Текст книги "Дерево дает плоды"
Автор книги: Тадеуш Голуй
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
«laudetur Jesus Christus» звучало столь же убедительно, как и приветствие поднятым вверх кулаком. Я рассчитывал на его ресурсы, ибо вчера меня покоробил тот факт, что расплатилась за нас Анна, платила настоящими ботинками и серебряной столовой ложкой с короной и гербом на черенке.
Несколько дней назад я впервые пил молоко и хотел еще раз попробовать его вкус, вернее, проверить, что меня так восхитило, поскольку подозревал, что первый раз в него что‑то добавили, только не знал что.
Анна морочила нас, что молоко нехорошее, «крещеное».
– Коровка, – сказал Дына, – разве ты знаешь, каков на вкус настоящий нектар. Если бы ты была милосерднее, то поступила бы, как та библейская дщерь, которая спасала отца своего собственным молоком. Истинно говорю тебе, коровка, это бы было делом хорошим и справедливым.
– Сперва ты должен был бы меня обрюхатить, – проворчала она. – Пес тебя знает, может, и обрюхатил, да пусть. Кто платит за молоко?
– Дына, – ответил я.
Дына поморщился, но вытащил из ранца новую, еще благоухающую надушенным комодом рубашку и вручил хозяину.
Мы двинулись в путь молча, опустив глаза. Вскоре достигли пригорода, где нас уже ждал пустой голубой трамвай, украшенный ветками березы и красным лозунгом на обшарпанном боку: «Созидай мир!» Дына прочел все объявления, поговорил с вагоновожатым, кондуктору заявил, что у нас нет денег на билеты, так как мы возвращаемся Оттуда, и, успокоившись, уселся. Я оглядел себя: багровая краска лампас на брюках еще не выкрошилась и выглядела как подтеки запекшейся крови, полосатой заплаты на спине никто не увидит, ее закрывал ранец из телячьей кожи, могу сойти за обыкновенного бродягу, торговца, контрабандиста, странника. Я уже привык к своему виду, и мне было бы досадно, если бы на меня смотрели с жалостью и сочувствием. Впрочем, никто на нас так не поглядывал, едва мы пересекли границу родины, что, надо сказать, бесило Дыну, печалило Пани, но не меня. К подобному зрелищу люди тут пригляделись, исчерпали уже запасы сентиментальности, поглощенные собственными бедами и заботами.
– Все по – другому, – сказал Дына серьезно и тихо. – Совсем не так, как мне думалось. Непостижимо.
Я не понимал его, полагая сначала, что он шутит. Он внимательно смотрел в окно на пустынные улицы, провожая взглядом каждого прохожего, словно хотел увидеть какой‑то другой, желанный образ. Но этим теплым майским утром заборы и стены пестрели плакатами, первые празднично одетые люди выходили из домов, на небольшой площади собирались подростки с велосипедами, монашка в огромном белом чепце вела стайку ребятишек в одинаковых небесно – голубых халатиках. Рты у детей были открыты, вероятно, они пели, но очень тихо, раз их заглушал грохот и скрежет трамвая. На стенах домов висели грязные бело – красные и бело – голубые флаги, кое – где еще сохранились немецкие надписи и намалеванные стрелы, указывающие вход в бомбоубежище.
– Я бы предпочел, чтобы ничего не было, как у меня в Варшаве, – сказал Дына.
– Как здесь красиво! – восхищалась Анна. – Вам‑то хорошо, городским. Такие дома! Такие костелы!
В трамвай вошли новые люди, и мы снова замолчали. Женщины спрятали ноги под лавку, стыдились своих обмороженных красных икр, дырявой обуви.
– Выхожу, – внезапно решил я. – Поезжайте прямо на вокзал, наверняка поймаете какой‑нибудь поезд.
Я протянул руку Пани, та молча пожала ее. Анна хотела что‑то сказать, смотрела то на меня, то на свою приятельницу, наконец уступила и попрощалась без единого слова. С Дыной мы обнялись.
– Будь здоров, – сказал я, – все как‑нибудь образуется. Главное, что мы свободны. Давай поцелуемся.
