Текст книги "Серенада на трубе"
Автор книги: Сынзиана Поп
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
– Брать к себе? – спросила я.
– Ясное дело! – сказал он. – Ведь не везти ж ей меня на бойню.
– А ты?
– А я, а ты, а он, а другие, – сказал он. – Да что это он не смеется?
– Старик?
– Да. Потрясно. В жизни ничего такого не видел. Ну те – протертый суп, стручки и фасоль, но он–то что? И пахнет…
– Чем пахнет?
– Не чувствуешь? Мертвечиной. Уж меня–то на этом не проведешь.
– Замолчи, – сказала я. – Хватит.
Он откинулся на спинку стула и нахлобучил кепку на глаза.
– Больше но хочешь смотреть?
– Больше не получается. Дальше идет желе. Посмотри, какие краски.
И правда. Все разжижилось до предела. Карамельно–розовый, сиреневый, фисташково–зеленый. За действием теперь уже не было нужды следить, идиллия была в полном разгаре. И когда потом все затекло бледно–синим, я поняла, что можно идти домой. И я ушла, то есть мысленно я уже вышла на улицу, в городской вечер, но ни руки, ни ноги, ни мой зад не поднялись со стула, я осталась на месте и ушла последней, последней, уже тогда, когда исчезли все, и лишь пускавший отводки пытался вытащить из кино свою разросшуюся руку. Только тут я встала и вышла, и мне совсем не хотелось жить. Но зрители еще не разошлись по домам и даже еще не смешались с толпой. Сидевших сзади можно было отличить по тому, как они тыкались вслепую, точно летучие мыши, пытаясь приспособиться к новым атмосферным условиям, и были явно деформированы – у кого длиннее рука, у кого распухли губы, у кого нога свернулась па сторону, они как–то забылись и выглядели по–дурацки, как привидения, выросшие в темноте. Их счастье, что они уходили парами, так они как–то уравновешивали друг друга, притершись уже в кинозале, короткий с длинным или наоборот, птицы с переломанными крыльями, тащившиеся по темным коридорам улиц, зажатых между холодных стен. Старик тоже ушел, он шел один в противоположном направлении, еле волоча ноги, но я видела, как мой пострел побежал за ним вслед, что–то объяснял ему быстро–быстро, и потом они оба пошли дальше, взявшись за руки, и парнишка что–то говорил с воодушевлением, строя чудовищные рожи. Еще на улице остались карапузы со своей теткой. Они выглядели сонными и немного вялыми, но немка скомандовала что–то низким голосом, и они тут же запели. Я двинулась за ними и некоторое время шла вдоль тротуара с «O, mein lieber Augustin, Au–gus–tin, Au–gus–tin»[66]66
«О, мой милый Августин, Ав–гус–тин, Ав–гус–тин» (нем.).
[Закрыть], но на первом же перекрестке тетенька вышла на середину улицы и остановила движение, подняв руку, прочно вонзив в мостовую растопыренные наподобие циркуля ноги и повернув голову в сторону. Все машины, даже грузовики, затормозили, не двинулась даже красная гоночная, хотя она вполне бы проехала между ее расставленными ногами. Тетенька носила юбку–штаны и могла сойти за Эйфелеву башню. Но нет, никто не поехал дальше, и она, задержавшись на мгновение перед детьми, дала тон для песни и, решительно затянув «Мы – птички», двинулась на другую сторону улицы, шествуя прямо и с достоинством, высоко подняв голову и размахивая руками над кожаной портупеей, пересекавшей ее грудь. И, только убедившись, что все благополучно добрались до тротуара, она вытащила из кармана рубахи свисток и сделала рукой знак машинам, восстановив таким образом движение. А сама направилась дальше, с «Platz, пожалуйста, Platz!»[67]67
Дорогу! (нем.).
[Закрыть] Она таранила толпу собственным телом. И потом дала тон для третьей песни, маршируя впереди, но я не слышала, что такое они пели, они довольно далеко от меня ушли, и я лишь видела ее стальной остов, которому толпа была но пояс, он плыл вдалеке, словно мачта. И я представила себе затем «Auf Wiedersehen, Василикэ, Auf Wiedersehen[68]68
До свидания (нем.).
