Текст книги "Серенада на трубе"
Автор книги: Сынзиана Поп
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Их было двое, двое очень высоких мужчин, они шли прямиком через лес; бороды у них были длинные, рыжие и волосы длинные, рыжие, как волосы Мутер в окне. И только синие зрачки, только синие их зрачки ярко светились сквозь лес.
И война кончилась год назад, но они были очень похожи на войну, какой она осталась у меня в памяти. И не только потому, что у них были ружья, я думала так. И не только потому, что на них были разорванные формы, я думала так. А потому, что сразу исчезла вся моя радость. Совсем исчезла, и мне захотелось плакать. По Манана меня опередила и включила свою сирену, а ей в этом деле не было равных. Она плакала так грозно, и у меня не хватило смелости повернуть голову и посмотреть на Мутер, стоящую у окна. И крикнуть. Но Манана плакала так грозно, что мне стало страшно. Мне вдруг стало очень страшно.
А отец был тогда дома, и Мутер была тогда дома, они оба спустились по лестнице на несколько ступенек и стояли теперь у нас за спиной. А те, другие, все подходили, а потом остановились и посмотрели на нас, а один из них засмеялся. Только один, и я тотчас решила, что это мой, а Манане оставила другого. Она перестала плакать и теперь молчала.
– Вам кого? – спросил отец, и я вдруг почувствовала, что умираю.
Он не знал, что они пришли не по тропинке. А этот вопрос он никогда до тех пор не задавал. Люди в горах друг друга не ищут. Где–то в иных местах они ищут друг друга и теряют, теряют и ищут и иногда находят. А иногда не находят, или находят ошибочно, или находят, когда не надо, слишком рано или слишком поздно, И пугаются: «Кого вы ищете? Кого вы изволите искать?» И спрашивают на «вы», очень вежливо. Не скажут: «Кого ты ищешь?» – но на «вы», и, я думаю, это чтобы защититься. Нагромождают слова и за ними прячутся. Я так думала. И что он спасется, и отец тоже так думал и потому спросил, хотя в горах нечего бояться. И все–таки тогда он испугался.
– Пошли с нами, – позвали они, и даже не слишком настойчиво. Они не его искали. Не обязательно его.
– Куда? – закричала Мутер, и я увидела, как ее рука впилась в перила у моего лица. Ее продолговатая рука с тонкой кистью, с пальцами, обвившими дерево перил, как нервы. Она вся начиналась с этой руки. Она начиналась оттуда, но я не могла себе ее представить, ни за что не могла себе представить, как она выглядит. Я только чувствовала ее, не больше.
– Куда? – спросила она снова, и отец накрыл ее руку своею ладонью. Он накрыл ее руку своею ладонью, и я вдруг поняла то, чего раньше не понимала. Я вдруг ясно поняла и очень обрадовалась – где–то в глубине души, куда не проник еще страх. Потому что я часто себя спрашивала, почему так странно было видеть, что она колет дрова, помогает отцу, почему она не подходит ко всей этой жизни в горах, на которую пошла, но для которой, не знаю отчего, всегда оставалась чужой.
А отец тогда накрыл ее руку, и этот жест был так прост и движение так естественно, так спокойна была его защита и ее радость от ощущения, что ее не дадут в обиду, что я поняла: это все. Я поняла их обоих, и словно они перестали быть моими родителями, эти красивые люди, которые так друг друга любили, любили вопреки всему свету там, в горах, и были так счастливы своей простой работой в лесу. Сотни жестов обрушились тогда на мою память, сотни слов, прежних жестов и слов, тогда разрозненных, а теперь связанных этим великим пониманием. И только новая команда тех двух людей: «Пошли!» – отогнала эти мысли, к которым когда–нибудь, когда я их призову, я стану готовиться, как к празднику.
– Пошли! – снова сказали они, и отец, спустившись с лестницы, двинулся вслед за ними.
– Пошли! Давай!
