355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Степан Злобин » Остров Буян » Текст книги (страница 11)
Остров Буян
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 20:22

Текст книги "Остров Буян"


Автор книги: Степан Злобин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 55 страниц)

2

Для книголюба Фомы это была тяжелая служба: писать расспросные речи со слов человека, которого жгут огнем, бьют плетьми или мучают на дыбе, при этом не проявляя даже движением бровей или губ состраданья, – это было превыше его сил. Доверчивый от природы, он был готов признать неповинным каждого, кто уверял в своей невиновности, а здесь и на самом деле нередко бывали под пыткой люди, оговоренные из корысти или по злобе.

В первый же месяц Томила просился отпустить его со службы, но он был хорошо грамотным, и дьяк не хотел с ним расстаться. Когда кто-то из молодых подьячих болтнул дьяку о слабости Томилы, дьяк стал тем чаще брать его для писанья расспросных речей.

– А мы нешто не люди! – сказал он Томиле. – Тебе же добра хочу. И я жалость ведал вначале. Ничего, ты гляди на муки, гляди: скорее обыкнешь, и сердце закостенеет!

Но Томила не ждал, чтобы сердце «закостенело». Он начал пить не потому, что его привлекал кабак или тянуло искать забвенья в вине – он знал, что за пьянство его прогонят со службы. Так и случилось: раз пять «терпеливый» дьяк указал его высечь за пьянство, а там и выгнал.

Томила ушел в Псков и здесь поселился.

Искушенный в грамоте, он стал кормиться от челобитий, поручных, кабальных, порядных, закладных записей[104]104
  Закладная запись – документ, закреплявший зависимость людей, отдававшихся под власть помещиков и церковников. Большинство закладчиков происходило из посадских людей, стремившихся освободиться от уплаты посадских налогов.


[Закрыть]
, которые составлял на торговой площади для случайных людей, нуждавшихся в помощи грамотея, пока за несколько лет все привыкли к нему и вписали его в площадные подьячие, за искусность в грамоте даже избрав его старшиной. Ему было уже за тридцать лет, но взор его был мальчишески ясен, стан тонок и щеки нежны.

Всю жизнь до этого погруженный в книги, Томила о жадностью теперь впитывал знания людей, беседуя на торгах об их нуждах и бедах. Он видел, как кабалят и обманывают народ, видел трудную жизнь и ее неправды. Сколько умел горячо, он учил людей, как избегнуть обмана, изощрял свою мысль в толковании законов и слов, записанных в договорах, и люди любили к нему обращаться, считая, что он не просто рыночный ябедник, как другие, но человек с добрым и жарким сердцем.

Глядя на людские ухищрения и неправды, Томила не раз обращался к воспоминанию о чудесной книге – виновнице изгнания его из академии. Но образы Томаса Мора перерастали в свои. Утрачивались искусственные, составные из греческих, аллегорические имена, и Томила думал об этой книге уже не так, как о божественном откровении, – он взвешивал ее в голове, применяя к нуждам русских людей:

«Вишь, надумал чего – горожан в деревню! Им к чему идти в земледельцы? Кто землю любит и пашет, тот сам от нее не отстанет, и земля того любит и крепко держит: дает ему травы гуще и рожь зернистее! Да знатных своих дел иные искусники есть. Пошто кузнецу али зодчему землю орать? – размышлял Томила. – И много мыслит разумно тот англичанский мудрец, да нам несподручно. Он злато чернит, а у нас кто на деньги не падок! Инако нам царство строить!..»

Однажды во время торжественной службы в Троицком соборе во Пскове Томила узнал во «владыке» Макарии товарища юности – послушника Марка. Томила не удивился: задумано – сделано. Марк шел прямым путем к цели и достиг своего. В другой раз, оказавшись случайно по каким-то делам в Новгороде, в новгородском митрополите Никоне Томила признал второго друга – мордовца Никиту, который был взят своим отцом в мир, должен был жениться и мог стать разве что приходским попом, однако вот он сиял важностью и архиепископским величием, золотой митрой и панагией, украшенной драгоценными камнями.

