Текст книги "Остров Буян"
Автор книги: Степан Злобин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 55 страниц)
4
Первушке наскучила тихая церковная жизнь. Он невзлюбил ни работать в церкви, ни сидеть за росписью горлачей и блюд. Он начал отлынивать от всякого дела, а когда Истома напоминал ему о работе, Первушка презрительно подергивал плечами. Его тянуло в буйные толпы боярских людей, чтобы можно было скакать в седле, носить при себе плеть, топорок и саблю, пестро одеваться и сладко есть.
Эти мысли стали тревожить его с той поры, когда при встрече королевича боярский холоп перетянул его плетью и смял конем. У иного бы это вызвало злобу на всех бояр и боярских людей, а Первуньку вдруг самого потянуло в холопы…[56]56
Первуньку… потянуло в холопы… – Холопы, лично несвободные люди, близкие по положению к рабам. В XVII в. различались полные холопы, которые переходили по наследству и могли стать объектом продажи, и кабальные холопы (см. подстрочное примеч. на с. 20). Ввиду крайней бедности в холопы шли и добровольно, т.е. без предварительного заема денег, как в романе поступает Первуня. Зависимость таких холопов прекращалась со смертью господина.
[Закрыть]
– Не ведаешь, что затеваешь, – сурово сказал Истома. – Честную жизнь менять на боярщину! Я счастьем считаю, что не попал в кабалу.
– Не перечь, батя, тошно! Хочу разгуляться! – Первунька задорно тряхнул головой.
– Краше уж в казаки пойти – воли не потеряешь. Либо в стрельцы…
– Знаю, куда пойти: пойду на Москву, заложусь в боярщину, приоденусь… Шапку хочу соболью, кафтан красный бархатный с галуном, жемчуг на пуговицы… Сказывают, угодишь боярину – и пожалует!
– Какому попадешь, а то, слыхал я, жалуют на боярских дворах кнутом по субботам.
– Спина своя! Может, мне кнут по нраву!
– Жалко, я раньше не знал! – вздохнул Истома. – Я б тебя хлеще сек, авось ты б разумней взрос…
– Поздненько схватился, батя! – усмехнулся Первушка, теребя пушистую бородку. – Теперь благослови-ка в путь.
– Бог благословит, – со вздохом согласился Истома, – спроси у матери…
Авдотья в слезах благословила сына.
Иванка восхищался братом. Он казался Иванке удалым красавцем. Голубоглазый, кудрявый, с писаным ртом и светлой мягкой бородкой, статный, тонкий… «Вот бы таким возрость!» – думал Иванка.
Несколько дней Первушка искал попутной работы, чтобы идти в Москву не за свой счет. И когда, веселый и довольный, пришел он домой, бабка Ариша внезапно возвысила голос:
– Видела ныне, кто тебя порядил: гад-человек, глаза без ресниц, как антихрист!.. Омманет тебя он, Первуня! Знаю, лихой человек! И Москва лиха…
– А ты, стара, не суйся, когда не спрашивают! – со злостью воскликнул Первушка, заметив испуганный взгляд матери и опасаясь новых назойливых уговоров. – По тебе, что рыжий, то и лихой… Сам знаю, к кому ряжусь! И бачка того человека ведает! Филипп Шемшаков бачку выручил, когда лихо было.
– И впрямь бы молчала, стара квакуша, – вмешался Истома. – Беду накликаешь! Тот человек мне издавна друг и добра желает, а рожей не вышел – его беда! Да и отколе тебе ведать Москвы: не царская кума – побируха! Пошто на малого страх нагоняешь! Не с робким сердцем в дорогу пускаться!
Бабка Ариша смирилась и замолчала. Как ни бедняк, как ни простой человек – Истома был глава семьи и хозяин…
Истома, как и Первушка, не понимал, что Филипп Шемшаков доволен отправить Первушку подальше от Пскова, а главное – дальше от дочери Глани, которая ради красавца звонарева сына стала в последнее время не по-девически богомольна.