И я тихо заплакала, потому что эти уродливые слова, кривые, пораненные зубами, эти плохо выученные слова заставляли все же отца подчиниться, и я прокляла птиц, у которых научились эти два чужеземца, и прокляла лес, что открыл им их смысл, и длительный голод я прокляла, голод, который обострил их ум и их безумие – безумие отчаяния, постоянного напряжения слуха, глаз, их обезумевших желудков, которые ждали избавления – сперва от бегства, потом от терпения, потом от смерти терпения, выучив у лесной чащи, у зверей и птиц эти слова, чтобы сказать их в последний раз, эти предательские слова, потому что они были сродни лесу, и еще потому, что он их понял тогда.
– Пошли давай!
И они все трое отправились по тропинке. Отец так привык. Он был приучен к тропинке, как и все люди, которые когда–либо к нему приходили и которых он принимал, ни о чем не спрашивая. И с которыми он часто молча встречался на этом пути, проделанном в знак того, что люди друг друга ищут. И по нему он шел сейчас, а в спину ему упиралось ружье. И не знаю уж, что он хотел сделать, почему повернулся – может быть, защититься или подать нам знак, только они выстрелили, и война окончилась год назад.
И в это весеннее воскресенье, когда мы вымыли головы и хотели спрятать до следующей зимы в сарай лыжи, Мутер стала петь. Не знаю, получилось ли это по Шекспиру или по какому–нибудь другому писателю, о котором нам говорили в школе. Но с тех пор она стала умирать. Она все время понемножку умирала, и даже теперь не знаю, кончилось это или продолжается, потому что они привезли меня сюда. Они забрали меня из семьи. Но марш, который она тогда запела, – откуда только он взялся? – марш, который она пела громко и невероятно красиво, – я хотела бы, чтобы он стал их маршем смерти: чтоб и она упала с ним рядом, чтобы она лежала рядом с отцом, глядя в небо. Чтобы они оба умерли разом. Потому что мое одиночество было гораздо острее рядом с этой безумной песней, а если б они тогда покончили с ней, я любила бы ее до самой смерти.
6
Кто–то царапался в дверь. Я вскочила с постели и бросилась открывать. Это была Манана. Распростертая на пороге, она подняла голову и искала меня. И тихонько хныкала. Она хотела, чтобы я вынесла ее на улицу, на свежий воздух, ее уже несколько дней как забыли в комнате рядом с чердаком.
Я взяла ее на руки и посадила на кровать. Она была тяжелая. Вначале мне пришлось тащить ее волоком по полу, а потом поддать коленкой. Она не жаловалась на боль, она готова была все вытерпеть ради нескольких часов на воздухе. Только подняв ее на постель и повернувшись спиной, я смогла взять ее на закорки. Потом я связала ее расслабленные руки у своей шеи и стала спускаться на каменный двор. Но не успела я выйти за дверь, как услышала на лестнице шаги. Я быстро отступила и прижалась к стенке. Старый Командор крался по коридору своею липкой походкой, оставляя на полу следы. Он волочил за собою ноги, шаркал, и все это сопровождалось астматическим свистом. Остановился у двери Эржи… Тихонько постучал; если б я вышла из комнаты, я застала бы его за тем, как он подглядывал в замочную скважину. Но Эржи не ответила, может, она была еще на кухне. И старик проник в ее комнату. Я никогда не задумывалась о тех мгновениях ужаса, которые испытывала Эржи, когда, поднявшись к себе, обнаруживала, что старик ждет ее, мотаясь взад–вперед в сетке своих плотских вожделений. Протесты давно уже истощились, десять лет она служила им верой–правдой, но и сейчас я еще слышала из своей комнаты слабое сопротивление вроде: «Jaj istenem»[9]9
О боже (венг.).
[Закрыть] и потом: «Иезуш Мария», – но чаще – тишину. Тишину, от которой, если бы заработало мое воображение, я заболела бы на всю жизнь чесоткой.