«Ишь куды залетел! – подумал Томила. – Остался бы я в монахах – и ныне был бы архиереем, ан вот безвестный подьячий! Да надобно ль мне его митру? Нет, отрекаюсь!..»

И Томила не позавидовал ни тому, ни другому из бывших своих друзей. Он считал, что, живя «в миру», на торгах, в толпе нуждающегося люда, он не менее служит правде и богу.

Было у него и еще заветное дело, которое он таил ото всех. Он не слагал больше виршей, забытых с юностью, но целые ночи не угасал в его домишке скудный светец, освещая листы «Летописи правды искренней»[105]105
  …освещая листы «Летописи…». – Среди литературных памятников средневековой Руси важное место занимают летописи, в частности, псковские летописи, составленные в XIV–XVII вв. Они содержат богатый материал по истории русских городов, являются ценным источником по изучению Русского государства в средние века. Всего обнаружено двадцать пять списков псковских летописей. Ст. Злобин в Томиле Слепом дает обобщенный образ псковского летописца.


[Закрыть]
, как называл Томила свои обширные тайные писания.

«От искры единой правды в сердцах загорается лютость на злых и любовь ко ближним. Дай, боже, мне дар видеть сердцем людские сердца и в них – правду твою! – так начал Томила. – Много сердец людских мне открылось, тьма убожества всюду от неразумия человеческого. Много писаний я чел премудрых и светлых, да не живет по писаниям род людской, а живет по корысти. А кто в мире первый корыстник? Не тот, кому мало дано, а кто власть и богатство держит.

Слезами и кровью писать сию книгу, чтобы жгла сердца. Пламенем огненным писать ее да правителям честь ее ежеден утре, от сна восстав и на сон грядущий, укоряя в корысти и совесть тревожа…»

Томила писал каждый день год за годом о нуждах и жизни людей, писал об их радостях и печалях, рождениях, бедах и смерти, но редко был сам доволен написанным. Чаще бывало, что, перечитав исчерченный, многократно исправленный лист, Томила сжигал его на огне светца, чтобы начать сначала.

«Не жгут сердца слова. Вода, а не кровь, не слезы!» – упрекал он себя и выводил опять в заголовке листка: «Летопись правды искренней. Лист…» Томила заглядывал в прежний столбец и ставил новую цифру.

В ту осень далеко за трехсотым столбцом он писал:

«Сколь ни ходи, сколь ни гляди, а правда одна народу. На бедного всюду разбой белым днем, и искать в татьбе не с кого: все знаем набольших татей мздоимцев, да лих, молчим! Боязлив род Адамов[106]106
  …род Адамов… – то есть род человеческий; Адам, по библейской легенде, первый человек на земле.


[Закрыть]
, сукины дети!.. А кто и скажет, то втуне… Хоть я, подьячишка, столько листов написал, а пользы что? Токмо чернилу расходу да печень себе тревожу…»

Томила потушил светец и лег было спать, но мысль не спала, она продолжала искать слов для «Правды».

Томила не вытерпел, встал, в темноте нашарил огниво и снова разжег светец.

«Прости, господи, робость мою и лукавство: иных сужу, а сам первый не смею вслух обличить злотворцев», – вписал Томила и вновь погасил светец, но тревога его не угасла. Он неожиданно ощутил, что самые пламенные слова, запертые в железный сундук, подобны зернам, брошенным в землю под могильной плитой: им не вырасти, и плода их никто не пожнет.

Все мысли его о потомках, которым он светит «Искренней правдой», показались теперь нелепыми. И сына не народил еси, а про внуков печешься! – со злой насмешкой сказал он себе. – Что ты еси? Трутень пустой: жужжишь да мед пожираешь!»

Он вспомнил евангельское проклятие бесплодной смоковнице, вспомнил раба, закопавшего в землю талант, и «Летопись» – дело всей жизни его – показалась ему ненужной и мертвой.