Правда, Первушка в своей тоске по богатству и буйному разгулью не замечал девических вздохов и внезапного румянца, озарявшего щеки Глани, не замечал украдчивых взглядов ее из-под темных ресниц, и это было единственным утешением Филипки, который видел, что дочь совсем не хочет глядеть на хорошего жениха из добрых посадских людей – Федора Головлева, вдового торговца шорным товаром. Раньше она мирилась с мыслью пойти за вдовца, теперь же не хотела и слышать… Надо было убрать Первушку с дороги. Как знать – вдруг завтра и он заметит девичью красу и загорится, как Гланя!.. Потому Филипп Шемшаков с особою радостью порядил Первушку в Москву – провожать обоз с товаром псковского дела…
Шли святки…
После крещенья[57]57
Святки – церковный праздник, установленный в память мифического рождения и крещения Христа; совпадали с празднованием Нового года, сопровождались гаданием, пением, плясками.
Крещение – церковный праздник, во время которого происходила церемония освящения воды.
[Закрыть] Первунька покинул дом. В последний раз он зашел домой уже готовый в дорогу, с саблей и плеткой у пояса. Вся семья в торжественной тишине присела на лавки. Потом поднялись, перецеловались. И вдруг рывком, круто Первунька шагнул за порог.
– Будет удача – дам весть, – выходя, напоследок пообещал он, с этими словами его только клуб морозного пара ворвался в дверь со двора.
Авдотья словно лишь в этот миг очнулась от забытья и, причитая, кинулась вдогонку… Все вереницей потянулись за пой на крыльцо…
Первунька уже шагал через реку, направляясь к Власьевской башне. Он не обернулся. Заломив набекрень шапку, он выступал, словно любовался собой. Иванка не слышал материнских причитаний и с бьющимся завистью сердцем глядел на брата, пока тот не скрылся во Власьевских воротах…
5
Когда Первушка ушел, Истома понял свою ошибку: сын потому отбился от дома, что не было у него в руках своего дела. Посадский наймит почти тот же холоп. Чтобы выбиться в люди, надо иметь в руках свое ремесло. И Истома отдал Иванку в ученье к соседу Прохору Козе, надеясь, что вместе со своим неразлучным другом Кузей сын будет прилежней к делу…
Гончарное ремесло не очень привлекало Иванку, но ему нравилось узорить посуду. Это выходило у него удачней, и Прохор Коза возлагал на него эту часть работы, тем более что Кузя делал это с ним вместе охотно. Ребята вдвоем выписывали все те же и те же травы и листья, изредка отступая от привычного узора.
Как-то раз Кузя пустил на блюде по кругу вместо цветов слова из молитвы: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь».
«Хлеб-соль ешь, а правду режь», – вывел Иванка на другом точно таком же блюде.
Прохор Коза продал блюда. И в следующий раз наказал ребятам расписывать блюда грамотой. Грамота была ему самому недоступна, как была она дивным искусством и для покупателей посуды. Но покупатели потянулись к этому хитрому новшеству, сами спрашивая «грамотных» блюд.
«Яко насытил еси земных твоих благ», – написал Кузя на хлебнице.
«Дал бог зубы, даст и хлеба», – написал Иванка на своей.
«Взгляните на птиц небесных – не сеют, не жнут, а сыты бывают», – вывел Кузя на миске.
Слава о новой затее псковского горшечника прошла по торгу и дошла до монахов. Игумен Мирожского монастыря[58]58
Мирожский монастырь – основан в начале XII в. (до 1156 г.), включает памятник русского искусства – Спасо-Преображенский собор.
[Закрыть] прислал к Козе монастырского трудника[59]59
Монастырский трудник – добровольный работник (по обету) в монастырях России XVI–XVII вв.; во время работ находился на иждивении монастыря.
[Закрыть], наказав явиться к нему.
Прохор Коза воротился домой из монастыря довольный. Он получил от обители заказ изготовить на монастырские нужды разной посуды, украсив ее «молитвенными и добрыми речениями».
Истома и Прохор хвалили ребят за хорошую выдумку.
– От дедов и прадедов брали приклад на узоры и травы. Чаяли, так и во веки веков все правнуки будут суда узорить, ан мудрецы наши вона чего умудрили!