Мне хотелось остаться одному, и теперь я был один. Дына махал мне из трамвая рукой до тех пор, пока вагон не свернул за угол. Еще коротко взвизгнули колеса – и все было кончено. Я приземлился на остановке у бульварного кольца, и ничего другого не оставалось, как попросту сесть на лавку и подождать.
Над старыми стенами кружили голуби, садились посреди аллеи и, подметая землю хвостами, ворковали.
Я встал, чтобы посмотреть, есть ли в пруду вода и плавают ли на ней лебеди. Нет, не было ни воды, ни лебедей. Я принял этот факт с облегчением, как‑то отлегло от сердца при виде первой замеченной перемены, и тем не менее хотелось смеяться над бульварами, голубями, красными оборонительными башнями, молодой листвой каштанов, словно все это помещалось на открытке с целующейся парочкой. Впрочем, на спинке скамьи выделялся более светлый прямоугольник, след от сорванной недавно надписи «Nur fur Deutsche», возле пруда белели забетонированные лазы подземных бункеров, а на углу бульвара было кладбище павших в бою советских солдат.
Бульвары постепенно стали оживать, и вскоре, прежде чем я заметил, что уже поздно, их заполнила веселая толпа. Девушки в весенних платьях прогуливались стайками, многие юнцы носили какую‑то полувоенную одежду и высокие сапоги с блестящими голенищами, большая часть женщин ходила в платках, но это были уже не деревенские платки времен оккупации, а шелковые и пестрые. Советские офицеры шагали в новеньких мундирах, без оружия. Наконец я увидел первого человека с красной повязкой на рукаве. Наконец. Он Шел один в пальто, перешитом из шинели, конфедератке, с винтовкой на ремне, прикладом вверх. Встретил мой взгляд, остановился и после некоторого колебанья подсел ко мне.
– Мы знакомы? – осведомился он, а когда я отрицательно покачал головой, добавил: – Вы так на меня посмотрели, гражданин, что мне подумалось. Сонный я и без очков, вот и вижу плоховато.
– Вы из милиции? – спросил я соседа.
– Да нет. Мы только что вернулись из поездки, за самый Вроцлав ездили за станками, которые немцы вывезли. Было дело, черт побери. – Он глотнул воздух, как бы желая издать победный клич.
– Где вы работаете?
– Да у «Квечииского и сыновей», только это название мы меняем на «Предприятие имени Яна Лютака». Что с вами?
Я подпрыгнул, услыхав свою фамилию и имя отца. Тогда он увидел прямоугольную заплату на моей спине и понимающе кивнул головой.
– Лютак потерял Там сына. Может, вы, гражданин, знавали его, Романом звали.
– А вы знали этого… Лютака, Яна, лично?
– Знал, как же не знать, мы состояли в одной ячейке, в партии, значит. Застрелили его на заводе в сорок четвертом, отбивался, когда пришли брать.
– Видимо, кто‑то выдал?
– И мне сдается. Ведь весь партийный комитет арестовали, брали по одному, и меня бы схватили, будь я в комитете. Но я только по линии Гвардии Людовой работал, поэтому не докопались.
«Ян Лютак, – твердил я мысленно. – Ян Лютак – твой отец, твой старик. Как легко ты напал на след! Мне было известно, что отец погиб, но я не знал подробностей, поскольку был уже Там, не предполагал также, что после моего ареста он вступит в партию. Мой старик в партии! Видно, здорово потрепала его жизнь «на воле». Ему было уже шестьдесят, мастеру Лютаку, и ни в каких партиях он до войны не состоял, хотя Первого мая ходил на демонстрации, а в тридцать шестом даже сидел за участие в беспорядках».
– Плоховато выглядите, гражданин, – продолжал человек с винтовкой. – Может, пойдем пропустим по одной, а? Сидеть тут даже приятно, но… малость, признаться, глупо, как посмотришь на людей. Согласны? Я угощаю.
Я охотно согласился, тем более что люди обращали на нас внимание, а две девушки, которые минуту назад подсели к нам, явно прислушивались к разговору. И мы зашагали, я с немецким ранцем, он с винтовкой, на окраину, к заводу «Квечинский и сыновья». На пустыре харцеры копали землю.
– Тут будет памятник, – пояснил человек с винтовкой. – А вы, гражданин, здешний?
– Да. Ничего здесь не изменилось.