[Закрыть], Матей», «дзынь» звонка у ворот, подопечные разведены по домам, мертвые от усталости, голодные, с ранцами, оказавшимися уже на животе, с развязанными шнурками ботинок, со спутанными волосами. И joj[69]69
Ой (венг.).
[Закрыть], Рожика и Илонка уже на улице, а дети путаются в их юбках, но, joj istenem[70]70
Ой, боже (венг.).
[Закрыть], не видать ни одного солдата, и ребенка хватают за руку и втаскивают во двор, Auf Morgen[71]71
До завтра (нем.).
[Закрыть], Ионопоткиванок[72]72
Добрый день (венг., три слова слиты вместе).
[Закрыть], и тетенька наконец–то осталась одна и отправилась домой играть сонатину Бетховена, в то время как Василикэ и Матей обнаруживают свои ohtele[73]73
Доподлинные (искаж, нем.).
[Закрыть] знания в области deutsch[74]74
Немецкого языка (нем.).
[Закрыть]:
Ringel, Ringel, Reihe,
Wir singen alle zu drei,
Wir singen alle holder Busch,
Und machen alle husch, husch, husch.[75]75
Колечко, колечко, ряд,
Мы поем все трое,
Мы поем у каждого кустика
И разбегаемся – кыш, кыш (нем.).
[Закрыть].
26
Мне следовало бы кричать, что я люблю его до безумия. Пожать руку Личинке – Личности. Он побежал за стариком, и это превзошло все мои ожидания; все, что я сама могла бы сделать для одинокого господина, сидевшего в центре зала, не идет ни в какое сравнение. И все широковещательные жесты, похожие на банты из тафты. Что он такое ему сказал, почему они потом ушли, взявшись за руки? Я приостановилась и вспомнила, как он шагал в штанах с перекрещенными бретелями. Ах, я любила его до безумия, и только то самое диалектическое противоречие, о котором я уже говорила, удержало меня от того, чтобы кинуться ему вслед. Однако я мысленно поздравила его, больше того – он заставил меня почувствовать вместо жалости блаженную радость, от которой кружилась голова, которая стекала по мне, проходя через воронку с узким горлышком. Он был такой, такой несчастный, бедный мой Личинка, и вот теперь он покровительствует человеку, явно пенсионеру. Топает мелкими шагами по тротуару в своих штанах с бретельками. Ну да, были Белокурый Ули и Шеф, а теперь был и Личинка. Я стала насвистывать и пошла, подпрыгивая по краю тротуара, через осенний вечер, в сторону ветра. Было не холодно и не жарко, до наступления прохлады стены кирпичных домов нагревались солнечным топливом.
Улица, по которой я шла, была пустынна, хотя в нее вливались десятки переулков. Но были они так узки и темны, что ни одна собака не решалась пробежать по этим каналам со сгущенным воздухом. А мне все–таки хотелось бы как–нибудь прыгнуть с дома на дом и посмотреть, разобью ли я голову, падая в пространство, похожее на сверкающие куски хрусталя. Но достаточно одной сомнамбулы на семейство – у нас был дедушка фон Лауф, по ночам он ходил по заборам с повязкой для усов и с нитяной сеткой на голове, и этой чудачке Манане никогда не пришло в голову прикрикнуть на него и так отправить прямиком в ад. Она шла за ним, как тень, и молила сойти вниз. А кому и когда удавалось объясниться с этим кретином, не накричав на него и не поддав ему разочка два кулаком? Но Манана была такая мягкая, из нее, как из пластилина, можно было слепить сто девяносто шесть разных фигур.
Перед Спортивной школой я на некоторое время остановилась, потому что там были городской ипподром и манежи и чувствовался еще запах лошадей и взрыхленной земли. И пахло навозом. Мне нравилось вдыхать этот острый запах, который всегда напоминал мне о наших горных лошадках… Маленьких лошадках, но грузы они могут перевозить и по вертикальной стене.