И Кузя с Иванкой гордились своей выдумкой.
Ни Коза, ни Истома не могли уже помогать им в этой работе, и Коза, несмотря на то что в порядной записи не было сказано ничего об уплате Иванке раньше пяти лет, стал платить ему деньги.
– Вот и кормилец возрос тебе, мать! – приговаривал довольный Истома.
– Совесть в Прохоре есть – живой души человек: никто с него не спрошал, а он добром деньги малому платит! – удивлялся он честному обычаю Козы.
Прохор Коза запускал свой волчок с утра до ночи. Ему помогал Истома, а Кузя с Иванкой стали полными хозяевами росписи и узоров. Тут были и горлачи, и торели, и хлебницы, и солоницы, и кружки, и кувшины, и миски, и печные горшки, и крынки всех видов.
Когда дело дошло до винного горлача, Кузя не знал, какое же – молитвенное или доброе – речение написать на винной посуде. Ребята обратились за советом к пароменскому дьячку, который учил Кузю грамоте.
– Пиши: «Его же и монаси приемлют», – посоветовал дьячок.
Кузя написал.
«В кабаке родился, в вине крестился», – вывел Иванка на другом горлаче.
Не зная грамоты, Истома и Прохор спрашивали ребят, что где написано. Когда дошло дело до Иванкина горлача, он понял, что на этот раз ему может попасть за написанное.
– «Каково винцо, таково и здравьице», – соврал он.
Ни Прохор, ни Истома не усмотрели в этом ничего худого. Кузя, прочтя Иванкину надпись, не выдал его и только усмехнулся. Это еще подхлестнуло озорника Иванку.
«Голодное брюхо к молитве глухо», – написал он на большой миске.
«Не минешь поста, коль мошна пуста», – написал на своей Кузя.
Ребята трудились неустанно, перемигиваясь, посмеиваясь и подзадоривая друг друга. Уже не было больше и мысли о «молитвенных речениях». Они писали самые бесшабашные поговорки, стараясь лишь превзойти друг друга…
Встретившись на дороге с уезжавшим из города шурином, Прохор Коза похвалился выдумкой Кузи:
– Тебе спасибо, Левонтьич, что грамоте надоумил учить, – то и польза!
– Ученье – свет! – подтвердил Гаврила. – Ин я им из Острова пряников привезу, – обещал он.
Возвращаясь из Острова, хлебник заехал к Козе и зашел в гончарную, заваленную новой расписной посудой. Ни Иванки, ни Кузи не было в мастерской. Истома с Прохором вдвоем муравили поливой суда.
– Ну, кажите, где ваше диво? – ввалившись, спросил хлебник.
– Все тут. За показ ничего не берем, – шутливо отозвался Коза.
– А чего тут писано, знаешь? – взглянув на блюдо, спросил Гаврила с какой-то настороженностью.
– Грамоты хоть не ведаю, а все до единой помню, – отозвался Коза.
– Что на сем большом блюде? – спросил испытующе хлебник.
– «Взалкахся бо и даете ми ясти!» – твердо ответил горшечник. – Апостола Матвея Евангелье.
Гаврила усмехнулся.
– А тут что? – спросил он, взяв в руки второе блюдо.
– «Да ясти и пиете на трапезе моей!..» Какого апостола, угадай? – уверенно спросил Прохор.
Гаврила неудержимо захохотал. Он взял еще блюдо, взял кружку и заливался хохотом.
– Где Кузька, ваш «грамотей»? Пряников я ему… ох, уморил, окаянный!..
– Да что ты ржешь?! – недоуменно спросил Коза.
Гаврила, шатаясь от смеха, вышел во двор.
– Ку-у-зьм-а-а! – раздался на все Завеличье могучий голос.
Кузя и Иванка прибежали из дома в гончарную.
– Здоровы, апостолы! – огорошил их хлебник, вдруг ставший строгим.
Поняв, что деваться некуда, оба потупились.
– Ты что же, бесенок, деешь! – накинулся хлебник на Кузю. – На то тебе грамоту дали, чтоб батьку под плети подвел, апостол Кузьма? Узорники мне отыскались тоже!
