Текст книги "Дерево дает плоды"
Автор книги: Тадеуш Голуй
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Они приветствовали, а оркестр грянул «Сто лет».
Привез что‑нибудь? Как это – откуда, с запада, с Воссоединенных земель. Было в газете, постоянно о тебе пишут. Генек здесь, ну помнишь – Генек. Только спит. Он у нас живет и зубрит медицину. Не беда, что в кабаке. А Лясовского взяли в министерство. Сегодня в вечерней газете, вот так история, напечатали фамилии, и там упомянут Дына. Не читал? Дына. Только с позиций какой группы, с какой стороны баррикады, это не говорится. Кто бы подумал, он сюда заглядывал. Правда, давненько. А ты в «Союз жертв фашизма» не ходишь, нос задираешь. Получай свой кофз. Нет, раз не хочет водки, пусть не пьет, нельзя заставлять, ребята.
На нас смотрели. Танцующие пары задерживались на секунду возле ложи, люди приподымались из‑за столиков, чтобы посмотреть на шумную компанию – двух владельцев ресторана и их друзей. Прямо перед нами остановилась очередная пара, и мужчина в синем костюме бросил в мой адрес:
– Как вам стрелялось в воскресенье?
Братва снова заговорила наперебой. Значит, ты там был? Понятно, партийный, но мы не знали о Хольцере, в газете писали, что ранен. Он прав, я бы тоже стрелял. Стрелять в поляка. А Магистра со шприцем помнишь, тоже поляк, дипломированный философ. Не сравнивай, речь идет о русских и органах безопасности… Выборы… Если Англия. Сейчас республика. Не сердись, мы откровенно.
– А что с Катажиной?
Это спросил именно тот, которому я когда‑то рассказывал нашу историю, почему бы, собственно, я не должен был рассказать ее Там, всю, – знакомый еще по довоенным временам, маляр.
– Извини, – сказал он, не дождавшись ответа. – А вы перестаньте галдеть.
Положил мне руку на плечо.
– Держись, брат.
– Держусь, только сегодня я не в своей тарелке. Ты ведь тоже знал Дыну. Представляешь, что с ним случилось.
– А что случилось? Если не прав, пусть не задается. Скажи, это правда, то, что о тебе писали?
– Смотря что.
– Я так и думал. Ну, я уже сматываюсь, если хочешь, подвезу.
Мы ехали ка извозчике, курили сигареты и молчали. Только возле самого дома он сказал, что познакомился с человеком, жившим там же, где и мы, и знавшим Катажину.
– Странная история, клянусь богом, но возможно, тебе пригодится. Катажина хотела тебя вызволить любой ценой. Искала всяких зацепок, знакохлств, но, вероятно, боялась посвящать в это твоего старика и семью, чтобы в случае чего они не отвечали, сам знаешь, как тогда было. Попросту нужны были связи и деньги. Мой знакомый свел ее с одним немцем, но ничего не получилось. Немца как будто накрыло гестапо, и конец. Этот же знакомый сказал мне, что вы разошлись. Она, впрочем, там уже не живет, съехала, по его словам, с одним чемоданом в руках, все продала новым жильцам. Тебе это известно?
– Нет. Впервые слышу, что она хотела… может, твой знакомый врет?
– Зачем ему врать? Никакой корысти. Впрочем, ты его должен знать, хотя с виду. Он жил на первом этаже, такой пожилой господин.
Он назвал фамилию, да, знал, инженер, специалист по сельскому хозяйству, служил в каком‑то ведомстве. С минуту мы еще перебирали общих знакомых, потом я остался один на улице. Вошел в квартиру, открыл свою комнату и молча начал раздеваться, хотя и слышал, что Ганка ворочается на тахте и вздыхает. На письменном столе я нашел распечатанный конверт, а в нем листок бумаги с машинописным текстом: именем Речи Посполитой Подпольный Суд приговаривает Романа Лютака к смерти. За предательство. И что‑то там еще. Скреплено печатью. «Интересно, всем ли работникам комитета дают оружие, – подумал я. – Пожалуй, такие пистолеты калибра 0,7, какой я видел в воскресенье. Посмотрим».
Я погасил свет.