*
Я снова открыла дверь и тихонько пробралась в коридор. Под лестницей стояла Мананина тележка, я выкатила ее и скинула в нее Манану. Она была вне себя от радости, что–то лепетала, улыбалась, вертела головой, пытаясь отыскать, где я. Я выкатила ее во двор, мы направились в глубину сада, под груши, и я поставила ее у каменной стены. Сквозь ветки просачивалось солнце, она подняла лицо и вздохнула, улыбаясь. Потом тихонько засвистела. «Фью–фью, – свистела она. – Фью–фью». Потом вдруг длинный и тонкий звук, как нить. Я поняла, чего она хочет, расстегнула ей пуговицы на рубашке и пошарила у нее за пазухой. Вместе с двумя засохшими яблоками в пожелтевшем мешочке там хранилась ее сумка из крокодиловой кожи, сумка землистого цвета, в которой она берегла несколько писем, документы и старый золотой зуб.
Я положила ей зуб на ладонь. Она зажала его в кулак и засмеялась. У нее сохранились все зубы, и улыбка была прекрасна, только взгляд блуждал – однажды произошло извержение, синий цвет излился, затопив глаза. И зрачки теперь не стояли на месте, они плавали, то и дело меняя направление взгляда. Так что, бывало, говоришь с Мананой, и она внимательно на тебя смотрит, потом вдруг глаза ее разбегаются, один смотрит вверх, другой – вниз, и тот, который смотрит вниз, шарит, как крот, по краю века. А золотой зуб был сокровищем. И не только это. Он был всем. Он принадлежал ей, только ей одной, он был ценностью, о которой никто, кроме нее, не знал, и он давал ей уверенность. И большое счастье. Счастье, которое было нужно Манане в ее возрасте. Потому что это здорово, когда что–то занимает тебя в восемьдесят лет. Когда тебе есть о чем думать целыми днями, а иногда и ночами. И верить, что ты можешь отомстить за все, что перенесла, избавиться от всех унижений, освободиться от них, развеять их по ветру. И Манана, мне кажется, жестоко мстила своим золотым зубом, мстила мысленно и насвистывала. Не знаю даже, откуда она его раздобыла и думала ли, что возведет его в ранг судьи. Но мне–то она показывала его, потому что между нами не существовало различий. Не существовало никаких различий, мы были связаны Мутер.
Два засохших яблока мы поделили. Одно – ей, одно – мне. Иногда это были не яблоки, а что–то другое. Манана воровала ради меня. Она воровала во имя справедливости.
– А если тебя поймают? – спрашивала я.
– Поймают, меня?! – И это была не грошовая смелость, это была настоящая смелость.
На самом деле воровала Эржи. Манана укрывала. Эржи – для Мананы, Манана – для меня, Эржи – из жалости, Манана – из страха. Она говорила, что защищает меня. И не только говорила, но и думала. Она защищала меня двумя сухими яблоками. Она прятала их и принесла себя в жертву. А ведь гораздо легче принести себя в жертву ради другого. И умереть гораздо легче от руки другого, чем от своей собственной. Но Манана не могла сама лишить себя жизни, слишком слабы для этого были ее руки. А это совсем другое дело, когда смерть приходит с одной определенной стороны, когда ты уже не можешь выбирать, когда твердо знаешь, откуда она придет.
И Манана знала. Потому она и защищала меня сухими яблоками, защищая на самом деле самое себя. Она хотела забыть. Она прятала для меня и мысленно грозила золотым зубом, и эта борьба за правду была настолько всеобъемлющей и настолько глубоко была в ней сокрыта, что никто бы не принял ее за страх смерти. Никогда бы не принял.
Не знаю, о чем были письма. Они связаны были резинкой. Несколько оранжевых конвертов, выцветших, местами исписанных тонкими буквами. Манана никогда не просила читать их ей, и именно потому, мне кажется, она много о них думала. Подозреваю, что она выучила их наизусть еще тогда, когда хорошо видела. Она часто говорила сама с собой, и некоторые фразы жили в этих оранжевых конвертах. Слишком уж они не вязались с тем, что она говорила раньше. Это были странные, цветные слова, слова из других краев, очень подходящие к Манане, какой она глядела с семейных фотографий, и очень неподходящие к ее теперешнему виду. А мне, когда я их слышала, хотелось спать. И я постоянно спрашивала Эржи про историю с Мананиным полицейским, потому что, хоть она всегда говорила, будто ничего не знает, я могла поклясться, что письма были от него. И Манану я тоже спрашивала:
– Что за история с полицейским? Говори, наконец! – А она пугалась, закрывала глаза и принималась тихонько хныкать.