Я стоял перед серым двухэтажным домишком, в котором много лет прожили мои родители, но не стремился войти, ибо знал, что ничего там не найду, благо квартиру отца занял немец из заводской охраны, который потом вывез все, что там было, а стен, самого помещения не желал осматривать, ничего особенного с ним не связывало, к тому же не намеревался обнаруживать, кем являюсь, или рисковать, что меня опо знает кто‑либо из жильцов, хотя это не представлялось вероятным.
Кто бы опознал во мне Романа Лютака, сына старого Яна! Сознание даже этой собственной внешней метаморфозы немного забавляло, ибо я не забыл своего лица, своего вида. Перебитый, расплющенный нос, почти беззубый рот, изменивший овал лица, которое по утрам отекало, делаясь почти безглазым, а к вечеру худело, выставляя напоказ кости, – все это уже давно лишило меня внешности молодого Лютака. Поэтому я вполне непринужденно вошел со случайным спутником в закусочную, прежде Розенблюма, ныне «Полонию», куда любил заглядывать мой старик.
Было еще пусто и чисто. Человек с красной повязкой поставил винтовку в угол, снял пальто.
– Домой незачем возвращаться, все на маевке на Белянах, – начал он. – А у вас, гражданин, есть здесь родные?
– У меня никого нет.
– Тогда будет тяжко. Может, познакомимся? – сказал он, когда официант принес бутылку водки и две тарелки с картошкой, приправленной шкварками. – Под картошкой требуха, – шепнул он. – Запрещено, но без мяса мужчине нельзя. Меня зовут Михал, Михал Шатан, дьявольская фамилия[1]1
Шатан – дьявол (польск.).
[Закрыть], а что поделаешь. Ваше здоровье.
Я назвал какую‑то фамилию, только имя сохранил собственное. Выпили. Я чувствовал, что Шатан ждет от меня какого‑то рассказа, воспоминаний или просто нескольких теплых слов. Следовало пошевелить мозгами, чтобы не попасться на воспоминаниях. «Какое невезение, что именно Шатан, первый человек, с которым я перемолвился в городе, был частицей прошедшего времени, товарищем отца, что именно он вынуждал меня, разумеется вопреки собственной воле, возвращаться к минувшему, окунаться в него. Если бы сказал только то, что отец погиб, был убит на заводе! Таинственно выглядело все это дело. Мой старик в партии?! Кто его выдал? Словом, оно не исчерпывалось смертью отца. Неужели я поддамся искушению найти ключ к разгадке всех этих тайн, ключ, затерянный в прошлом, к которому не хотел, не хотел возвращаться? Дайте мне, черт побери, начать сызнова, начать с самого начала*, – думал я, отыскивая под кучкой прихваченных морозом, сладковатых картофелин прелести свиного сала.
– Ничего не говорите, – сказал Шатан, – нечего возвращаться к старому. Надо все забыть и начать новую жизнь. Люблю книги, их у меня больше сотни. И есть такая одна о человеке, который воскрес, и бродит по свету, и осматривает то, что знал прежде. Какая у вас специальность?
– Нет у меня специальности, вернее, слишком много. Начинал до сентября как служащий, после сентября, разумеется, делал абажуры для ламп, потом был столяром, слесарем, конюхом, санитаром, ночным сторожем, каменотесом, тягловой скотиной, истопником, уже не помню, кем еще.
– Все это было Там, верно?
– Там.
Он поморщился, сделал жест, который наверняка означал: это очень скверно, хуже некуда.
– У нас есть место. Трудно, конечно, трудно, но теперь, когда уже есть машины, дело двинется. Может, пойдете к нам? Людей не хватает. Ну, вижу, не пойдете. Молчу, нет так нет. Никто вас не заставляет.
– Скажите мне, что старик… Лютак делал в партии? – спросил я наконец.
– В ППР?
– Этого не знаю. Может, был у социалистов?
– Э, нет, он в ППР был вместе со мной.