Сразу за школой, налево, начиналась аллея, ведущая к парку и к подножию гор. Там не было фонарей, и именно оттуда изливалась на город тьма. Какое–то мгновение я собиралась пойти навстречу этой волне, двинуться наперекор ей, принять ванну из мрака в начале сентября, но на противоположной стороне огни города сверкали так заманчиво – они вспыхивали в воздухе, точно фосфоресцирующие парашюты, – что я повернула вправо. И как раз навстречу мне шел – уж не знаю откуда – духовой оркестр купеческой гильдии, он шел посреди дороги, оркестранты были хорошо построены – трубы, горны, тромбоны и большой барабан. Я остановилась и, взяв под козырек, приветствовала гремящий марш, под который так хорошо идти в ногу, я долго приветствовала его, маршируя на месте, а музыканты вдохновенно дефилировали передо мной, пышущие жизнью, в клетчатой одежде, застегнутой на костяные пуговицы.
А потом… А потом… Что было потом?
В спустившемся на землю всесильном мраке ночи портал Черной церкви сверкал, как подкова, усыпанная огнями. Один к одному бриллианты с кулак величиной, темнота была разрезана с большой точностью лезвиями серебряных сабель. А там, где была приоткрыта дверь, полоска света, вылетавшая на улицу, проявляла до половины стволы деревьев и спины лошадей, запряженных в пролетки. Я подошла, но в церкви было столько народу, что вначале я ничего не увидела. Потом, проникнув внутрь, я поняла, что это была конфирмация четырнадцатилетних. Все они сидели на скамейках, мальчики слева, девочки справа, положив руки на пюпитры. На мальчиках были специальные одежды, короткие кожаные штаны и бархатные галстуки, расшитые у шеи. Девочки были как ангелы: белые платья, точно пена, а на голове – венки из цветов. Оттуда, где я стояла, видны были только их макушки, ряды голов, все без исключения белокурые, но я эту историю знала давно; целые месяцы под покровительством сасского пастора в школе учили наизусть Евангелие, чтобы голоса детей, праздновавших четырнадцатые именины и четырнадцатый день рождения, звучали чисто и без запинки на конфирмирунг, под высоким сводом раннеготической церкви.
Большинство присутствовавших в церкви были ближайшими родственниками – папы и мамы, но была тут и тетя Ульрике, двоюродная сестра внучки прабабушки Гудрун, жена дядюшки Хеби, сына Гертруды фон Штайн – не путать с Гертрудой Либхарт, более дальней родственницей, которая, однако, пришла со своими двумя детьми – Микели и Клаусом. Нужно было видеть это взволнованное собрание, когда один из учеников встал и в каменную тишину начали падать вопросы пастора. А потом зазвенел, как родник, ответ. И только очень–очень редко в этом царстве камня грохотал голос какого–нибудь до времени развившегося ученика с усиками или голос причащающегося второгодника. Потому что и среди них были такие, которые ни за что на свете не могли запомнить Библию наизусть, хотя даже прислуживали в церкви, стирали пыль, подметали алтарь и по воскресеньям носили музыкальные шкатулки, в которые собирались деньги, поданные прихожанами. Но и они под конец получали от пастора Евангелие, маленькую книжечку, переплетенную в кожу с серебряным тиснением. Однако очень важны были подарки, которые получали дети, хотя, конечно, существует довольно большая разница между ручными часами, подаренными сыну господина Вайса, и кислыми конфетами, полученными Сентой Дюк. Но у Сенты Дюк не было отца, и так далее, и так до конца ее дней. А она очень хорошо отвечала на все вопросы по Новому завету, так хорошо, что никому не удалось ее превзойти на других конфирмациях, на которых я бывала, И если все–таки существует бог, о котором мы всегда говорим, что он так справедлив, тогда почему же случаются истории вроде той, с золотыми часами и конфетами за шесть лей? Где в этом деле справедливость? Так что мне нравятся конфирмации только из–за белых шелковых платьев и цветов в волосах. Потом все бывает ужасно, немецкий бог страшно грешит против оценки ценностей. В этом отношении бог румынский ведет себя много лучше. Так мне кажется. Правда, наши исповеди бывают раза три в год, а за ними причастие, и нет у нас спектаклей в национальных костюмах и со звоном колокольчиков. Но когда мы стояли там на коленях, под поповской епитрахилью, дрожа перед признаниями, демократия