«И печатны дворы обличающу слову тесны, – раздумывал он. – Кабы слова мои о народной нужде дошли к государю и он преклонил бы слух, то польза была бы! Да как дойдешь? Высоко до бога, а до царева сердца еще того дальше…»

Эти внезапные беспокойные мысли мучили его, не давали заснуть, и он до рассвета ворочался с боку на бок на лавке…

На рассвете он встал и, накинув сукман, позабыв надеть шапку, вышел на улицу…

Из пыточной башни ему навстречу везли в тюрьму на телеге двоих колодников, прикрытых кровавой и мокрой рогожей. Стрельцы вереницей прошли на смену ночных караулов. Звонили утренние колокола. Просыпался город для новых неправд, раздоров и мук…

У соляного подвала Федора Емельянова, на углу возле рыночной площади, стояла очередь за покупкой соли. «Сердца у обоих мохнаты, и совесть как тень вчерашняя», – подумал Томила, по привычке на ходу про себя исправляя написанное накануне про Емельянова и воеводу.

Из очереди слышались споры и крики; все сбились в кучу, теряя порядок. Томила всегда спешил на любые крики в толпу. Он знал, что крики рождаются страстью, и ему казалось, что «в крике душа человека рвется наружу, и тогда всем ее видно».

– Эй, Слепой! – закричали ему из толпы. – Томила Иваныч, иди сюда! Всем городом просим – пиши челобитье!..

В очереди стояло человек пятьдесят мужчин и женщин.

– Слышь, Томила Иваныч, пиши в Москву, к самому государю! – воскликнул хлебник Гаврила Демидов, здороваясь с ним и возбужденно тряся его руку. – Всем городом припись дадим к челобитной.

– Все имяны поставим! – крикнули из толпы.

Кто-то подтолкнул Томилу за пустовавший ларь, кто-то готовно подсунул скамью.

– Доставай бумагу! Пиши: «Смилуйся, государь великий, пожалуй, уйми лиходея-мздоимца Федора Омельянова и твоего воеводу князь Алексея!» – внятно сказал хлебник Гаврила.

– «Как мурзы татарские, городом правят», – подсказывали Томиле.

– Да не забудь написать: «Подручный того Омельянова площадной подьячий Филипка с ними вместе стоит в воровстве!» – кричали из задних рядов окружавшей Томилу толпы.

– Пиши: «Ты бы, государь, повелел их схватить и казнить их смертью…»

Но Томила не слушал подсказок. Перед его глазами столбец за столбцом развертывалась «Правда искренняя».

Особое вдохновение рождалось в его душе от сознания того, что он писал не «в сундук», а к самому царю, в которого верил Томила, как верил и весь народ.

Все ночные сердечные муки, рожденные от сознания бесплодности собственных мыслей, вырвались из души. Писавшая рука дрожала от волнения, и ему казалось, что вот-вот от пламени слов задымится бумага и вспыхнет в руках перо.

Пока он писал, вокруг собралось еще человек полтораста прохожих. Узнав, что тут составляется челобитье к царю на Емельянова, они задержались, бросив свои дела.

– Читай, чтобы ведали все, – сказал хлебник. И Томила, вскочив на ларь, звучным голосом, как молитву, стал читать вслух. Толпа застыла, словно захлебнулась молчанием, боясь проронить слово. Когда Томила кончил читать, общий вздох заключил его чтение.

– Аминь! – в тишине произнес поп Яков.

– Приписи ставьте. Кто первый? – вызвал Гаврила.

Толпа замялась и подалась назад. Все вдохновенно слушали обличающие слова челобитья, но словно только теперь ощутили, что от каждого из них требуется подпись.

– Что же вы? – поощрил Томила.

– Под эко писанье припись не шутка! – заметил один из посадских.

– Да ты сам меня звал писать. Кричали: «Всем городом»! – подзадорил Томила.

