидел как бы физиономию спящего, по которой пробегала улыбка восхищения, и умолк.
– Это было связано с «Юзефом», – продолжал Лобзовский. – Да, с «Юзефом». История наделала шуму в городе, но вы ее не знаете, редактор, вам повезло, получили мундир, оружие вдали от родины.
Я помертвел. Мне казалось, что, кроме нас двоих – Катажины и меня, – тайна тюремной камеры известна лишь нескольким друзьям Оттуда, которым я рассказал эту историю, чтобы от нее отделаться, и не предполагал, что она просочится сквозь красные стены тюрьмы. Если ее знал Лобзовский, то наверняка знали и многие в городе.
Редактор достал из письменного стола термос и три стопки и разлил самогон.
– Пейте, мать вашу, ради всего святого! Лобзовский, не сочиняйте трагедий! Лютак, наплевать на прошлое! Пейте! Я тоже натерпелся, прежде чем напялил мундир.
•– Сказки! – фыркнул Лобзовский, отпивая несколько капель.
Редактор грустно улыбнулся, пил он молча, подливая до тех пор, пока в термосе не показалось дно.
– Не хотите, не напечатаю, и баста, – сказал он. – Но об отце расскажите, напишите обязательно.
– Сам не знаю, как это получилось, – признался я. – Ведь до войны отец не был в партии. Сам не знаю. Не впутывайте меня в это.
– Жаль. А что вы делаете?
– Ничего. Я должен отдохнуть.
– Дружище! Без работы после Того не отдохнете, будете топтаться по самому себе, как по трясине. Люди нужны, люди, люди. С «Юзефом» уже говорили?
– С «Юзефом»?
Это было уже слишком даже для меня. Неожиданность за неожиданностью. Я попросил сигарету и глубоко затянулся.
– «Юзеф» сейчас за границей, – вставил Лобзовский. – Неизвестно, когда он вернется.
– Тот «Юзеф»? – спросил я.
– Тот «Юзеф». Видно, недавно вернулись, если не знаете, кто такой «Юзеф». А он вас искал.
– Вы знаете обо мне больше, чем я сам, – сказал я. – Мне безразлично, кем был и кем стал «Юзеф», я желаю только покоя. Покоя, – повторил я, видя, что Лобзовский собирается что‑то объяснить. Встал, чтобы попрощаться, редактор протянул мне обе руки, и тут я заметил на них следы обморожения. Сапоги его стояли под письменным столом, и когда я еще раз оглянулся от дверей, то увидел забавную картину: фигура редактора была неестественно изогнута, казалось, что ноги стояли возле стула, а туловище находилось на метр правее.
В секретариате меня встретил испуганный взгляд машинистки. Дрожащей рукой она подписала мой пропуск. В коридоре меня поймал репортер, автор заметки о «пожертвовании крови для Красной Армии».
– Не сердитесь, – произнес он умоляюще. – Это журналистская рутина, не более. До войны правил такие финтифлюшки, рутина, рутина.
– Вы сами рылись в картотеке или кто‑нибудь из Красного Креста сказал вам, что я был там? Может, какая‑нибудь сестра?
– Сестра? Нет, сам. Должен признаться, меня самого увлекло. И я лично сдал кровь, Еедь одно дело убежденья, и другое – эти несчастные солдатики.
Я послал его ко всем чертям, ибо меня разбирал смех, и я понимал, что спустя мгновение оглашу истерическим хохотом все громаднейшее, многоэтажное здание типографии, что кончится сумасшедшим домом либо тюрьмой. Вдобавок я забыл в кабинете редактора письма и альбомы и вынужден был вернуться за ними. Барышня из секретариата долго раздумывала, войти ли в кабинет, откуда доносился криклизый голос редактора, наконец она пересилила себя и вошла.
– А, это вы! – воскликнул редактор, – Почему сами не вламываетесь, а посылаете эту дамочку? Сейчас, погодите, погодите. Приглашаю вас на буржуйский обед. Это приказ – и ни гугу! Пусть Лобзовский кривится: он лопает только в столовке, чтобы не опорочить революции, а я хочу сегодня основательно пожрать, и вы мне в этом поможете.
Прежде чем я успел возразить, он взял меня под руку и ввел в лифт. Сапоги нес под мышкой и обулся только внизу.
– Костюшко, отвези нас в «Гранд»! – приказал он усатому шоферу.
– Товарищ майор, в «Гранд» сегодня нельзя. Час назад там была стрельба, и теперь ведется расследование.
– Не беда, не беда, Костюшко, гонн в «Гранд». У нас гость из лагеря.
– Ну, если из лагеря, то еду, товарищ майор.
Узкую улочку перекрывал кордон милиции, но нашу машину пропустили. Редактор выскочил первым, стал у дверки в позе, исполненной почтения, отдал честь, когда я вылезал, и предупредительным жестом указал дорогу. Шофер, крепыш с пшеничными усами, последовал за нами. Кое‑как нас пропустили в опустевший зал, где обосновалось несколько военных. Редактор проглядел меню и выругался:. день был вегетарианский. Официант беспомощно разводил руками.
– Ничего не удастся сделать, пан майор, – говорил он, не внемля мольбам и заклятьям, – во – первых, вы видите, пан майор, какие у нас там гости, во – вторых, мяса действительно нет.
Оказывается, час назад какой‑то прохожий произвел три выстрела в сидящего у окна человека и скрылся. Никто не знал ни стрелявшего, ни жертву нападения, которую немедленно отвезли в больницу. Милиционеры топтались по хрупкому стеклу на мостовой, официанты курили сигареты у стойки, сотрудники общественной безопасности записывали показания, ежеминутно вызывая по одному задержанных и запертых в гардеробе гостей. Редактор помрачнел, заказал овощной суп, ленивые вареники, затем селедочку и по «сто граммов» – и снова ленивые вареники, бесстрастно посматривая, как официант вырезает талоны из продовольственной карточки, которая и без того уже напоминала фантастический узор.
– Не будем говорить о серьезных вещах, не хочу, – сказал он. – Мы встретились, ничего не стряслось, ничего не произошло, и если эти проклятые вареники не залепят нам рот, поболтаем о чем‑нибудь приятном. С меня хватит двухдневного совещания и проповеди Лобзовского, баста.
Шофер встал и заковылял в туалет, ибо отличался особым пристрастием: во всех заведениях посещал отхожие места не столько по естественной надобности, сколько ради полемической страсти, поскольку стены там были размалеваны лозунгами, шутками, ругательствами и ответами на них, а он все это внимательно прочитывал и всегда приписывал несколько едких словечек, не заботясь, впрочем, об орфографии, зато стараясь… повергнуть врага в поединке. И на сей раз он пошел выполнять свое боевое задание. Возвратился с миной победителя.