Хлебник грозно шагнул к племяннику. Кузя от страха присел. Оба отца недоуменно глядели на происходящее.
– Левонтьич, да ты растолкуй: чего они натворили? – спросил Коза.
– Читай, что написано тут, – обратился к Иванке хлебник.
– «Где чернецы, тут и пьяницы», – прочел оробевший Иванка.
– От какого апостола, угадай? – повернулся Гаврила к горшечнику.
– Задеру собачьих детей!.. – взревел Прохор, поняв проделку.
Ребята кинулись прочь из гончарной. Им вслед неудержимо гремел хохот дяди Гаврилы да брань обоих рассвирепевших отцов…
Глава пятая
1
Первушка растерянный сел у ворот подворья и долго сидел, не зная, куда пойти. Филипп Шемшаков, который срядил его провожать до Москвы обоз Емельянова, сказал, что в Москве он с обозом прямо придет на боярский двор и тут же сумеет заложитъся в боярщину.
– И сам я там буду, в Москве. Свидимся – пособлю, – обещал он.
В Москве оказалось, что в назначенном месте был не боярский двор, а просто монастырское подворье. В расчете на то, что сразу попадет на службу к боярину, Первушка порядился только в один конец, и, если бы даже теперь захотел возвратиться, у него не было ни харчей, ни денег. В кисе бренчали всего с десяток грошей на ночлег и краюшка хлеба. Несколько дней по морозу он бродил у разных боярских дворов, расспрашивал челядинцев, как повидать боярина, и терпел отовсюду насмешки…
Изголодавшись, попал он к купцу поколоть дрова и рад был за то миске вчерашних щей. На другой день он порядился грузить на воза железные лопаты без рукоятей. От мороза они пристывали к рукам, ссаживая ладони. Рукавицы протерлись, немели от холода пальцы. Женственный и слабосильный, Первушка отставал от других в работе, и после полудня его прогнали. Когда его за то же выгнали через несколько дней с кладбища, где нанялся он копать могилы, бесприютный, продрогший Первушка пошел в теплое место, в кабак, чтобы погреться.
Непривычный к пьянству, он захмелел с одной чарки и стал громко плакать.
– О чем горюешь, красна девица? – резким голосом насмешливо спросил его кто-то.
Перед Первушкой сидел человек в лисьей шубе, крытой красным заморским сукном, хоть потертой, но все же богатой, в бархатной шапке с соболем и с саблей у пояса. Карие маслянистые глаза его смотрели ласково и насмешливо. Лицо казалось еще насмешливей от узкой и длинной черной бородки, торчавшей вперед…
«Наверно, боярский холоп, – подумал Первушка. – А вдруг мне тут повезет!» И он стал рассказывать о себе козлобородому человеку. Тот слушал, смеялся и подзадоривал, подливая ему вина.
– И что тебе бояре дались?! – сказал он, когда Первушка кончил рассказ. – Иной дворянин-помещик живет лучше бояр. Вот мой господин Петр Тихонович живет лучше бояр. Его вся Москва почитает. Я у него не только что сыт, и пью на его деньги и доброго товарища могу угостить. Хочешь за него заложиться?
– Я ноне хоть за нечистого заложусь с кручины, – сказал от души Первунька, – только б жить!
И он не успел оглянуться, как козлобородый подозвал человека в сером сукмане с чернильницей у пояса, с гусиным пером, засунутым за ухо.
– Пиши по указу, как надо. Сей малый к моему господину, ко дворянину Траханиотову, хочет писаться.
И площадный подьячий за два алтына, взятых с Первушки, за чарку водки и за кусок говяжьего студня тут же состряпал кабальную запись…
По кривым улочкам прошли они к покосившемуся некрашеному домишке в два небольших оконца, затянутых пузырем, сидевшему до самой крыши в сугробе. По пути новый товарищ оберегал и поддерживал хмельного Первушку.
– Куды ж ты ведешь? – несмотря на хмель, удивился Первой у дверей домишка, куда подтолкнул его новый заботливый друг.
– Домой.
– Да нешто такие дворянские домы?!
– Иди, холоп, да молчи! – одернул его товарищ, вдруг потеряв выражение ласки и дружбы.