– А что ты писал?! Что писал?! – напал на Томилу мясник Леванисов. – Тебе одно бают, а ты свое ладишь… Про воеводу ишь слов насказал, что вымолвить страх!..

– Предерзко писал, а лепо. Так и надо, – отозвался поп Яков.

– Пишись, коль, батюшка, первым, – с поклоном сказал Гаврила Демидов.

– Я поп, а тут мирские дела. Мне владыка за экую припись все ребра жезлом сокрушит и башку своротит. Пишись-ка, Гаврила, сам.

– Я напишу – помыслят, что из корысти: я побил приказчика за обвес, – возразил хлебник. – Иной бы кто, а я – во вторых.

Томила обвел толпу взглядом. Он увидел, как двое посадских, подталкивая друг друга локтями, прячутся и отступают.

«Двое уйдут, а за ними и все растекутся!» – подумал он в страхе, что все вдохновенные строки его загинут даром. Он обмакнул перо и, стоя над толпой на ларе у всех на виду, внизу челобитной первый вписал: «Составлял челобитье старшина площадных подьячих Томилка Слепой». И он протянул Гавриле перо.

– «Гаврилка Демидов», – вторым вписал хлебник и тем же движением молча подал перо попу.

Поп Яков махнул рукой, решительно подписался и сунул перо старшине кузнецов Михайле Мошницыну.

Так начались сборы подписей под всенародное челобитье на Федора Емельянова и воеводу князя Алексея Лыкова.

Глава десятая

1

Псковское челобитье на Федора Емельянова и воеводу Лыкова повез в Москву тайный посланец посадского Пскова сапожник Тереша. Не раз уже с сыном он уходил в Москву к празднику чеботарить по большим торгам. Возвратясь домой, они приносили с собой столько денег, что целый месяц семья была с хлебом и мясом…

Тереша и сын его, сидя в Москве на широком торгу, ковыряя шилом убогую обувь, пока заказчик стоял на одной ноге, прислонясь к ларю или лавке, говорили с ним о московских делах и порядках, узнавали, кто нынче силен в Москве, кто в чести у царя, кто из бояр принимает беглых посадских в заклад и какой из московских купцов богаче торгует.

Придя в Москву в этот раз, чеботарь не спешил сбыть свое челобитье. Он узнавал и щупал, кто всех сильней в соляных делах, чтоб зря не сгубить деньги, принесенные в посул. Четыре имени называл московский народ: боярина Бориса Морозова, думного дьяка Назария Чистого, окольничих Плещеева и Траханиотова. «Четыре кита, на коих земля стоит», – горько шутили в народе.

Чеботарь чинил обувь малым посадским людям, мелким подьячим, псаломщикам и стрельцам. Работа была грошовой: подбить каблук, наложить заплатку на валенок – все, что ему доставалось; по полденьги, по деньге стоил каждый заказ. Никогда не случалось Тереше, чтобы к нему подошел с заказом богатый посадский, приходский поп или стрелецкий десятник[107]107
  Стрелецкий десятник – низшая командная должность в войсковых подразделениях стрельцов. Основным подразделением был приказ, он делился на сотни и полусотни. Высшие командные должности в приказе – стрелецкие головы, полуголовы, сотники – назначались из дворян и детей боярских. Под командой сотников были пятидесятники и десятники, которых выбирали из рядовых стрельцов.


[Закрыть]
… И вдруг однажды, чуть-чуть не смяв его и заказчика добрым конем, перед ним соскочил молодец дворянского вида.

– Чеботарик, живо! – воскликнул он, сдернув с ноги сапог с болтавшейся попусту шпорой. – Мне дале скакать, ан скакальная снасть изломалась, – весело объяснил он. – Изладь в сей миг!..

Бросив валенок, который держал до того в руках, Тереша поспешно взялся прилаживать шпору.

Красавец молодчик кинул ему алтын за работу, лихо вскочил на коня и, гаркнув, пропал в толпе.