выявлялась ясно и была в самом расцвете сил. Я всегда накануне вечером думала, что я скажу, как мне так ответить на самые важные вопросы, чтобы не вышла шитая белыми нитками ложь, но и вместе с тем чтобы не скрыть, как я время от времени зарюсь на добро ближнего. Потому что я все же стянула несколько сигарет из Каменного дома, ну, было и кое–что другое в том же роде. И если подумать об истории с письмами Мананы, то видно, что я обманывала, но такого рода обман, мне кажется, необходим и, думаю, наш бог мне его простит. Наш доступный бог. Он не обращает внимания на мелкие свинства. Этот бог, нарисованный на стенах, он более человечный бог, не чета отцу Иисуса Христа у немцев. Тот настоящий солдат. Я поняла, что эти вещи обстоят именно так, а не иначе в школе, по тому, как мы все готовились. Ученики–немцы обсасывали Евангелие, долбили его для конфирмации. Мы, православные румыны, чувствовали себя очень хорошо. Не нужно было делать никаких усилий. Говорилось, будто утром надо поститься, но могу поклясться, что мы все выпивали кофе с молоком, прежде чем, встав на колени, спрятаться под епитрахиль батюшки. А какая жизнь била там, в темноте и в тесноте под животом, выпяченным вперед, словно бочка!
– Вы лгали?
– Да–а–а! – блеяли мы хором, точно тонкорунная овца.
– Воровали?
– Не–е–ет! – выли мы и соответственно мотали головами.
Но нам и не приходило в голову вовремя остановиться, мы тянули это «е», пока глаза на лоб не вылезут, а потом прямо пальцами мы вправляли их назад. Только у Доди Чукэ был стеклянный глаз, и, когда все это происходило, его глаз обязательно выскакивал, падал на цемент и насколько раз подпрыгивал, точно резиновый мячик, потому что он был из небьющегося стекла, но искать–то мы его потом искали, искали все, ползая на брюхе, когда исповедь кончалась. А еще до этого мы отвечали на один или два вопроса, потом смирно стояли в очереди к причастию, и тут мы все были равны перед лицом румынского бога. Кровь и тело господне, ложечка вина и четвертинка просфоры, пахнущей церковью и свечами. Потом мы искали глаз Доди и играли им в шарики на улице. И Доди никогда не сердился, хотя со временем стекло малость растрескалось и отдавало многими цветами. Но это совсем другая история, я хотела только сказать, что у нас равенство было полное, а немецкий обычай с подарками всегда меня огорчал.
Я сидела, опершись на мраморную колонну, и ни одна частица моего тепла не перешла к камню, но, наоборот, заледенели мои лопатки, холод постепенно пронизывал меня. Однако я не уходила, было интересно посмотреть на этих людей в праздничных одеждах, на детей, стоявших лицом ко мне, на родителей, расположившихся вдоль стен. Я просто смотрела на них, больше ничего. Я не могла уже слушать одни и те же фразы, которые и я когда–то учила наизусть. Теперь они для меня не имели смысла, несмотря на то что Библия – это детективный роман, у нее своя тема и интрига и все такое прочее, и есть там даже про запуск космонавтов. Однако между чтением для удовольствия и необходимостью читать существует дистанция огромного размера, хотя книга не меняется и единственная разница заключается в том, что в одном случае тебя заставляет кто–то, а в другом желание исходит от тебя. А для меня очень важно в жизни, что мне самой хочется делать. И сидя там, у каменного столба, я не могла слышать слова, я могла лишь очень внимательно следить за родителями. Их лица выражали ожидание, волнение, радость и – ничего. Абсолютно ничего, пока отвечал другой. Другой ребенок. Это был свирепый эгоизм. Он охватывал всю церковь клещами холода. Он благоденствовал там, в господнем доме, ничуть не стыдясь, при фальшивых улыбках, вынутых из кармана. Несмотря на всеобщее хорошее настроение, эти люди были так одиноки, так одиноки и разобщены, что мне стало страшно. Казалось, они внимательно слушали то, что говорилось, но я могу поклясться, что каждый думал о своем, между ними стояли мысли и слова, слова и происшествия, и понадобилась бы смерть, чтобы привести их всех к общему знаменателю. Так записано в священном писании. Вот почему, когда Манана умерла, исчезли загоны из прутьев, в которых мы блуждали, подобно овцам. Теперь она принадлежала мне, мне одной. Не могло быть ни разлуки, ни конца.