И на этот раз я снова спросила ее, я умоляла ее:
– Скажи, скажи мне все, я уезжаю, а ты останешься со своею тайной. Не будешь жалеть?
Она перестала плакать, вздохнула и уронила золотой зуб. Я подняла его и положила снова ей на ладонь.
– Скажешь?
Манана говорит плохо. Слова не помогают ей. Она от них тает. Они же обкрадывают ее и удирают после четырех фраз. В ней все – сплошное кладбище.
– Читай письма! – шепнула она.
– Ты так хочешь, честное слово?! – спросила я.
– Читай! – попросила она. – Читай письма.
Я взяла пакет с ее колен и развернула его. Я сняла с писем старую, двадцатилетней давности резинку, и конверты почувствовали себя прекрасно. Они шуршали, как новые, почти новые. Потом я раскрыла конверты и вынула письма. Я вынула их и развернула.
– Манана, ты сумасшедшая? – спросила я.
– Читай, читай! – задыхаясь, просила она.
Она вспыхивала, точно лампа перед тем, как погаснуть.
– Хорошо, – сказала я, – если ты уж так хочешь! И я откашлялась и…
– «Дорогая Манана».
– Мария Онига, – сказала она улыбаясь.
– Мария Лауф, – возразила я, – так звали твоего мужа.
– Онига, Онига, – сказала она. – Мое девичье имя.
– Да, но, когда появился полицейский, ты была вдова. Вдова Лауф. Фон Лауф то есть, прости. Усатик был герцог, ведь правда?
– Онига, – сказала она и снова захныкала. – Читай, читай, прошу тебя.
– Дорогая Мария Онига.
– Мэриоарэ, – сказала она, – так красивее.
– Ах, боже мой, ну ты и капризная, – пожаловалась я. – Мы просидим так до ночи.
Она снова захныкала.
– Ну все, не канючь. Давай читать. «Дорогая Мэриоарэ Онига. Я увидел Вас у Тымпы, и Вы мне понравились. Вам очень идет зеленая шляпа с охотничьим пером. Жаль, что я не смог обратиться к Вам, но я был при исполнении служебных обязанностей. Такова уж моя судьба полицейского – стоять по воскресеньям на аллее, когда в павильоне играет духовой оркестр. Вы видели, сколько было народу? В основном сборная солянка: солдаты и служанки; держась за мизинцы, они прохаживались взад–вперед и щипали друг друга. Почему это все солдаты и все служанки на свете друг друга щиплют? Они щиплются каждый четверг и каждое воскресенье с пугающей регулярностью. Щип, щип. И снова щип, щип. И так все время».
– Ы–ы–ы-ы! – снова захныкала Манана.
– Подожди! – сказала я. – Имей терпение. Хочешь, я буду читать не подряд, а только то, что про тебя? Хочешь?
– Читай! – сказала она. – Читай!
– «Итак, они щиплются. Какового желания у меня относительно Вас не возникает. Хотя я Вас сразу выделил в этом потоке людей. Вы были очень красивы».
Манана повернула голову на мой голос, направив на меня свои голубые прожекторы. Она навострила уши. Тоненькая косичка отделилась от пучка и висела у нее на плече, как веревочка.
– «Вы были очень красивы, – повторила я. – Когда–нибудь я убью на охоте страуса, чтобы дать самое прекрасное перо из его хвоста Вам для шляпы. А пока остаюсь с изысканностью Ваш Валер».
– Леонард, – запротестовала Манана и застенчиво засмеялась.
– Леонард? – удивилась я. – Полицейский Леонард? Звучит потрясающе. Полицейский Леонард, – произнесла я, – полицейский Леонард. – И была очень счастлива. – Письмо номер два, – объявила я.