– Вот ирод! Силен на Москве человек! – вслед ему с почтением заметил старичок пушкарь, снова стягивая с ноги свой недочиненный валенок.

– Большой дворянин? – спросил чеботарь, зажав во рту кончик дратвы.

– Дворянский холоп Первушка, псковитин. Лих человек на деньги. Какое хошь челобитье за деньги отдаст, хоть самому государю.

– Ой ли?! – подхватил чеботарь. – А сам псковитин? Чего же ты ране молчал!

– Аль тебе нужда? Как я ведал! А ты иди к нему, он к нам до Пушкарска приказа всегда поутру с господином скачет, народ разгоняет с дороги…

Наутро сапожник Тереша, пересчитав «мирские» псковские деньги и оставив сына чеботарить на торгу, чуть свет сам пришел к воротам Пушкарского приказа. Ему пришлось дожидаться часа четыре, пока, разгоняя народ, с криком и свистом влетела на площадь ватага холопов.

К крыльцу подъехал начальник приказа окольничий Траханиотов.

Вчерашний красавец холоп, ловко спрыгнув с коня, придержал ему стремя…

Когда окольничий скрылся в дверях приказа, сапожник решился шагнуть к Первушке…

2

Траханиотов с загадочным видом протянул свернутый столбец вошедшему Собакину.

– Читай, Никифор Сергеич, – многозначительно сказал он, – да рассуди, как тут быть.

Собакин развернул столбец и погрузился в чтение. Это было челобитье псковских посадских людей – стрельцов, пушкарей и попов – на своего воеводу и на торгового гостя Федора.

Собакин читал и понимал только одно: что ему надо найти самый мудрый и государственный выход. Он вдумчиво прочитал все до конца и на обороте прочел добрую половину подписей, прежде чем вымолвить слово, боясь показать себя недостаточно мудрым.

– Как мыслишь? – подбодрил Траханиотов, и в голосе его была какая-то скрытая хитрость. Он словно хотел испытать приятеля.

– Мыслю, что надо изветчиков к пытке взять… – наконец надумал Собакин. – Как его… Томилку Слепого да первых десятерых, чьи приписи на заду челобитья. Да в город бы сыск послать крепкий, сыскать, по чьему научению мужики встают на своего воеводу!

Сказав так, Собакин с гордостью поглядел на приятеля и вытер со лба пот, проступивший от напряжения.

Траханиотов захохотал.

– Огрешился, Никифор! – весело воскликнул он. – Кабы ты там сидел воеводой, и я бы так учинил, а там князь Лыков, боярина Никиты Ивановича Романова друг. Стало, мы сыск-то по челобитью на него самого и пошлем, а после праздников собирайся ты на кормленье во Псков, обещал мне тебя послать боярин Борис Иванович…

Собакин вскочил с места. У него захватило дыхание.

– Неужто во Псков воеводой?! – воскликнул он, не веря ушам.

Псковское воеводство было одно из самых богатых, и получить его – значило стать на виду у самых больших людей государства.

Никифор Собакин полез обниматься с приятелем…

И вот вместо того, чтобы писать во Псков воеводе о том, что у него творится неладное и посадские мужики подали на него челобитье, вместо того, чтобы заранее дать возможность все привести в порядок, как делалось это почти всегда, когда по мирским челобитьям приходилось назначить розыск, – Борис Иванович Морозов, по просьбе Петра Траханиотова, указал послать внезапный и скорый сыск во Псков, не отсрочивая до после праздников.

3

Стоял мороз. То и дело трескались бревна избы. По пузырю окошка сверкали блестки пушистого инея. Когда Якуня вошел со двора, из-под ног его, словно кудлатый пес, в избу бросилось низкое облако пара и, клубясь, прокатилось от двери до самой печки.

С веселым грохотом кинул Якуня у печи охапку промерзших поленьев, и, пока он тер красные уши колючей варежкой, Аленка успела разжечь дрова.

– Возле месяца ажно круги, – воскликнул Якуня.

– На то и святки! – степенно ответил кузнец.