Значит, я правильно понял первую новость. Не оставалось сомнений: старик стал коммунистом, большевиком, вовлекли его, соблазнили или убедили. Однако большего решил не выпытывать, хотя Шатан, как я заметил, был расположен к излияниям. Я понимал его. Поездка за станками была событием необыкновенным, означала громадную победу, которая что‑то укрепила, утвердила в нем самом, и он охотно бы рассказал мне о том, что вынес из нее. Наверняка он чувствовал себя плохо, внезапно оторванный от товарищей и друзей, дожидающийся возвращения семьи с традиционной маевки на Белянах. Однако было уже поздно, а я еще не осуществил плана, продуманного во всех деталях.
Хорошо, что благодаря случайности первый пункт я мог уже вычеркнуть: отец. Мать значилась в самом конце списка, просто потому, что скончалась через три месяца после моего отбытия Туда, спокойно лежа в кровати, о чем мне было известно из писем отца. Оставалось только сходить на кладбище и отыскать могилу, но это не было безотлагательным делом, впрочем, чтобы пойти на кладбище, наше огромное кладбище – парк, изобилующее респектабельными склепами, надгробьями и памятниками, воздвигнутыми для отдельных людей, усопших совсем в одиночку, следовало сначала привыкнуть к живым и их особенному образу жизни, иначе мог бы невзначай прыснуть со смеху при виде траурной процессии, торжественных похорон, катафалка, лакированного гроба, могильщиков в черных шляпах.
– Вы уже видели обыкновенные человеческие похороны после возвращения Оттуда? – спросил Шатан. – Право, хотелось бы поглядеть на вашу физиономию в такую минуту. И все же люди полностью не умирают, – добавил он, помолчав. – Взять, к примеру, Лютака. Ну нет его, это факт, даже тела не выдали, так и могилы нет. А я иногда слышу его слова, они где‑то здесь, в воздухе. Если бы записали на пластинку, голос бы остался, но дело ведь не в самом голосе; по правде говоря, голос у него был отвратный, дело в мыслях! А они остаются. Записанные, запечатленные, высказанные или в каком там еще виде! Сын! Может найдется, так это тоже часть старого Лютака. Я много думал об этом.
– Приятно с вами толковать, но мне пора, – сказал я, немного обескураженный монологом Шатана. Тот взглянул на меня, нацарапал на картонной подставке для пивных кружек свой адрес и, сунув ее мне в карман, поднялся, чтобы попрощаться.
– Понимаю, кое‑что надо уладить, разные счеты после Того свести. Но в случае чего Михал Шатан для вас всегда какой‑нибудь уголок подыщет, запомните это.
День был в разгаре, пролетки тарахтели по пустынным улицам, только на Рыночной площади возле кофейных я увидел столпившихся людей. Они поглядывали в сторону костела, перед которым остановились советские военные грузовики, осаждаемые толпой. Над головами взлетали набитые мешки и узлы, поблескивало стекло бутылок. Фасад углового дома перечеркивал красный транспарант, словно губы, растянутые в улыбке.
Мне хотелось пить, как человеку, очнувшемуся после сладкой дремы, но у меня не было ни гроша и я даже не знал, сколько стоит стакан воды, получить же ее от кого‑либо даром не предполагал.
Я обошел Рынок вокруг и, если бы не усталость, продолжал бы это хождение, поддаваясь приливу восторга и растроганности, но лишь на мгновение присел на корточки около стайки голубей, послушал воркование и юркнул в ближайшую улицу. «Только бы не поддаться чему‑либо из того, что было, не втянуться в прошлое, хоть самое прекрасное», – говорил я себе, прибавляя шагу.
Я шел вслепую, движимый скорее предчувствием, что это, должно быть, тот самый дом, если все здесь осталось на старом месте. Действительно, в подъезде я прочел свою фамилию на грязной доске со списком жильцов, нелепый след бытия. Мне казалось, что я вполне подготовлен, однако пришлось ретироваться на улицу, чтобы остыть, вернуться к прежнему состоянию. Я прогуливался, пожалуй, с полчаса, стараясь сосредоточить все свое внимание на витринах лавчонок, вывесках и объявлениях, внимательно изучал цены на овощи, башмаки на деревянной подошве, мармелад и сигареты, возвращался и снова принимался за изучение. Наконец вошел в подъезд.
На дверях еще виднелась медная пластинка: «Роман и Катажина Лютак». Позвонил совершенно инстинктивно, как бывало, – два коротких, один длинный. В этот момент я видел себя как в зеркале, хотя нигде не было никакой блестящей поверхности, даже пластинка позеленела и заросла грязью. Меня распирало от гордости, что я внутренне идеально равнодушен, спокоен.