XII
Дыну выкрали из больницы спустя несколько дней, проявив немалую смелость и беспощадность, ибо застрелили при этом Шатана, который, несмотря на тяжелое состояние (он был почти полностью парализован), поднял тревогу. Эти две пули прикончили его, пригвоздили к койке. Похитители явились в изолятор вечером, в белых халатах, обезоружили дежурного милиционера, пригрозили, что убьют, если позовет на помощь, и забрали Дыну. Тогда поднял крик Шатан. В него стреляли в упор, наверняка. Перед больницей ждала машина, на которой и увезли Дыну. Шимек уцелел случайно: во время налета был на перевязке в другом крыле здания. Правда, он слышал крик, но не узнал голоса Шатана, слышал выстрелы, но не предполагал, что за ними кроется трагедия. Милиционер сообщил о нападении в органы безопасности только через несколько минут и подробно описал внешность налетчиков, швейцар показал направление, в ко тором уехала машина и опознал ее марку, однако никто, не знал, каким образом четверо посторонних проникли в больницу, что, собственно, не представляло особой трудности, если учесть, что она находится посреди целого комплекса строений, садов и пустырей.
В своих показаниях я сообщил все, что знал о Дыне, ничего не утаивая.
– Вот она, ваша наивность, – сказал Посьвята, который лично вел следствие. – Вы убили Шатана. Если бы не ваше интеллигентское прекраснодушие, Дына уже давно бы сидел и не дошло бы до покушения.
– Кто мог предполагать тогда, что будет потом? Не обвиняйте меня, майор, в смерти Шатана, это ужасно, ведь он был моим другом. Я не ясновидец, отгадывающий, какие последствия возымеет какой‑либо поступок, факт.
– Нет случайностей, в мире все гораздо логичнее, чем вы думаете. Если бы я не знал вас как облупленного, то влепил бы вам пару лет за сокрытие от властей визита и предложений Дыны. Отстранение тоже может быть преступлением, мои дорогие.
Я помрачнел, ибо, говоря откровенно, майор убедил меня, и я готов был принять всю его аргументацию. Да, в известной мере я нес ответственность за гибель Шатана, да, мир устроен более логично, чем мне казалось. Посьвята питал надежду обнаружить Дыну, правда слабую, но не отчаивался; я догадывался, что он обратился к участникам минувших событий, к арестованным еще Лясовским, к агенту, работавшему в комитете. Ведь похищение Дыны подтверждало его подозрения, что в подполье это значительная фигура. Я показал Посьвяте «приговор», присланный по почте, и тот приобщил его к делу.
– Вы получите разрешение на оружие, чем черт не шутит, – сказал Посьвята. – Теперь хлопушка может пригодиться.
Похороны Шатана прошли торжественно: гроб на грузовике, воинский караул, знамена, делегации, венки, толпа рабочих, два оркестра, прощай, товарищ, твое дело живет, отсечь кровавую лапу, сын рабочего класса, слава герою. Музыка, музыка. Весенние деревья кладбища, птицы здесь любят траурные марши и поют, когда играет оркестр. Впрочем, это мне дове лось в качестве первого задания организовывать манифестацию, формировать колонну, позаботиться о речах, надписях на лентах венков, установить очередность выступлений. Итак, начинал я с похорон, можно сказать – с конца. Я слишком хорошо помнил мудрые слова Михала и без труда использовал их в надгробной речи, поскольку именно я выступал на кладбище. Признаюсь, что траурная процессия потрясла меня, что прохождение через весь город многотысячной толпы наверняка глубоко затронуло не только меня одного, и было не просто формальным выражением солидарности с делом убитого. Я представлял себе, что в действительности наши силы не так уж велики, но тут арифметика была иной, дважды два не равнялось четырем, было чем‑то более весомым, каждый из нас чувствовал себя выше ростом, сильнее, чем в одиночку. Следовательно, траурное торжество воодушевляло и давало нам почувствовать собственную силу.