– Это длиннее, – сказала Манана. – Это немного подлиннее.
– Да, – сказала я. – Конечно. «Дорогая Мэриоарэ Онига, в самом деле, что нужно было от Вас тому пенсионеру, который сидел рядом с Вами на скамейке? То, что я еще не заговорил с Вами, не означает, что я Вас не уважаю. Но нет нужды обязательно произносить слова, чтобы дать понять о чувствах. Я был взволнован до кончиков усов».
– У него не было усов, – запротестовала Манана.
– Нет, были, Манана, пожалуйста, прошу тебя, я именно таким себе всегда его представляла. С усами, с животом и с золотым шлемом на голове.
– Нет, – сказала Манана, – он был без усов. У Лауфа были усы.
– У обоих были, Манана, и у Лауфа и у Леонарда, что, разве это невозможно? Тогда ведь носили усы.
– Нет, – сказала Манана, и ее голубые глаза выражали такую твердость, что, казалось, на них можно было бы опереться и сделать стойку.
– Хорошо, – сказала я, – не хочешь – не надо, но знай, что он был бы потрясающ с усами, он был бы самым красивым среди полицейских, Манана. С усами и с золотым шлемом. Бес–по–доб-ный!
– Ы–ы–ы-ы! – захныкала она снова, и я продолжала читать.
– «Я был взволнован до самого того места, где могли бы расти горделивые усы. Но вы и не почувствовали и не могли почувствовать, сидя рядом с этим напористым пенсионером. Как он смотрел! Может, вы хотите сказать – я вру?»
Манана стыдливо рассмеялась и опустила голову.
– «Я нарочно подошел поближе, чтобы Вас видеть. Вы себя хорошо чувствовали. Не сказал бы, что Вы собирались уйти. Вы играли замочком сумки и хоть и не улыбались, но были близки к этому. Видно было по глазам, а глаза ведь никогда не обманывают. Потому я выхватил саблю, вызывая его на дуэль, и в тот вечер я убил его, спасая себя от страдания. Потому что я Вас уважаю, дорогая Мэриоарэ Онига, и более того. Я вас люблю. Леонард».
Манана плакала. Зрачки скользнули у нее к носу. Каждая слеза в какой–то момент казалась маленьким глазом, мгновение она смотрела на тебя и скатывалась вниз. Я подняла ей голову.
– Ну–ну, – прикрикнула я. – Так не пойдет.
Но она продолжала вздыхать, склонив голову на плечо.
– Ладно, больше читать не буду, – сказала я. – Ты ведь сама меня просила.
Она была такая славная: маленькая, с кулачок, головка, заплаканные глаза, седые спутанные волосы, заканчивающиеся этой тоненькой косичкой, которая выглядывала теперь из–за уха.
– Манана, ты как Микки – Маус, – сказала я. – Я очень тебя люблю. Пожалуйста, не плачь, с Леонардом ничего не случится. Все, что делается во имя любви, побеждает. Только половинчатость идет прахом. Понимаешь? Ты его любила, он тебя любил, ты убежала с ним, неважно, что потом ты вернулась. И что они сказали – неважно, и как себя вели – тоже. Все равно ты в выигрыше. Потому что у тебя хватило смелости сделать это. У тебя хватило смелости со всем порвать, с ними, и с воспоминанием о фон Лауфе, и с твоим тогдашним возрастом, со всем, что ты тогда делала и что было не по тебе, хотя ты делала это очень долго, думая, что это и есть жизнь. Но это было не так. Ты видела, что это было не так, и потому нужно было убежать с Леонардом, нужно было набраться такой смелости – я даже не знаю, откуда она у тебя! Понимаешь? Потому что, если б она у меня была, я бы смоталась отсюда вовремя и теперь они не выгоняли бы меня из дому. Манана, я хочу, чтобы ты поняла: здесь не в стыде дело. Мне совсем не стыдно, здесь не существует стыда. Что бы мы обе ни делали, они превзойдут нас во всех отношениях. Не в стыде дело, понимаешь? Дело в другом.