Я перекрестилась и вышла, с опаской пробираясь между каменными семьями, сидевшими на скамьях. Пускай их поглотит собор, я стала бы приносить им каждую весну и осень с гор листья.
И подарила бы им воспоминание. Но проходить среди них как по ледяной пустыне, ударяться телом об их каменные тела, сталкиваться глазами с их глазами – металлическими шариками, с их взглядом, в который нельзя погрузиться, как погружаются люди при встрече: синий – в черный, и зеленый, и коричневый, – или по–другому, это ведь как окна, распахнутые на восток, туда, где восходит душа; но проходить между ними, этим фальшивым собранием големов, бессмысленным собранием, потому что нельзя собрать воедино тени, нельзя собрать вместе гвоздь и сундук, нельзя собрать воедино никчемности, эти коконы, где душа – мертвая бабочка, – проходить между ними было слишком тяжко, и я кинулась на улицу, на шею первому попавшемуся коню. Одному из коней, впряженных в пролетки. Я смешала волосы с его гривой, и конь согрел меня теплым дыханием, одарив пронзительным звериным запахом.
27
Я продолжала стоять, зарывшись лицом в лошадиную гриву. Мне было хорошо. Хорошо, как в семье, где кто–то поет. Я уцепилась одной рукой за уздечку, а другой гладила лошадиный круп; в свете, падавшем от портала, он маслянисто поблескивал. Конь был черный, без звезды во лбу, просто черный. Одной рукой я держалась за уздечку, другой гладила его, – и маслянистая краска отпечаталась на моих пальцах, я чувствовала ее на ладони. А потом я нащупала застежку упряжи, прикосновение к металлу на секунду заставило меня содрогнуться, и только тут мне пришла в голову мысль – одна, потом другие, мне вонзил их все в череп метатель ножей. Когда я вытащила первую, по лезвию текла струйка крови, на всех ножах была кровь, и тогда я взялась за упряжь и стала ее расстегивать. И когда я покончила с одной стороной, то пролезла под лошадиным брюхом на другую, и все это заняло одну минуту.
– Ты воруешь лошадь у меня из–под носа, – сказал кучер, вдруг появляясь на козлах, и в руках у него была трубка.
– Затянись посильнее разочка два, хочется увидеть твои глаза, – сказала я, – нельзя же говорить ни с кем.
Кучер затянулся, глаза у него были голубые.
– Ты видишь ими ночью? – спросила я.
– Вижу. Я вижу, как ты воруешь у меня коня, – сказал он. Ты воруешь его насовсем?
– Я не ворую, я никогда не воровала. Я просто возьму его, только и всего.
– Никогда я не видел рыжеволосых девушек, ворующих коней, – сказал он.
– Вороных коней, – уточнила я.
– Да. Никогда не видел.
– Это ничего, видишь теперь. Или не видишь? Твоими голубыми глазами… Ты видишь ими все время, как днем?
– Если воруют днем, то вижу, как днем, – сказал он.
– Я не ворую. Я никогда не воровала, я просто беру его, разве ты не понимаешь, не понимаешь румынского языка? – удивилась я и схватила вороного коня под уздцы.
– Никогда я не видел рыжеволосых девушек, ворующих коней, – сказал человек.
– Отведу его Манане, – объяснила я, – нельзя же идти на кладбище с пустыми руками.
– А–а–а, – сказал кучер и снял суконную кепку с лакированным ремешком.
– Завтра приходи, отведешь ее назад. Я привяжу ее к кресту. Манана – это дама в брюках и с велосипедом. Посмотри внимательно на карточку. Но очень внимательно посмотри. Прошу тебя. Очень прошу.
– Хорошо, – сказал кучер, – потому что никогда я не видел рыжеволосых девушек, ворующих коней.