Корбацкий поздравил меня с удачным выступлением, оба молодых участника нашей поездки обещали организовать на заводе какую‑то кампанию, грозя невидимым врагам: «Они еще поплатятся». В тот день мне пришлось поехать на «виллисе» в дальний пригород на собрание недавно созданной партийной организации, и вместо референдума я рассказывал о Шатане, поскольку о предстоящем плебисците, к моему удивлению, они знали почти все. Кто‑то побывал до меня на этом заводе и все объяснил. Такой молоденький, с отложным воротником, студент. У меня не возникло сомнений относительно его личности. Студент из комитета. Нет, их было двое, но говорил только студент, причем здорово. Я едва не сказал, что именно он стрелял в Шатана, но удержался. Десятка полтора рабочих в замызганных комбинезонах, с лицами, в которые въелась серая цементная пыль, сидели и слушали программу партии, что нашла свое воплощение во всей жизни Михала Шатана. После избрания секретаря они жали мне руку, проводили до машины.
Фабрика стояла посреди полей, которые отравляла своим дыханием, обжигала деревья, кусты и траву. Я вернулся домой, пропитанный терпким несмываемым запахом. Ганки еще не было, она по – прежнему посещала вечерние курсы и возвращалась поздно. Я прилег на тахту с газетой в руках и попытался читать. Три раза «да». Проголосуем за новые границы, за социальные реформы, за однопалатный' парламент. Три раза «да». Дело, конечно, не в самих вопросах референдума, а в солидарности. Справлюсь ли я со своей новой ролью – вот вопрос. Я тяжело переживал расставание с заводом, и это чувство было бы гораздо тяжелее, если бы не сталкивался с непостижимым безразличием к нашей поездке. Разумеется, тут нет ничего эпохального, но все‑таки сделан важный шаг.
Так прошел первый день на новой работе. Последующие не отличались особенными происшествиями, то есть были заполнены собраниями, поездками, совещаниями, выступлениями, принятием срочных мер, встречами, сотнями дел, тысячами людей. Я организовывал группы в городских районах, развозил инструкции, писал лозунги, до поздней ночи корпел над планом города, списком улиц и домов. Тут есть группа, там ее нужно создать, двадцать квартир, столько‑то семей, столько‑то взрослых. Штабная работа. Проба сил. У Ганки тоже был район, вместе со своей тройкой агитаторов она обходила квартиры. Добрый вечер, можно войти, мы относительно референдума. По ночам мы подводили итоги: в доме М 12 не хотели впускать «тройку» в квартиру, в доме № 14 – тяжелое дело: бывший партизан, одинокий, больной туберкулезом, на третьем этаже дискуссия длилась час (об отношении России к Польше), «колхоз» в подвале, старик был фольксдойчем, голосовать не сможет. Фамилии и имена. Я смеялся:
– Потеха с этим референдумом. Те даже не предполагают, что мы можем мобилизоваться. В их кругах все убеждены, свято убеждены, что мы – фикция, дунуть – и разлетимся, развалимся.
– Но есть и такие, что боятся говорить. Это плохо.
– Плохо. Но вина не наша.
– А другие болтают всякий вздор, даже слушать тошно, и не верят.
Она рассказывала об этом грустно, даже слишком грустно для агитатора, бывшей партизанки. Я замечал в ней трудно уловимые вначале, а затем все более явные перемены. Говорила теперь тихо и отрешенно, 737
24 Е. Анджеевский, Б, Чешко, Т, Голуй дурнела день ото дня, черты ее грубели, и лицо казалось одутловатым. Она сделалась ворчливой, порой часами молчала, смотрела на меня как‑то особенно, исподлобья, настороженно и изучающе. Мы, правда, не возвращались к теме, которая едва нас не поссорила, но с тех пор я избегал каких‑либо упоминаний об отце, тетке, своей поездке, Шатане, не делился с ней и мыслями, которые возникали в связи с моими выступлениями, словно опасаясь показаться смешным, и, хотя все чаще размышлял об истории с Катажиной, скрыл новость, сообщенную мне маляром. Что‑то было в этой истории «не так», если суждения мои основывались на ложных домыслах. Во всяком случае, дальше размышлений я не продвинулся.
Июнь подходил к концу. Был чудесный летний день, когда мы с Ганкой шли голосовать. На участке оказались первыми, и наши «три раза да» упали в пустую урну. Потом я отправился в комитет на дежурство. Принимал телефонограммы из повятов, суммировал первые сводки. Корбацкий, Шимон, все члены бюро в напряжении следили за ходом дела. Нападение на участок, забросали гранатами. Ксендзы голосовали. Листовки: «Один раз – да, два раза– нет». Произведены аресты. В центре города – поражение. Открытое голосование, открытое голосование!