Катажина открыла дверь, и мы стояли, разделенные порогом, молча меряя друг друга взглядом, пока она не сказала:
– Входи, пожалуйста. Едва тебя узнала.
Ее хрупкая фигурка в платье из какого‑то голубого переливающегося материала на фоне белой двери, полуобнаженная рука, поднятая, чтобы поправить пепельные волосы, лицо, рассеченное улыбкой, золотая цепочка на шее – это была картина несколько неожиданная. Ибо не так я представлял себе эту сцену Там. Я сбросил ранец и куртку и, не дожидаясь приглашения, вошел в комнату. Никого в ней не застал. «Это плохо, – подумал я. – Трудно будет разговаривать с глазу на глаз».
– Катажина, – сказал я, умышленно называя ее полным именем. – Я только сегодня вернулся и хотел бы сразу же поговорить с тобой. Присядь, нет не здесь, напротив. Не бойся, у меня нет револьвера, и я пришел к тебе не с какими‑либо недобрыми намерениями, а лишь ради того, чтобы все поставить на свое место.
– Это звучит как речь, – ответила она тихо. Катажина избегала моего взгляда, села, правда, напротив, но боком, поджала ноги и спрятала руки за спину.
– Не стану осложнять, – продолжал я, – сразу перейду к делу. Я прекрасно понимаю, что с тобой творилось Тогда. Я внушил тебе отвращение и омерзенье, ты возненавидела меня…
– Зачем вспоминать?! – крикнула она. – Не говори об этом, умоляю, умоляю тебя, не напоминай.
Лицо ее набрякло, словно от приступа тошноты. Но я не мог молчать, если действительно хотел «все поставить на место».
– Успокойся, Катажина, у тебя было достаточно времени, чтобы забыть или, по крайней мере, заглушить эти воспоминания. Впрочем, моя дорогая, я чувствовал то же, что и ты. Когда тебя привели, я умирал от страха. Боялся за тебя и за себя, что ты им все скажешь, что ты не выдержишь и я не выдержу. Когда тебя били при мне, я готов был крикнуть: «Перестаньте, все скажу», – к счастью, именно в этот момент они перестали! Никогда я тебя так не любил…
– Боже мой, я не желаю этого слушать! Ромек, скажи сразу, зачем пришел, но об этом перестань!
– Никогда я тебя так не любил, ведь я говорю в прошлом времени, и ты, надеюсь, не воспринимаешь это как признание в любви? – Я говорил очень спокойно, лишь немного стыдясь некоторых смешных слов. —
Кася, никогда я так не любил тебя, как те несколько дней и ночей, когда мы порознь сидели в одиночках, ничего не зная друг о друге. Вырванным из подошвы гвоздем я нацарапал на стене твое имя, инициалы, рисовал твой профиль.
– Я тоже, – сказала она. – Это странно.
– Потом они принялись сначала. Ты не выдала.
– Не выдала. А что я, собственно, могла сказать? Кто был у нас, куда пошел, не знаю, самое большее могла сказать, кто его привел, но ясно, что не сказала.
– Ясно‑то это стало лишь после того, как тебя бросили в мою камеру. Знаешь, один человек мне рассказывал Там, что подобный же случай описан неким французом в какой‑то книге, в новелле.
– О, ты хвалился.
– Там? Какое это имело значение Там? Впрочем, не в этом дело. Мы предавались любви в нашей общей камере, потом жалели друг друга, потом нами постепенно овладело отвращение и, что тут скрывать, омерзение. Не отрицай, не имеет смысла. Надо сказать друг другу все, все до конца.
Когда я это «все» рассказывал, Катажина закрыла лицо руками, колени ее дрожали, и голубая ткань платья, как живая, сновала по бедрам. Теперь и я зажмурился, чтобы не увидеть этих ног в тогдашней обстановке.