– Вороных коней, – добавила я. – Еще раз затянись–ка, хочу видеть твои глаза.
Он затянулся, и глаза у него были, как и тогда. Голубые глаза.
– С такими глазами нельзя сопротивляться, – сказала я. – Это видно за версту. Ты с ними умрешь с голода. Приходи завтра за конем. Приходи обязательно.
– Приду, – сказал он. – Приду.
И я ушла, ведя за собою коня. Потом остановилась и спросила:
– Тебе жаль? – И вопрос, дважды взмахнув крыльями, уселся ему на плечо.
– Да, – сказал он. – Ну конечно. И ответ ударил меня прямо в лоб.
– Я послала тебе птицу, почему же ты бьешь меня камнем? – спросила я. – И убирайся, – послала я его. – Да поскорее. Это единственное решение, которое я могу тебе предложить. Спокойной ночи.
И была действительно ночь, куранты на церковной башне надо мной били целые часы.
Я шла шагом рядом с вороным конем, но в переулках за церковью было так темно, что я шла будто одна. У меня страшно расширялись и болели зрачки, но коня все равно не было видно, и лишь поводья, намотанные на руку, показывали, что, может, он существует, поводья и стук подков, разбивающих мертвую тишину.
– Темнота преступления, – сказала я вслух. – Вот здесь я уничтожила бы големов.
Наверное, я испугала коня, потому что он остановился, а потом пустился в карьер, волоча меня за собой. Поводья были крепко намотаны мне на руку, я не смогла их развязать, и потому все гуляющие в это время в конце улицы, за церковью на площади Ратуши, могли видеть черного арабского скакуна, волочащего за собой девушку, коленки которой были в крови. Но перед освещенной площадью и бульваром конь остановился, и только тут я увидела, что на его гриве повисли гроздья летучих мышей. Я сбросила с него всех этих мышей, и кинула их в водосток, но колени мои сильно горели, и потому у меня не было выбора, я вскочила коню на спину и повернула его на бульвар. Через площадь Ратуши проехать было легче. Люди гуляли только по тротуару перед ресторанами, расположенными вокруг; Я проехала очень легко и напоила коня из артезианского колодца, в котором по вечерам купались стаи голубей. Но птицы теперь исчезли, и мне было жаль. Это ручные птицы. Они клевали из рук прохожих, я хотела бы на минуту превратиться в конскую статую с голубями на голове.
Ехать но бульвару было труднее. Толпа шла стеной, торговые часы переворачивались на месте в своем мешке. В лавках снимали кассу – сперва хозяева, потом тоненькие продавщицы, так что теперь был час прогулки, он сверкал над головами на большом циферблате Циглера с деревянными стрелками. Но нужно было ехать на бульвар, Шустер не мог околачиваться нигде в другом месте, а мне он был необходим. Ну просто срочно нужен, и это нельзя было отложить, настолько нельзя, что я на полной скорости стала спускаться по бульвару. Ехала я с большим трудом и все думала, до меня не доносились слова, летевшие мне вслед. Они плыли за мной – слова и лица, удивленные, красные от возмущения или испуганные кровью, сочившейся у меня из колен, – но я скользила по ним, как первоклассный конькобежец, свободно, заложив руки за спину, с черной шапочкой на голове. Целью был только Шустер, победоносной целью, я двигалась к нему и была вся внимание, потому что он не мог находиться нигде в другом месте, только на бульваре. Это был его донжуанский пост, и мне даже хотелось видеть, какого сорта девушки плачут по нему под балконами.
…Шустер стоял на краю тротуара, опершись на фонарный столб и улыбаясь. Он вылил себе на голову целый литр Birkenhaarwasser[76]76
Березовой воды для волос (нем.).
[Закрыть] и теперь сверкал под фонарем, как огненное светило. Шесть барышень, усевшись полукругом, смотрели на него в экстазе, и Шустер взращивал их любовь, как шпинат. Я дала ему некоторое время на развитие таланта, а потом произнесла очень грубо:
– Садись на коня, ты мне нужен.
Более волнующего финала для его сельской идиллии нельзя было ожидать, и Шустер на мгновение разинул рот, а потом вскочил на коня. У четвероногого подкосились колени, но потом конь встал и мы поехали рысью.