Я протянула руку и погладила ее, и она сделала над собой усилие и поглядела мне прямо в глаза. И протянула мне раскрытую ладонь, показывая на золотой зуб. Она смотрела хмуро, спутанная косичка торчала из–за левого уха.
– Это точно, Манана, мы их сотрем в порошок, – сказала я. – Ну ладно.
И я стала читать дальше.
– Письмо номер три. «Дорогая Мэриоарэ Онига».
– Кончено, – сказала Манана. – Без Онига.
– А–а–а, Манана, вот я тебя и поймала. Ха–ха! Как мне это нравится!
Она покраснела как рак.
– Да ну же, не смущайся! Что было, то было! «Дорогая Мэриоарэ, Ваше нежное существо меня убивает. Вы прождали меня вчера вечером на аллее, но, надеюсь, Вы не жалеете. Я тоже. Я нарочно попросил назначить меня на вечернее дежурство, хотя мне до смерти надоели эти воскресенья у Тымпы, когда духовые оркестры играют вальсы, а служанки прогуливаются, самодовольные, как индюшки, красные и жирные, прыщавые до самых ушей; они виснут на солдатах с кривыми ногами в обмотках до самых колен, с этими зеленоватыми мужчинами, пахнущими сукном, они прогуливаются взад–вперед, насвистывая и распевая, точно у себя дома, они болтают руками, сцепленными мизинцами, смеются и беспрестанно щиплют друг друга. Ей–богу, мне это до смерти надоело. И пенсионеры на скамейках, которые молча глядят все воскресенье на аллеи парка и подзывают воспоминания, точно кур».
С курами это я придумала, Манана, ты не сердись, но, честное слово, сегодняшние пенсионеры точно такие же. Однажды, это было тоже у Тымпы, я возвращалась из школы, и мне очень понравился один пенсионер, я остановилась перед ним и спросила:
– Добрый день, не правда ли, осень очень хороша? Я хотела услышать, как он говорит, понимаешь?
Только это. Мне он показался таким сильным, и совсем не из–за того, что ему нельзя было дать его лет, но и потому, что у него была улыбка победителя. «Этот уберегся, – подумала я, – единственный из них, кто сумел уберечься». Он сидел на скамейке и был ничуть не похож на других, совсем не казалось, что он питается простоквашей и творогом. И ширинка у него не была расстегнута, и ботинки не разорваны по швам или на пальцах, скрюченных от тысяч пар сношенной обуви. II вены не торжествовали у него на носу, а протезы – во рту, и глаза еще не прятались в веках под ресницами, изъеденными временем. Это был очень здоровый человек, но, Манана, представляешь себе, он мне ответил:
– Сир, с какими намерениями вы прибыли? Вы должны спасти Европу. Наполеон – нецивилизованный суверен.
Ты понимаешь, Манана, даже он не уберегся, а, видит бог, он выглядел так хорошо! И он мог бы сгладить впечатление от всех пенсионеров, от всего этого запаха старой одежды, разложенной на скамейках у Тымпы. Так что твоему Леонарду очень даже могли надоесть эти воскресенья, и он вполне мог сказать эту вещь про куриц. Ну же, Манана, не делай такой скучающей физиономии, скажи спасибо, что я болтаю с тобой, или, может, ты хочешь, чтобы я прочла тебе обо всем, что вы делали в тот вечер на холме?
– Да! – сказала решительно Манана. – Да.
– Да нет?! – удивилась я. – Манана! Ты правда хочешь?
– Да! – повторила она. – Я хочу. Читай.
– В твоем возрасте, Манана? Ты правда хочешь?
– В каком таком возрасте? – рассердилась она. – В каком возрасте? Читай все.