– Чего я в такую дыру пойду?
– Ты мне холоп – и покоряйся! – строго прикрикнул чернобородый.
– Пошто твой холоп?! Отколь твой? – оторопел Первушка.
– Я дворянин Траханиотов. Ты мне кабальную запись дал, – с торжеством заявил тот.
– Заре-езали! – закричал Первушка на всю улицу.
Тогда дворянин ударил его плетью. Первушка орал все громче. Со всех сторон на крик собрались зеваки.
Среди других заметил Первушка, как чудо, псковского площадного подьячего Шемшакова.
– Филипп Иваныч, знаком! Спаси от насильства! – обрадовавшись ему, взмолился Первушка. – Спаси от татя! Ты обещал на Москве пособить.
– От татя?! – Дворянин еще раз размахнулся, и щеку Первушки огрел удар.
Какой-то приземистый, крепкий мужик схватил дворянина за руку.
– Пошто бьешь парнишку? – строго спросил он.
Траханиотов со злостью рванул руку, но посадский мужик оказался сильней.
– Пусти! – крикнул Траханиотов.
– А ты пошто парня лупишь? – закричали кругом.
Первушка с надеждой взглянул на толпу.
– Мой холоп, вот и учу его разуму, а вам что за дело? От пьянства его отучаю! – дерзко сказал дворянин всей толпе.
– И то – пьян! – смеясь, подтвердил псковский подьячий.
И все увидели, что в самом деле Первушка пьян, и, смеясь, разошлись.
Тогда Траханиотов втолкнул его в дверь дома и здорово всыпал ему еще за крик и бесчинство…
Первушка очнулся избитый и голый. В темноте он не мог понять, где находится. Пахло кислятиной, он натыкался на какие-то мешки, на скамейки; было пыльно и душно. Ощупью он разыскал дверь и толкнулся – она была заперта. Он толкнулся еще раз и вдруг услыхал резкий крик:
– Эй, холоп! Снова буянить?! Рожу побью!
Первушка притих и беспомощно сел на скамью. Через несколько времени дверь отперлась.
– Вылазь, холоп, – сказал дворянин.
Ежась, стыдясь своей наготы, Первушка вышел на свет из чулана.
– Станешь еще буянить? – спросил дворянин. Первой заметил знакомую плеть. От страха побоев он вдруг весь покрылся гусиной кожей.
– Не стану, – буркнул он покорно и тихо.
– Чей ты холоп? – испытующе спросил дворянин.
– Твой.
– То-то, что мой! Надобно молвить: «Твой, осударь Петр Тихонович!» – смягчившись, сказал дворянин. – Дурак ты. Чем ямы на кладбище рыть, станешь на легкой работе жить, по домашности… Порток я тебе на первое время не дам. Так привыкай. А станешь добро служить – и порты заслужишь, – добавил он.
В захудалом кривом домишке у голодного дворянина жил Первушка на бабьей работе – рубил дрова, топил печку, варил похлебку да чистил единственную голоребрую кобыленку. И Первушка тосковал по дому, по Пскову, по отцу с матерью. Расписывать снова горшки казалось ему теперь несбыточным счастьем.
2
Авдотья скучала по Первуньке, часто замирала без дела, глядя в печной огонь, и громко вздыхала над корытом.
– Москва – она прорва: жрет человеков, как рыба щука, сглонула – и нету!.. – в такую минуту разговорилась бабка. – Сказывала я вам, что лихой человек Филипка, господи сохрани! Сама от него приняла – сына сгубил…
Бабка всхлипнула, взглянула в лицо Авдотьи, скосившееся от страха и страдания, и вдруг спохватилась:
– Карга-то, карга-ворона! – воскликнула бабка с укором себе. – Наплела со стара ума!.. Дуняша, не слушь-ка ты, старую дуру, меня!.. Первуня не пропадет!.. Полетел наш сокол высоко, собой-то пригож – гляди, на купчихе женится, станет купцом… Привезет невестушку – фу-ты ну-ты!.. богата, румяна, лицом бела, а умом!..
Но Авдотья не слушала наивных утешений. Страх за Первушку щемил ей сердце.