Корбацкий пил молоко с каким‑то стимулирующим лекарством и поминутно исчезал, чтобы соединиться по вэчэ с Центральным Комитетом. Шимону жена принесла земляные орехи. Мы грызли их, хрустели, словно белки, которые заняты едой, но в любой момент готовы к прыжку. В окно врывалось дыхание летнего дня, пахло нагретыми стенами, бумагой, груды которой заполняли все помещение. Гудел воскресный благовест, то и дело трещали телефоны, над городом низко кружил самолет, разбрасывая листовки. Они падали, как белые раненые птицы.
– Дела идут лучше, чем я ожидал, – сказал вечером Корбацкий. – Но в городе плохо, очень плохо.
Он снова тянул через трубочку пенящееся молоко. Седая женщина из отдела пропаганды дремала за столом: мы не спали трое суток. Наконец поступило первое, предварительное, сообщение: в городе мы потерпели поражение.
– К чему сообщать такие цифры? – волновался Шимон. – Стыдно. И немцев порадуем. А зачем давать им такой псвод? Не понимаю.
Позвонили с радио, можно ли передавать в эфир результаты.
– Подождите официального сообщения, – сказал Корбацкий.
Я позвонил на свой завод инженеру Козаку. Все в порядке. Самое большое десять процентов «нет».
– На вашем памятнике намалевали «нет», и невозможно счистить, черт побери. А как в других местах?
Ночью я возвращался домой. Бульвары еще не спали, в затемненных аллейках нежничали влюбленные. В проходе я увидел на лавке обнимающуюся парочку. Подожди, парень, не торопись. Запоздавшие прохожие звонили у ворот своих домов. В сторону вокзала маршировали харцеры, навьюченные рюкзаками и разным имуществом, очевидно, едут в лагерь, ведь уже каникулы.
– Ну, как? – спросила Ганка.
– Еще неизвестно, но в целом неплохо.
– Поужинаешь?
– Нет, не хочется.
– Наверно, ел в городе, уже очень поздно.
– Ничего не ел.
Ганка покосилась на меня подозрительно, и тогда я улыбнулся.
– Зачем лжешь? – сказала она. – Мы не уговаривались, что будем лгать друг другу.
– Нет у тебя забот поважнее? Я не лгу, засиделся в комитете допоздна.
– Вчера на курсах было последнее занятие, я не пошла, – переменила она тему. – Экзамен после каникул, вот я и подумала: не провести ли мне отпуск у родителей и там основательно подготовиться?
– Поезжай, отдохнешь. Когда ты ожидаешь?
– Не раньше ноября. Спокойной ночи.
Прежде чем уснуть, Ганка сказала еще, что звонила Катажина, у которой какие‑то неприятности и она хочет со мной повидаться. Мне показалось, что жена говорит это с каким‑то подтекстом, которого я не понимаю. Я встал, подошел к ней, сел рядом и погладил ее по жестким волосам. Она схватила мою руку и положила себе на живот.
– У нас будет сын, вот увидишь, сын. Приляг, по крайней мере, засну спокойно. Я так долго ждала, смотрела в окно, не идешь ли. Сегодня был такой хороший день. Я ждала и думала о нашем сыне. Не сердись, Ромек, речь не обо мне, а о нем, его будущем.
– О его будущем? Он еще не родился, а ты говоришь о его будущем.
– Я думала только о том, какую он будет носить фамилию. Знаешь, у внебрачного ребенка жизнь трудная.
– Хочешь выйти замуж, тогда поженимся.
– Ты серьезно, Ромек? По – настоящему обвенчаемся, в костеле? Навсегда?
– По – настоящему, но не в костеле.
Она затихла, разочарованная, но поскольку и я молчал, коснулась меня обнаженным плечом и поцеловала. От ее тела исходило тепло, волосы резко пахли стиральным мылом.
– Ас Катажиной ты не хотел иметь ребенка, правда? Чего она от тебя добивается? Ты теперь работаешь в комитете, может, лучше с ней не встречаться, ведь неудобно?