– Хорошо, – сказала я, – это твое дело. Ты этого хотела. «Мне до смерти надоело все, Мэриоарэ, только надежда на твое приближение удерживала меня при исполнении моих обязанностей полицейского. Когда пришел вечер, я передал пост ночной смене, поправил китель, почистил сапоги бархоткой, я ношу ее в кармане, в левом кармане, над которым висит желтый свисток с рисунками – он тебе так нравится. «Бог в помощь», – сказал я мысленно и направился к тебе, к скамейке, на которой ты давно сидела, я видел твою шляпу с охотничьим пером, надвинутую на лоб (ты пряталась от людей, не так ли?), ты раскрывала и закрывала сумочку, и, должен признаться, к моей радости, делала это намного быстрее, чем в прошлый раз, когда я застал тебя сидящей с пенсионером – и что ему, по сути дела, было надо? Потому что я, как только подошел к вам – а теперь уже к тебе, дорогая моя Мэриоарэ, – я низко поклонился и рассказал обо всех горестях тех длинных воскресений, когда я так тебя любил, не говоря ни слова. Теперь мы овдовели оба. Ты была вдовой фон Лауфа и рассказала, как он сгубил твою молодость десятью детьми и еще десятью, которых ты ему родила; я – о почившей в бозе своей супруге Веронике. Я просил тебя быть моею женой. Я не протянул руки, пока не сделал честного предложения. Ты должна это признать. Ты не хотела. Почему? Я до сих пор не знаю. Но я надеюсь тебя убедить. Мэриоарэ, давай вспомним, как это было. Подобные дни в жизни не повторяются. Не побоимся слов. Вначале я поднял твою шляпу. Я сдвинул ее назад, чтоб ты меня видела; я говорил, а ты слушала, все так же из–под шляпы. Я сдвинул ее тебе на затылок, а ты отстранилась и сказала, чтоб я не разбил твои очки, их купить – нужны две твои пенсии. Тогда я снял их с тебя и положил в твою сумку, у тебя прекрасные глаза, Мэриоарэ, хотя они боятся света. Но потом стало темно».
– Манана, – сказала я, – дальше я читать не буду.
– Читай, – попросила она. – Читай.
– Не буду, мне стыдно. Если хочешь, я скажу тебе на ухо. Я не могу произнести вслух, как вы поцеловались и пошли рука об руку домой.
Да, да! Можешь! – сказала Манана. – Конечно, можешь! И ты целовалась.
– Я? выдумываешь. Я никогда не целовалась. Если ты еще раз про это скажешь, я встану и уйду.
– Нет, целовалась, целовалась! Мне Эржи говорила.
– Она врет! – закричала я.
– Не врет. Она видела. Ты шла по туннелю из школы, тебя догнал сын сасского пастора и поцеловал.
– Она врет.
– Не врет. Ты врешь.
Я посмотрела на нее и испугалась. Она приподнялась на локтях и отыскивала меня глазами, зрачки скользили в разные стороны, пытаясь найти постоянное равновесие, слова больше не убивали ее, но, напротив, из них брызгала жизнь, они прыгали, как резиновые шарики.
– Ты врешь.
– Ладно, Манана, тогда – привет. Вот твои письма. Сочиняй дальше. Вижу, ты это умеешь.
– Что ты говоришь? – закричала она и вся задрожала.
Дрожали ее воздетые руки, ее лицо, все искаженные его черты, подбородок и губы, плечи, она смеялась сухим, спазматическим смехом…
– Манана, – позвала я ее, – успокойся. Прошу тебя. Прости. Я буду читать дальше. Прости меня, пожалуйста. Я не хотела. Зачем ты сказала все эти глупости?
Но Манана дрожала, все суставы ее ходили ходуном, взгляд безумно блуждал. Я не знала, что делать, я испуганно застыла с письмами в руках. Но в этот момент огромная полоса света обрушилась на нас. Большие ворота раскрылись, впустив во двор солнце улицы. Золотой вал наводнил на мгновение каменный двор, потом погас, дубовые пластины запрудили его у порога, Кто–то вошел. Это была Мезанфан. Она повисла на огромной щеколде, пытаясь достать до земли. Длинные, как макароны, тонкие ноги, заканчивающиеся каблуками, болтались, точно две деревянные колоды.
Я быстро схватила у Мананы с колен оранжевые конверты, раскрыла их и вложила белые бумажки, на которых никто никогда не писал.