Истома тоже досадовал, что упустил из дому старшего сына, и был сердит на Иванку, которого Прохор Коза после его проделок выгнал. Не довольствуясь этим, стрелец запретил и Кузе знаться с Иванкой, а для верности он отослал сына жить к дяде Гавриле – приучаться к торговому делу.
– Ветрогон, гуляка, – ворчал отец на Иванку. – И с чего такой у меня народился?! Слава богу, сам я всю жизнь на своем хребте…
– Дите! – защищала сына Авдотья.
– Был бы взаправду дурак – не жалко бы, – возражал Истома, – а то ведь сметкой бог не обидел, а усердия не дал… Пьяницей аль скоморохом станет, свистать да плясать под бубны…
Иванка недолго тужил в одиночестве: окрестные ребята снова с ним быстро сошлись. Самым близким из новых приятелей Иванки стал сын кузнеца, Якуня Мошницын.
Целой ватагой играли они в снежные городки, в горячке воинственных игр нападая на взрослых прохожих и снежками сбивая шапки то с подвыпившего приказного, то со степенного посадского, то угождая снежком старухе торговке в корзину с горячими кренделями…
Той же шумной многоголосой оравой по вечерам катались они на санках с горы на речной лед мимо портомойной проруби или, сцепившись за руки, перегородив улицу длинным рядом, гуляли, горланя песни…
С кузнецом Михайлой Мошницыным, отцом нового Иванкина друга, Якуни, Истома встретился в кабаке.
Мошницын был одним из почтенных посадских, хотя и не был богат. В кузне его было всего два горна, и у одного из них бессменно стоял он сам в кожаном запоне[60]60
Запон – фартук.
[Закрыть] и с засученными рукавами. В городе его почитали за мастерство, за положительную рассудительность и за то, что он знал грамоту и мог читать в церкви «Апостола»[61]61
«Апостол» – церковное чтение, нередко выполнявшееся не церковнослужителями, а грамотными и хорошо читавшими прихожанами.
[Закрыть].
Встретившись в кабаке с Истомой, кузнец услыхал жалобу звонаря на шаталыгу-бездельника сына.
Мошницын сказал:
– Порядимся, что ль: мне надобен малый в кузне. Может, в чужих руках твой Иван послушливей станет, чем у родного отца. Приважу. Да и ему будет в охоту о бок с моим Якунькой работать.
Мысль кузнеца привлекла Истому. Он был даже готов сразу тут же писать порядную запись, но в кабаке не случилось ни одного из площадных подьячих.
Когда звонарь возвратился из кабака, Иванки опять не было дома.
Истома рассвирепел и накинулся на жену:
– Ишь вожжи-то распустила! По суткам нейдет домой – собак по оврагам гоняет… Со четвертой недели поста на кузню его срядил. Не дворянский сын! Скоро жених, а все болван от баловства твоего!..
Авдотья взглянула на мужа, хотела что-то сказать и вдруг без слов опустилась на лавку, побелев и схватившись за грудь…
Истома вмиг протрезвел.
– Ты что, Дуняша? Чего ты?! Авдотьица, ась, голубка? – расспрашивал он в тревоге.
– Сердце болит… – прошептала она, – с кручины… Федя пропал… Первушка ушел, а ныне Иванку ты… сам…
Звонарь стал утешать жену тем, что кузнец живет рядом, что Иванке будет все равно что и с ними, что сам Михайла от всех в почете – и бога боится, и честно живет с людьми.
– Харчами, что ли, объел тебя сын родной? Свое дите отпустить…
– К делу пора приучать, – возразил Истома. – Обленится – хуже: сбежит, как Первушка…
– Ужотко, уж после пасхи, – вздохнула, сдаваясь, Авдотья. – Дай нагуляться парню в веселые дни.
После того как Первунька покинул дом, привязанность Авдотьи к Иванке выросла втрое: он воплощал в себе теперь всех троих старших детей, всю смолоду прожитую жизнь. Двое младших – Груня и Федя – были еще несмышлены, и Авдотья не знала, доживет ли она, больная, до той поры, когда они станут людьми…