– Ну, что ты скажешь, хороший я тебе обеспечила happy end?[77]77
Счастливый конец (англ.).
[Закрыть] – Я засмеялась и толкнула его локтем в живот.
– О'кей, о'кей, – сказал жирный и от счастья заплакал.
– Эй, Бэмби, – крикнула я, – ты мне нужен для борьбы, а не для крокодиловых слез.
– Сейчас, сейчас, – сказал он и, сунув нос в простыню, издал трубный звук. – Что случилось? Скажи, Was ist los?
– Подожди, сейчас скажу. Дай свернуть с главной улицы.
– Что случилось?
– Не столько случилось, сколько случится, – ответила я. – Заметь себе. Совсем ничего не случилось, но случится.
– Что? – спросил он, и в это мгновение на перекрестке бульвара зажегся красный свет. Зажегся красный свет, и, видимо, полицейский вышел из будки–стакана и направился к нам. Я пришпорила коня, и он так молниеносно рванулся вперед, что за нами летел только сноп искр.
– С реактивным запуском, – сказал Шустер, – где, черт возьми, ты его украла? Настоящий арабский скакун.
– Я взяла его, а не украла. Я никогда не краду. Так и знай. Если б это было иначе, у меня была бы возможность тебе это продемонстрировать. Мы ведь сидели на одной парте, а? Я бы могла блестяще тебе продемонстрировать. Ей–богу.
– Но ты украла его, – сказал Шустер. – На самом деле, что тебе будет? Рыжеволосые девушки не воруют коней.
– Опять? – закричала я. – Вы с ума сошли или сговорились?
– Нет, – сказал он, – это точно: рыжеволосые девушки не воруют коней. Что случилось? И почему ты туда едешь, мы поднимаемся в Крепость?
– Конечно, поднимаемся, мы едем на кладбище, к Манане.
– А–а–а, – сказал Шустер, – вот видишь? Конечно, ты не могла пойти с пустыми руками. Но почему именно конь? – спросил он, – почему конь?
– Я была на конфирмирунг, – сказала я. – И это было ужасно. И потом, когда вышла, я увидела его и не могла не взять. Но я не украла его, честное благородное слово.
– Ладно, – сказал Шустер, – брось, в данный момент это не имеет значения.
– Нет, имеет, потому что у кучера были голубые глаза и он умрет с голоду, если я возьму коня насовсем. Но ему бы поделом, потому что он бросил в меня, как камнем, килограммом жалости. И ты тоже меня пожалел, идиот. Почему? А откуда ты знаешь, что Манане хотелось еще жить? А? Откуда ты знаешь?
– Не знаю, хотелось ли, – сказал он, – и не бабушку твою мне тогда было жаль. Но для тех, кто остается, это не радость. Мне жаль было тебя, если уж ты непременно хочешь знать.
Я остановила коня и ударила Шустера по ноге.
– А ну, слезай, – сказала я. – Слезай, если ты ничего не понимаешь. Получается неразрывная связь, ясно? Почему тебе жаль? Ну же, слезай.
– Нет, – сказал Шустер, – я не слезу. Ты мне не сказала всего, и еще не случилось то, что должно было случиться.
– Ладно, – сказала я. – Память у тебя есть. Но хлюпанье здесь не пойдет. Я ссажу тебя, не пожалею. Тем более что ты еще получишь, и очень скоро. И никто тебя не пожалеет, честное слово. Ты здорово получишь, Шустер, так что все–таки лучше тебе слезть. Слезай!
– Не слезу, – сказал Шустер. – Стоит все перенести, но узнать, что случится.
– Пока что–то случится, ты получишь здоровых тумаков. Я еще раз тебе повторяю, чтобы ты не сомневался. Потом не говори, что ты не знал, и тому подобные вещи.
– Не скажу, – заверил Шустер. – Но от кого я получу? Если уж все равно получу – а я должен получить обязательно, потому что я никогда в жизни не дрался, – так по крайней мере знать, от кого.
– От Шефа, – сказала я. – От Шефа и других. И если подумать, как они тебя побьют, мне даже жаль, что я тебя не оставила выращивать шпинат. Тебе, Шустер, огородничество больше подходит, чем кулаки.