– Ты же сама ее привела, когда я болел. Кстати, непонятно зачем.
И пошло – поехало, на битый час, пока мы не уснули, прижавшись друг к другу. Катажина позвонила на следующий день утром, когда я еще собирался на работу, и назначила мне встречу после обеда в кафе рядом с комитетом, хоть я и просил выбрать другое место, поскольку не таскался по кофейным, и не любил их, и не вязалось это с избранным мною новым стилем жизни. Утром поступили первые официальные сообщения о голосовании, подтвердившие, впрочем, наш вчерашний прогноз. По поручению Корбацкого я организовал пресс – конференцию, съездил в магистрат за новыми мегафонами, принял делегацию студентов, жаловавшуюся на своих профессоров, беседовал с Лобзовским, охрипшим от бесчисленных выступлений, и, наконец, пошел с ним в редакцию «Экспресса» на собрание. Главным редактором был молодой поэт, щеголявший в коричневом пиджаке из вельвета и упивав шийся своим глубоким голосом. Он вел собрание с завидной непринужденностью, говоря так ясно и убедительно, что я постеснялся брать слово после него, тем более что и аудитория была необычной. Голосистая красавица – машинистка, другая красавица с лицом и руками Мариацкой богородицы – тоже машинистка, редактор, с которым я мимоходом познакомился Там и которого потом встретил в ночном кабаке, швейцар – секретарь ячейки, ответственный секретарь редакции двухметрового роста и с графской фамилией, седая корректорша в черном платье, задающая десятки смелых вопросов, Лобзовский с обезьяньим лицом и язвительно ироничный, что я мог им сказать? Я не принадлежал к их кругу. Они были моими товарищами по партии, это верно, но я не доверял им, особенно этим красавицам. Инстинктивно? Быть может.
Собрание затянулось, голосистая красавица говорила о беспомощности пропаганды.
– Аскетизмом, товарищи, никого не привлечешь. Он слишком суров, не приемлем, чужероден. И в нашей газете мы так же пересаливаем с нравоучениями, проповедями, выяснениями и объяснениями.
Я стеснялся на нее смотреть. Она была действительно хороша собой, высока ростом, тонкая, с глубоким вырезом блузка облегала пышную грудь. Когда она говорила, ее лицо, покрытое светлым пушком, темнело, а карие глаза блестели.
Все же мы вышли вместе – главный, она и я, на Рынке хотел распрощаться, но оказалось, что они идут в ту же кофейную, где мне назначила встречу Катажина. Густой аромат кофе ошеломил меня, в полутьме я не различал людей, сидящих за маленькими столиками.
– Привел к вам нашего героя, – обратился главный к хозяйке. – Вы должны его узнать даже в темноте: Лютак.
Он знал тут всех, писателей и торгашей, женщин и мужчин. Хоть я и занял отдельный столик, сославшись на то, что договорился о встрече, он представлял мне людей так, словно бы мы были дома. Наконец красавица прибрала его к рукам, и меня оставили в покое. Катажина опоздала, а когда вошла, у меня на секунду замерло сердце. Заказала кофе и уселась рядом со мной. Музыка из динамиков полилась громче, во всяком случае, мы могли говорить шепотом, не опасаясь, что нас услышат за соседними столиками. Хочешь не хочешь, шепот вынуждал к определенной интимности, особому подбору слов, изменению тембра голоса.
Дело, с которым обратилась ко мне Катажина, было несколько своеобразного свойства. Она просила… дать ей рекомендацию в партию. Сначала я решил, что она шутит, хотя раньше не замечал у нее способностей к иронизированию, издевке, розыгрышу. Она сказала это шепотом, просто, а у меня задрожали руки, и я пролил ка стол кофе.
– Что случилось, Кася? Зачем это тебе? Ты в партию? Не верю.
– Пойми, я устраиваюсь главным бухгалтером, а там хотят партийного. Ты был кадровиком и лучше знаешь, каково положение.
Она назвала фабричный городок Ц. в соседнем повяте, куда выехала, ликвидировав квартиру. Но я не верил ей – то есть, не верил, что она совершает этот шаг ради места, приспосабливается. Не мог поверить после того, что узнал недавно.