– А я помню, в святки шел дождь, – возразил Уланка лишь для того, чтобы сказать что-то против хозяина.

– Покоса на святках не помнишь? – спросила его Аленка.

И все засмеялись.

Живой, безудержный шум огня, оживление, болтовня и смех заглушили морозный треск бревен.

– Я чаю, в экую лють не придут женихи-то, – простодушно заметил Якуня.

– По мне б, хоть медова невеста – и то б не пошел экий холод! – сказал Уланка.

– Ты б и в жару не пошел. Тебе бы все на печи, то и сладко! – ворча оборвал кузнец, недовольный тем, что Якуня с Уланкой так попросту говорят о гостях «женихи».

Михайла и сам опасался, что не придут, боясь мороза. Вообще в этот год почти не бывало гостей, потому что жилось не сладко. Торговля, как и ремесла, шла худо: замена всех сборов, налогов и пошлин одним налогом на соль, которая вначале так радовала народ, оказалась тяжелым бременем. Ссылаясь на дороговизну соли, подняли цены рыбники, мясники, огородники, хлебники, а за ними – кожевники, шорники и железоторговцы. Все ссылались на дороговизну соли… Люди жались во всем – не шили лишней одежи, держали нековаными коней, вместо валенок и сапог все чаще ходили в лаптях и, разбив горшок или блюдо, не спешили на торг за новым… Не раз и у Михаилы случались дни, когда незачем было даже разжечь огня в кузнице и, придя на работу, жгли уголь в горне лишь для того, чтобы возле погреться.

– Бачка, пошто не железны гроба у мертвых? – спросил в такой день Якуня.

– Что брешешь, – сурово одернул кузнец.

– То бы работы нам было. Ишь, гробовщик Федоска стучит да стучит, а мы дураками в кузне.

– Иди домой, – отпустил Якуню Михайла.

Аккуратный во всем, домовитый, зажиточный, даже и он в этот год пошатнулся: он бы ковал кой-что впрок, на продажу, – придет свой час, и раскупят все: топоры и косы, подковы, серпы и скобы, – но ковать было не из чего. На железо не было денег, и железоторговцы отказывались давать в долг.

И случилось так, что в один из воскресных дней, в первый раз за всю жизнь Михаилы, в доме его не пекли пирогов. Это было начало, а там пошло; корова не стала доить, и не было денег купить молока; наконец появился в доме и хлеб с колючей мякиной, и горький, тяжелый хлеб из подмокшей муки с лебедой, и в каше не было меду, и лук покупали уже не длинной плетеной вязанкой, а по десятку луковиц…

Всем в городе было не до забавы, не до гостей…

По городу не хватало работы…

– От безделья и хворь! – жаловались посадские работяги, привыкшие из года в год трудиться, не разгибая спины, и никогда не знавшие никаких болезней, пока вслед за старостью не являлась спокойная смерть, приходившая как желанный и нужный отдых.

В железную лавку всегороднего земского старосты Менщикова Мошницын заехал дней за десять до рождества. По пути через город он захватил с собою в санях Аленку, которая ехала к своей крестной, стрельчихе, в Запсковье. Молодой сын Менщикова с привычной купеческой ухваткой отказал дать в долг железа, но, не желая отвадить почтенного кузнеца от своей торговли, отказывал «с вежеством» и сам проводил за дверь лавки.

В прежнее время Михайла помнил всегда о своем старшинском достоинстве первого псковского кузнеца. Он бы никогда не позволил себе еще раз повторять свою просьбу. Но нужда меняет людей. Михайла снял шапку перед сопливцем Андрюшкой.

– Андрей Семеныч, я вдвое отдам! – просящим и жалобным голосом вымолвил он.

– Бачка, едем! – властно окликнула вдруг Аленка. – Нече там плакать! – Она подобрала вожжи и, гордая, румяная от мороза, стыда и злости, в платке, покрывшемся инеем, как жемчужинами, сидела в санях, не глядя на молодого Менщикова.