– Кто такой Шеф? – спросил он.
– Это тот, который охраняет могилу этой ночью до рассвета. А ты должен попасть на могилу раньше, чем наступит утро.
– И ты? – спросил он.
– И я, но позже тебя. Мне нужно сделать одно дело. Не очень большое, но его нужно сделать, так что все равно ты приедешь раньше, а я только потом. Но я тоже наверняка приеду туда до того, как настанет утро, и тебя не успеют прикончить.
– Я могу тебя подождать, – сказал он.
– Нет. Это дело для одного. А ты иди туда и там получишь.
– Я пойду, конечно, пойду, но хотелось бы, чтобы ты знала, почему я это делаю, – сказал Шустер.
– Я знаю, почему ты это делаешь. Точно знаю. Но нужно мне и говорить.
– Нет, нужно. Потому что меня никто никогда не выбирал, а ты вот выбрала.
– Эй, Бэмби, – крикнула я, – я не выращиваю шпинат.
– Смываюсь, – сказал он. – Дело тут не в заигрывании. Дело в том, не могу ли я быть тебе чем–нибудь полезен, и больше меня ничего не интересует. Можешь отправить меня на адские работы. Важно, что ты меня выбрала. Почему?
– Потому. Если ты воображаешь, что я теперь ударюсь в сентименты, то жестоко ошибаешься. И не думай, будто это большая радость – выбрать именно тебя. Я выбрала тебя, потому что существует кризис. Существует абсолютный кризис на людей в городе, я ходила с самого утра до сих пор, и было бы много лучше мне оставаться все время на кладбище. Но после обеда хоронили Манану, и я рисковала встретиться с ними. Я рисковала встретиться с, людьми из Каменного дома, а это все равно что заразиться чесоткой души. Вот почему я выбрала тебя, теперь понимаешь?
– Нет, – сказал он. – Я понимаю, почему ты не выбрала других, но почему выбрала меня – нет. Однако я выясню, это очень важно. В этой твоей истории с кладбищем моя история важнее всего, потому что очень долго я был для тебя просто жирной свиньей. Да в общем и сейчас остался. Потому–то я и не знаю, отчего ты мне даешь отпущение грехов, и потом ты украла этого коня, а рыжеволосая девушка не ворует коней. Черт возьми, никогда не ворует коней.
– Нет, ворует, Шустка. Ворует. Рыжеволосая девушка может делать все, что хочет. Мне никто никогда не поставит условий, только я сама. Потому что всегда случается так, как сегодня: видишь издали сверкающий город, и он манит тебя, а потом тебе кажется, сверкает Крепость, из которой ты ушла, счастье всегда где–то вдали, но счастье, предоставленное тебе другими – заруби себе это на носу, – счастье, пришедшее извне, а не изнутри, это внутри нас, но мы его не замечаем именно потому, что оно очень наше и напоминает слова, от которых остались одни только буквы, а смысл давно уж исчез. Ради этого счастья, дорогой Шустер, стоит пойти на все. На все, на все, чтобы обрести подлинную свободу – за ней гоняешься, а она ускользает, и так без конца. А теперь отправляйся в Крепость и не философствуй, потому что шпинат не выращивают из мáксимов. Твоим изабеллам нужно, чтобы ты был как можно глупее. Нужно, чтобы ты был очень глуп, Шустер, честное слово, чем ты глупее, тем сильнее, тем выше, ей–богу, тебе не понадобится даже балкон для серенад, глупость все тебе заменит. Важно, чтобы это была абсолютная глупость. А теперь отправляйся на кладбище, но вначале зайди к Ульриху. Зайди вначале к сыну пастора и скажи, чтобы он пришел. Скажи Белокурому Ули, что нам на кладбище понадобится светильник, а его волосы тут очень ценны. И еще скажи ему, что за эту честь можно претерпеть несколько ударов. Потому что Шеф и ему непременно влепит. Но немного. Другие–то сами от него получат, ибо у Ули стальные мышцы, и в этом смысле он отомстит и за тебя. Давай! Ты идешь?