– Я уже заканчиваю, Катажина. Я знал, что после освобождения ты никогда этого не забудешь, не забудешь себя и меня. Это было совершенно очевидно. Те двое попросту убиты. Когда тебя увели из камеры, я решил сначала, что это либо новый трюк, либо тебя ведут на смерть. «Это был бы выход для нас обоих», – >думал я. Но тебя вели на волю, а я поехал Туда. На долгие годы. Отец мне писал, что ты пустилась во все тяжкие. Ты пойми, я не читаю тебе проповедь, напротив, я сделал бы то же самое на твоем месте. Знаешь, как погиб отец?
– Знаю.
– От тебя не было никаких вестей.
Катажина встала, налила себе воды из графина и выпила залпом. Она уже не вернулась в кресло, осталась стоять у стола, скрестив на груди руки, с откинутой головой, обратив лицо к льющемуся из окна свету.
– Я хочу только знать, не судить, продолжал я. – Разумеется, ты свободна, – глупое определение, но понимаешь, этого уже не существует: ты и я.
– Ты говоришь так спокойно, Роман, не понимаю…
– Господи, пойми, что я пережил более страшные вещи, чем то, что мы испытали с тобой.
Она не поверила. Па мгновение повернулась ко мне с понимающей улыбкой, словно давая понять, что воспринимает все высказанное мной как проявление жалости.
– Не жалей меня, не надо, – сказала она. – Да, у меня был кто‑то, и теперь живу с одним человеком, впрочем, это не относится к делу. Мне хотелось забыть, чтобы не сойти с ума. Ясно? Прекратим этот разговор.
– Еще одно: останься здесь, возьми все это. Я хочу начать сызнова, и любая, самая маленькая вещичка отсюда… сама понимаешь… поступай с этим как хочешь. Что же касается формальностей, придется подождать – я совсем не знаю, что здесь творится.
Она махнула рукой, считая дело поконченным, сразу же оживилась, предложила чаю. Я поблагодарил.
– Мне хотелось бы только вымыться, – сказал я. – Ванна, надеюсь, в порядке?
– Колонка испорчена, но я могу нагреть воды в кухне. Скажи, тебе что‑нибудь нужно?
– Благодарю.
– Я должна тебе деньги, хотя бы за вещи, которые продала. Наверняка пригодятся.
Я вошел в ванную, с сожалением косясь на газовую колонку, снова испорченную, в зеркале увидел свое обнаженное тело. Улыбнулся: как же я выглядел Тогда? Я уже сидел в ванне, настоящей ванне с желтыми потеками и отбитой эмалью, когда Катажина просунула в дверь новое полотенце. Я заметил, что она смотрела на меня немного дольше, чем это было необходимо, окидывая взглядом мое тело; я поймал этот взгляд, вдруг потускневший, злой. Порядок, так должно быть, и иначе быть не может. Только бы не поддаться какой-либо слезливой растроганности. Дело сделано. Следующее: тетка Тереза. Надеюсь, она живет по старому адресу.
Не хотелось выходить из теплой воды, но наконец я вылез. Теперь оставалось только прощание.
– Загляни как‑нибудь ко мне, – сказала Катажина. – Мне придется сменить квартиру, она слишком велика, а коммунисты будут такие реквизировать.
Она протянула мне деньги, но я не взял.
– До свиданья, Кася.
– Ромек, а что стало с человеком, из‑за которого произошло все это? Не знаешь?
Я не знал. Человек, который скрывался у нас несколько дней, пропал, исчез бесследно. Я даже не знал, кем он, собственно, был и как его звали, хоть и предполагал, что он важная фигура, что подтвердило следствие и вся эта история со мной и Катажиной. Однажды его препоручил мне двоюродный брат, попросив спрятать на два – три дня; через три дня незнакомец, который велел называть себя «Юзефом», ушел от нас, а на следующую ночь нагрянули немцы. Искали «Юзефа». Исчез не только он, но также и Кароль. Я знал только из писем отца, что пропал без вести, и полагал, что тетка Тереза, мать Кароля, могла бы многое объяснить.
– Жаль, – прошептала Катажина. – Даже неизвестно, к чему все это было. И самое скверное, – не знаешь, черт побери, за что. Ни за что.
Но вот уже снова подъезд и улица. С Белян возвращались люди, раскрасневшиеся от усталости и алкоголя. Несли цветущие ветки, пустые сумки и корзины. Славьтесь, луга цветущие, горы, долины зеленые…