И тут случилось, чего Михайла не ждал: купчик взглянул на Аленку, смутился, сам вспыхнул нежным девичьим румянцем и неожиданно заключил:

– А, была не была – бери пятьсот гривенок! Снимет бачка с меня башку!.. – И он засмеялся заискивающим смешком, словно ища сочувствия – но не у Мошницына, а у Аленки.

Когда молодцы наваливали в сани железо, Андрюшка вышел из лавки проститься.

– На святки к вам ряжены в гости нагрянем, – сказал он, не по обычаю напрашиваясь в дом.

– Милости просим!.. Медку поставим, – сказал из вежливости Михайла.

Он взглянул на Аленку. Она сидела в санях, словно не слыша всего разговора и глядя в другую сторону.

Прошли три первых дня рождества, и вот уже два дня по улицам вечерами шатались озорные ватаги ряженых с песнями, гамом и свистом… На третий день трахнул мороз. Улицы несколько приутихли, но в доме Мошницына третий вечер готовились ко встрече гостей…

«Невеста уж выросла! – ожидая гостей, думал кузнец об Аленке. – С таким-то зятем и можно дела поправить. Сват свата в беде не кинет, – всегда со своим железом… А там на немецкий лад и в торгу кумпанию учиним!»

Но вслух Михайла не говорил всего. Только раз-другой за все дни он обмолвился словом «жених», и хоть было оно произнесено без Аленки – Якуня и Уланка это словцо подхватили… Аленка будто не слышала, словно ее не касалось и богатый жених хотел сватать совсем не ее, а Якуню или Уланку.

Аленка не мыслила о замужестве даже и втайне, но «жених», молодой, разодетый, богатый купеческий сын, сын всегороднего земского старосты, был ей занятен: чужой, незнакомый, впервые встреченный, с кем не сказала слова, – и вдруг в женихи! Гордость своей девичьей красой проснулась в Аленке.

Однако «жених» не шел. В первый день его ждали с нетерпением и с болтливым любопытством, во второй – с досадой, на третий – молча и каждый с тайною злостью.

Каждый раз, когда с улицы раздавалась песнь, когда слышались звуки бубна и смех молодежи, все настораживались и ждали, и только Аленка старалась беспечно-непринужденно запеть или вдруг занималась какой-то работой… Но гурьба за гурьбой проходили по улице мимо…

– Жених не жених – сатана нечистый! – не выдержав, вдруг прорвался Якуня. – Пришел так пришел, а нет – и не надо! Без него пошел бы куда с другими, а тут просидишь целы святки дома!..

– А ты не сиди! Тебя, что ли, сватать! – зло огрызнулась Аленка, словно Якуня винил ее, и вдруг зарделась и замолчала, прислушиваясь.

Несколько пар ног обивали о крыльцо избы налипший снег. За дверью слышались приглушенные голоса.

– Тук-тук-тук! – раздался вместо стука шутливый выкрик.

Разом оживший Якуня окликнул:

– Кто тут?

– Черные черных волокут! – отозвался чужой, незнакомый голос.

Якуня скинул с двери крючок, и с морозным паром в избу вломились четверо ряженых. Визг волынки и звон бубна ворвались с ними. В доме стало тесно и весело. Отвернувшись от ряженых, Аленка схватила вдруг кочергу и стала ворочать в печи дрова, от чего еще веселее наполнили горницу беглые отсветы пламени…

Трех бородатых седых монахов в глиняных «харях», связанных общей веревкой, вел страшный рогатый черт. Черт играл на волынке, монахи плясали, тряся бородами и подобрав над лаптишками длинные черные подолы.

– Аленка, жених-то, знать, черт! – на ушко сестренке шепнул Якуня.