– Прикидываешься, – сказал я. – Но эта циничная маска тебе не к лицу. Очень, очень хотел бы знать, что у тебя на душе.
– Ну что я тебе могу сказать? Что на это меня натолкнула твоя биография и твои подвиги? Впрочем, может, и это, если хочешь знать.
– Катажина, – сказал я серьезно, почти сурово. – Такими вещами не шутят. Я бы хотел задать тебе несколько вопросов.
– В связи с моим заявлением?
– Отчасти. Правда ли, что ты хлопотала по моему делу, когда вышла из тюрьмы?
– Откуда ты взял! Пожалуйста, не морочь мне голову этой историей.
– Я услыхал об этом недавно. Ты действовала через инженера с первого этажа. Это он свел тебя с каким‑то немцем?
– Да. Но какое это имеет теперь значение? Ровно никакого. Так было. Я вернулась из деревни, погово рила с инженером, зная, что тот связаь по работе с немцами, он обещал кого‑нибудь найти, нашел, а остальное ты сам знаешь.
– И ты ничего мне не сказала! Позволила, чтобы я… ну, чтобы я думал иначе!
– И сейчас не стоит говорить об этом.
Я был убежден, что она не говорит всей правды, и полагал, что делает это только ради меня. Я не верил в ее цинизм и желание сделать карьеру. Попросил рассказать о Ц., фабрике, о том, как она живет, сам рассказывал о поездке, хотя она была подробно описана в газетах. Однако Катажина вернулась к первоначальной теме, осведомившись, напишу ли рекомендацию. Я подумал, что не имею никаких прав выпытывать, исследовать побуждения, вторгаться в ее жизнь, мысли. Ведь она никогда меня об этом не расспрашивала. Неужели настолько изменилась? Или, возможно, всегда была не такой, какой я себе ее представлял. Катажина сидела, уставясь на часы, совершенно спокойная, но, взглянув на ее руки, я заметил, что она судорожно сжимает пальцами сумочку.
– Не дам рекомендации. Позвоню туда, попрошу, чтобы приняли без этой бумажки. К чему тебе подписывать обязательство?
– Это унизительно, – прошептала она. – Все‑таки унизительно. Не знаю, как сказать, но ты не должен меня мучить за то, что случилось. Я, видишь ли, должна чего‑то придерживаться, какого‑то определенного порядка. Ведь я вправе желать для себя спокойствия?
Я попросил ее с минуту помолчать, ибо началась передача последних известий. Главный редактор прибавил громкость вопреки просьбам посетителей, не желавших слушать. Да, никаких сенсаций. Сообщения из-за границы.
«Сегодня на атолле Бикини американцы взорвали экспериментальную атомную бомбу».
Главный редактор повернул регулятор, выключил радио на полуслове. Наклонился над нашим столиком и сказал:
– Начинается эра самоубийства. Хороший заголовок?
– Прошу расплачиваться! – послышалось из угла.
•– Пора идти, – произнесла красавица, сидевшая с редактором.
– Куда торопишься, украшение нашей жизни? Твой дом еще в безопасности, – продолжал редактор, все еще склоняясь над нами. – Твою комнату с ванной отстаивает пан Лютак, дорогая.
– Похоже, что это правда, но мне все‑таки надо идти.
Кофейная опустела, остались мы с Катажиной и редактор, который писал в полумраке передовицу в завтрашний номер. Началась эра самоубийства. Для «Экспресса» заголовок в самый раз.
– У меня скоро будет ребенок, – сказал я, чтобы прервать молчание. – Не совсем ко времени, верно? Теперь надо подходить ко всему с иной меркой. До сих пор я считал, что существует зависимость от прошлого, теперь вижу, что и от будущего.
– Поздравляю, – сказала Катажина. – Но мне уже пора.
Она встала, торопясь на поезд и, видимо, полагая, что продолжать разговор не имеет смысла. Я еще раз обещал помочь ей, завтра же позвонить в дирекцию.
– А если бы, Роман, речь шла не о должности, как бы ты тогда поступил? – спросила она уже на улице. – Нельзя мне быть порядочным человеком?
Я проводил ее до такси и еще заглянул к Шимону, чтобы поделиться новостью. Застал его возле приемника* настраивающегося на зарубежные станции. В ящике орехового дерева булькала английская речь, мигал зеленый глазок, натужно завывали станции глушения.
В комитете никто не желал слушать вестей о Бикини, всех занимали проблемы референдума и предстоящие выборы в сейм.
– Бикини, Бикини, перестаньте трещать об океанах, коралловых островах, атомных бомбах и экспериментальных взрывах, – говорил Корбацкий, которого я нашел в столовой за тарелкой фасоли. Макая хлеб в соус, он приводил цифры. – Двести пятьдесят нападений во время референдума, убито четырнадцать членов комиссий по проведению голосования, шестьдесят человек из охраны. Вот Бикини! Но теперь – око за око, зуб за зуб.
Бикини – это, наверное, как на картинке: необы – чайно голубое море, пурпурные цветы, полуобнаженные девушки, прекрасные, как машинистка из «Экспресса», пальмы, словно зеленые веера, никаких забот – полеживай себе на солнышке да попивай кокосовое молоко. Счастливая земля, острова счастья. Цветные открытки, марки с изображением ярких неведомых птиц, исходящие соком деревья, фрукты, рыбы, сладкие стебли сахарного тростника!
Сейчас лето, опустевшие улицы пахнут спрыснутым водой асфальтом и брусчаткой.
Ганка, перепуганная новостью, принялась горько оплакивать свое будущее, вернее, будущее сына.
– В лесу было лучше, – всхлипывала она. Тогда думалось: ну, еще один жандарм, еще одно местечко, еще один налет – и все изменится к лучшему. А мне теперь рожать сына, чтобы его убили!
«Вот именно, надо сделать все, чтобы его не могли убить», – думал я, вспоминая слова редактора «Экспресса», хоть они и смущали меня. Под впечатлением известий с атолла Бикини Ганка не проявила интереса к моей встрече, ограничилась заявлением, что надо помочь Катажине. Постоянно, вплоть до отъезда в отпуск, возвращалась она к атомной бомбе, но не могла уяснить ни закулисной механики этого взрыва, ни его смысла. Детям запрещено играть со спичками и острыми ножами – это она знала. А на что атомная бомба теперь, когда кончилась война, – этого не понимала, хоть я и объяснял ей, что немало людей, даже в на-, шей стране, мечтает о бомбе ради осуществления своих политических целей, что на свете еще долго не будет спокойствия. Она недоверчиво качала головой, думала о сыне:
– Он скажет: это вы, старшие, так устроили мир.
К родителям уехала в подавленном настроении.
Я проводил ее на вокзал, усадил в поезд и терпеливо ждал, пока он отойдет, потом купил газету и присел на бульваре. В городе после отъезда школьников и студентов на каникулы можно было увидеть преимущественно людей пожилых; сейчас они теснились на скамейках, мерили неторопливыми шагами аллеи, играли в шахматы, дремали, потягивали жидкое пиво у киоска, кормили голубей и воробьев. Бродячие музыканты, все в полувоенной одежде, играли «Красные маки на Монте – Кассино» и «Течет Ока», человек с коробом глиняных петушков подражал птичьим трелям, пыльный ветер швырял под ноги обрывки газет, окурки, ошметки собачьей шерсти и стебельки травы, скошенной на газонах, где вскапывали новые клумбы.
Именно здесь, неподалеку от вокзала, мы встречались с Катажиной, у нас даже была своя скамейка, на отшибе, которой сейчас уже нет. Если бы я не сжег адресованных ей писем, то мог бы вспомнить, как она тогда выглядела, что говорила, ибо от тех времен остался в. памяти только мираж да призрачная картина счастливого острова, хоть и менее яркая, чем коралловые атоллы в океане, но столь же нереальная. Бедная Катажина, если она прибегает к цинизму лишь для защиты, ей приходится иногда возвращаться к прошлому. Не стоит отрицать наличия в молодости острова счастья. Бедная Катажина. Здесь подле вокзала была кондитерская, где пекли пирожные, две трубочки с кремом за пятнадцать грошей, розовые «наполеоны», благоухающие земляникой, Катажина в синем форменном платьице…
Ее без всяких трудностей приняли на работу и в партию, достаточно было звонка из комитета. Она стала в Ц. главным бухгалтером, ай да Катажина, кто бы подумал!