Она отмахнулась. Черт был самый стройный, самый высокий из всех, он задорно дергал веревку, подбадривая монахов плясать и голосисто им подпевая. Уланка шутил над чернецами, дергая то одного, то другого за ряски, стараясь сорвать хари и пеньковые бороды. Якуня скрылся на миг и вылез девчонкой, одетой в Аленкино платье. Сама Аленка захлопотала, обнося гостей пряниками, орехами, пьяным медом, припасенными к празднику из последнего…

Кузнец сидел в уголку, наблюдая веселье. Он умел примечать людей. Красавец Андрюшка Менщиков был сероглазый и светло-русый, а из-под бычьих рогов святочного черта над харей высовывалась черная прядь волос. Черт – не Андрюшка. Какой же из трех чернецов жених? – старался понять Мошницын.

Двое монахов пели, шутили, выкрикивали озорные слова, третий держался молча, словно боясь, что услышат его голос. «Не тот ли Андрюшка?» – подумал Михайла. Он присмотрелся еще раз к монаху и вдруг разгадал: творился сплошной обман – здесь не было и помину жданного жениха. Мошницын узнал монаха и дернул его за ряску.

– Постой-ка, отче святой, – негромко с усмешкой подозвал он.

Монах задержался.

– Обманул ты меня, Иван, – продолжал кузнец тихонько и добродушно. – Мы ждали тут женихов, ан ты прибрался!.. Ну, пришел – стало, гость! Мир так мир!..

– Женихов?! – воскликнул Иванка. Это слово его обожгло почему-то обидой: «Или Аленка уже невеста? Вишь – сватают! Женихов ждала – то-то и веселится!»

Иванка взглянул в лицо кузнеца потемневшим взором, словно искал, на чем бы сорвать досаду. Он сдернул с лица свою «харю» и бросил об пол так, что сверкнули по всем углам черепки.

– Иванка, Иванка! – неистово завопил «девчонка»-Якуня, кидаясь ему на шею.

– Иванушка, голубь мой, ты ли? – кричал Уланка, явно довольный тем, что увидел не Менщикова Андрюшку, а давнего друга. Он стиснул его в объятиях.

Аленка бросилась тоже к нему, вся просияв, совсем не смущаясь тем, что кругом были люди, вмиг позабыв богатого «жениха».

Но Иванка взглянул на всех мрачно, со злостью и выбежал вон из избы, не сказав ни слова.

Он ждал на морозе своих товарищей, подслушивая веселье и пляску в доме, но из боязни насмешки не возвращаясь назад.

Таща к кузнецу всю ватагу, он думал, что под седой бородой его не узнают. Не намеренье помириться с Михайлой, а только желанье еще раз увидеть Аленку влекло его в дом. Но Иванка не был уверен в том, что кузнец его примет с охотой. Прийти в ватажке святочных ряженых было самым удобным. Но с кем?.. Встреча с Кузей облегчила дело: Иванка позвал с собой Кузю, а Кузя – старого приятеля, Захарку, Пана Трыка, который вырос и остепенился. Впрочем, все трое выросли и, сходясь, беззлобно вспоминали свои мальчишеские забавы и раздоры… Они собрались к кузнецу, прихватив с собой еще одного из «халдеев».

Веселье, пляска, пьяный мед и задорное личико похорошевшей Аленки – все вместе взбудоражило Иванку, и он уже начал мечтать о сватовстве, когда Михайла его спугнул словом «жених»…

Кузя понял его и, жалея друга, скоро увел товарищей от Мошницыных.

– У тебя, Ивашка, губа не дура: знатную девку сыскал, – сказал Захарка, когда они возвращались. – Только мыслю я, что кузнец ее за тебя не отдаст…

– Тебя, что ли, ждет в женихи?! – огрызнулся Иванка.

– А что ж не меня! Я скоро стану подьячим – чем не жених! Приду на пасху христосоваться…

– Шиш ты возьмешь! – в запальчивости воскликнул Иванка.

Захарка в ответ рассмеялся.

– Вот дурень! – он дружески хлопнул Иванку по плечу. – Я и лучше найду. Мне что кузнечиха!

Но Иванка ему не поверил…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю