Текст книги "По обрывистому пути"
Автор книги: Степан Злобин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)
1
Встреча модного, французского литератора Гастона Люнерье удалась, как ее задумал издатель «Икара».
Юлия Николаевна почему-то ожидала увидеть маститого толстячка, но из вагона легко выпорхнул стройный мужчина, почти юноша, с едва закурчавившимися бакенбардами и огромными тёмно-карими глазами, а когда он, здороваясь, приподнял цилиндр и склонился, чтобы поцеловать ее руку, она увидала прекрасную каштановую шевелюру молодых упрямых волос.
Он был мил и любезен, как может быть любезен только француз. На лихаче вместе с издателем провожая его в гостиницу, Юлия Николаевна успела сказать несколько слов о его Беатрисе, женственной, прелестной душой которой она была очарована, а гость рассыпался перед издателем., благодаря за то, что тот предложил его роман для перевода столь тонкой ценительнице.
– Перевод романа, – говорил француз, – это слияние сердец автора и переводчика в едином гармоничном аккорде. Мою маленькую горбатую Беатрису может понять только истинно художественная и молодая душа. Понять Беатрису – это значит понять ее автора. Глупое сердце маленькой бедной Беатрисы – это нежный цветок, выросший между камнями панели в залитом помоями закоулке большого города. Вы полюбили мою Беатрису? – многозначительно и внезапно спросил он Юлю.
– Когда я прочла книгу, моя подушка была мокрой от слёз, – призналась Юлия Николаевна.
– О как я вам благодарен за бедную крошку, которая так много любила и совсем не знала ответной любви! – воскликнул экспансивный поэт.
Юлия и Гастон Люнерье встретились на другой день в редакции, в присутствии многих журналистов и модных русских поэтов и писателей «нового направления», собравшихся по поводу приезда французского гостя.
Потом Люнерье приехал на «четверг» к кузине Платона Христофоровича.
Гастон Люнерье очаровал хозяйку и ее гостей, рассказывая о новой литературе, о новой живописи и новом театре Франции и Европы. Он говорил о сочетании в новом искусстве грубого натуралистического урбанизма с тончайшей, изысканной символикой как о самом достоверном отражении современного мира в душе поэта.
– Реальный и грубый мир наступает каблуком на сердца и души. Личность с ее возвышенными чувствами и тонкими переживаниями каждую секунду может быть раздавлена, как мотылек, который попал под ремень заводской трансмиссии. О, сколько их гибнет на беспощадных асфальтах больших городов, этих маленьких, нежных, как мотыльки, доверчивых и простых сердец!.. – Люнерье говорил как декламировал, и все любовались его одухотворённым лицом.
– Наша современность очарована потрясающей фигурой человека, который покоряет водопады, останавливает ветра, сокрушает скалы. Сказочный «Наутилус» великого прозорливца цивилизации становится ныне реальностью – изобретена подводная лодка. Братья Райт продолжают свои полеты. Мужество человека покоряет стихий. В жизнь входит сверхчеловек. Но берегитесь его величия. У этого сверхчеловека сердце тигра и характер леопарда. Он входит в дом человеческой цивилизации, чтобы выбросить в мусор ландыши и фиалки. И, как протест против этого хищного железного зверя цивилизации, мы поднимаем знамя, на котором изображается сердце, украшенное цветами!
Музыки, музыки! Мы будем писать портреты наших возлюбленных звуками скрипок и фортепьяно, мы будем петь молчаливые песни, состоящие из радужного сияния красок. Поэзия даёт нам крылья парить над грубостью урбанистической современности. Мы создадим свой собственный мир, мир мечты и гармонии!..
Он был действительно прекрасен, этот вдохновенный поэт, который глядел на мир жгучими, как угли, глазами, поэт с белой розой в петлице фрака.
И эту белую розу он преподнес ей, Юлии Николаевне!
Они встречались теперь почти ежедневно. Поэт говорил, что никто, как Юлия, не умеет раскрыть перед ним тайну русской национальной души, заключенную в русском искусстве, в архитектуре храмов, в живописи, в русской музыке и в самом пейзаже России…
Юлия Николаевна с энтузиазмом маниака отдавала каждую свободную минуту работе над переводом романа.
«Виконтесса де Гриль дю Сажери была такой же горбуньей, как маленькая Беатриса. Они были сверстницы. Беатриса увидала ее впервые, когда ей было тринадцать лет. Тринадцать лет – тот деликатный, болезненный возраст, когда из девочки, как из кокона, рождается крылатая сущность девы, уже обогащенной любовными ароматами женственности, но еще хранящей их в тайных складках своих лепестков. Ревнивый взгляд Беатрисы тотчас отметил, что эта нарядная девочка, как и она, – горбунья. Но как искусно был скрыт ее горбик пышной накидкой из розового шелка и серебристых кружев! Девчонка в слишком коротком потёртом платьице, с унизительной кличкой «L'escargot»[48]48
Улитка (франц.).
[Закрыть] смотрела на эту нарядную сверстницу, умевшую носить свой горб с надменным достоинством, как на первую красавицу Франции, – с обожанием и преклонением. Как царственно гордо вздернута эта капризная головка! Как презирает она обиду, нанесенную природой и случаем!
Маленький глупый цветок парижских задворок, Беатриса не понимала того, что виконтессу никто никогда не назвал улиткой, никто не ударил ее кулаком по горбу, никто не считал уродом и не осмелился взглянуть на нее с состраданием», – переводила Юлия.
Юлия Николаевна уже забывала о лекциях и даже о дежурствах в больнице. Она всюду опаздывала, кроме свидания со своим поэтом.
Гастон читал ей стихи Мюссе и Верлена, он читал ей Бодлера, рассказывал о Франции, о её ясном небе, о виноградниках юга. Он бывал в Италии, Швейцарии и Испании… В Англии нет – она сурова и холодна. Она построена из неотесанного камня, из того самого, из которого сделаны холодные сердца англичан. Англия пахнет смолой, нефтью, плесенью.
– Моя Беатриса не могла бы вырасти в Лондоне. Это маленькое чудо женственности могло возникнуть только в Париже, всемирной столице любви. О, Париж! – восклицал Гастон.
– Oh Paris! – почти беззвучно шептала за ним и Юлия.
Её большой рот, широко открытые синие глаза – она чувствовала – волновали француза.
– Прочтите мне, как звучит по-русски этот самый дорогой для меня абзац. Я хочу слышать музыку ваших слов, – просил он.
И Юля читала вслух:
– «Каждое утро теперь спешила Беатриса к этой каменной нише храма, где за решеткой стояла статуя святой девы. Кто думал, что маленькая горбунья была набожна, те ошибались. Она бежала сюда при восходе солнца не ради молитвы. Святая дева открыла ей тайну: утром свет солнца падал так, что стекло за решёткой перед статуей девы, стекло, протертое корявой трудолюбивой рукой старой монахини, превращалось в зеркало… О, как жестоко смеялись бы над горбуньей дома и на улице, если бы заметили, что бедная маленькая улитка смотрится в зеркало! Каким безжалостным смехом они содрали бы кожу с её девичьей души! А здесь, у этой каменной ниши, приняв благочестивую позу, она могла без опаски смотреть на себя и удивляться прекрасной скорби своих глубоких, опушенных густыми ресницами глаз, полуприкрытых нежными веками, прелестному овалу лица, обаятельной притягательности пышного рта и красоте чуть вздернутого носа с тонкими, вздрагивающими ноздрями.
Её маленького роста, к счастью, не хватало, чтобы видеть в это волшебное стекло узенькие, уродливо вздернутые плечи горбуньи. Святая дева открыла ей тайну ее девической красоты. Эта тайна освежала ее по утрам, как вода живительного источника, и наполняла душу певучей радостью.
После молитвы, как думали люди, Беатриса шла на свою проклятую фабрику, и по пути ее маленький голосок звенел легкой и радостной песенкой, а сама она вся светилась, как флакон граненого хрусталя, наполненный золотыми улыбками утра».
– Вы меня дразните выражением вашего рта. Ваши губы волнуют меня. Умоляю: пощады! – шептал француз, целуя руку Юлии Николаевны. – Я напишу теперь новую книгу, где расскажу о слиянии сердец двух художников, Я назову ее «Новые звезды». В ваших прекрасных глазах засветились мне новые звезды… Жюли! Жюли! Как вы много мне дали, полюбив мою Беатрису!.. Героиня будет, как вы, с большим волнующим ртом, целомудренная и строгая, но вдруг она становится бесстыдной и смелой… Вы были когда-нибудь смелой?..
Юлия Николаевна слушала этот влюблённый лепет, она позволяла ему целовать свои руки, она забывала часы лекций, покупала духи, выбирая томительные и сладкие запахи. И она «научилась быть смелой»…
Все недоговоренности в письмах, которые получал доктор, возникли отсюда. Она не решалась сказать правду и еще не умела солгать. Известие о том, что Баграмов, может быть, сам приедет в Москву по делам заводской больницы, её испугало. Что она будет делать?! Как она станет смотреть в глаза мужу? Его бородатое лицо и взлохмаченные волосы, его густой, грубый голос казались ей уже чужими…
– Разве ты не хочешь уехать со мной в Париж? – спрашивал её Люнерье уже у себя в номере.
– Хочу, хочу… – почти беззвучно шептала Юлия Николаевна. – Только с тобой и только в Париж…
Неопытная и наивная любовница, она верила всему, что бормотал Люнерьё, обнимая её, и мечта о Париже казалась ей уже осуществившейся сказкой.
Юлия Николаевна уже все решила. Когда она закончила работу над переводом, она ничего не сказала об этом Глафире Кирилловне, чтобы встречаться по-прежнему с Люнерье, без препятствий и безо всякой опеки.
Но тётка, хотя и поздно, стала догадываться о чем-то сама.
– Юля, мне кажется, ты отдаешь этой книге столько души, что можно бы меньше, – строго сказала Глафира Кирилловна.
Когда однажды после ночного отсутствия Юля вернулась домой, ее ожидал сюрприз: за ней приходили из больницы, тетке стало известно, что ночное дежурство Юлии – ложь…
– А вы не знаете, что творится в Москве? Где вы живёте?! – нашлась Юля. – Вчера полиция всех хватала на улице. Меня тоже взяли, но, слава богу, я ускользнула…
Это было как раз в воскресенье десятого февраля.
Юлия обещала, что в тот же вечер вернется к Гастону, но когда она собралась уходить, тетка встала, как каменная стена, на ее пути.
– Не пой-дёшь! – отчеканила она твёрдо и властно.
– А я как раз хотела сказать, что не вернусь. Я буду искать себе комнату, – возразила Юля.
– Эт-то ещё что такое, madame?! Что за выдумки?! Ты совсем собралась переехать к французу?! – началатётка.
– Вы ошиблись. Я просто хочу сказать, что профессор связан с такими кругами… – пролепетала Юлия.
Прошло уже несколько дней после того, как Аночка сказала Юлии о связи профессора с зубатовской организацией, но она не начинала неприятного разговора с теткой, чтобы избегнуть каких бы то ни было разговоров и чтобы не позволить отвлечь себя от единственного, что её могло радовать и волновать, – от её Гастона.
– С какими это «такими кругами»? – строго спросила тётка.
– Но все говорят… Я не хочу повторять… – пробормотала Юлия, понимая, что именно вот этот разговор отвлечёт Глафиру Кирилловну.
– Что говорят? Я спрашиваю, и ты обязана отвечать! – настойчиво заявила тетка. – Что говорят?!
– Говорят, что профессор… спутался с жандармерией и охранкой, что он читает лекции в этом, в зубатовском союзе и что честные люди скоро совсем перестанут ходить к вам…
– Это какая-то злостная инсинуация! – воскликнула эмоциональная Глафира Кирилловна. – Все знают отлично, что Платон Христофорович конституционалист, либерал. Разумеется, не революционер, но он ненавидит абсолютизм. Тут, мой друг, происходит какое-то malentendu,[49]49
Недоразумение (франц.).
[Закрыть] непонимание! Если они его вовлекли обманом, то надо его спасти! Я просто больше его не пущу на эти самые чтения. Попросту не пущу! – волновалась тётка. – А тебя не пущу никуда искать комнату! Ты что, матушка, хочешь меня опозорить? Ты хочешь наш дом оскандалить?!
Охваченная волнением за мужа, который и в самом деле попал по легкомыслию на жандармскую удочку, испуганная за репутацию своего дома, экспансивная, способная отдаваться всегда лишь чему-нибудь одному со всем пылом сердца, супруга профессора Лупягина была уже не в состоянии думать о своей племяннице и о её увлечении французом.
Перевод романа был принят с восторгом редакцией, и это окончательно решило вопрос о сроке отъезда в Париж…
Юлия Николаевна написала об этом мужу с таким расчетом, чтобы по получении её письма Баграмов не мог бы уже застать её в Москве, даже если бы тотчас ринулся, чтобы ее удержать.
Получив гонорар за книгу, Юлия Николаевна думала сделать кое-какие покупки, но потом отказалась. Зачем? Она будет в Париже и купит все там… Она уже представляла себе, как будет ходить по магазинам мод в сопровождении Гастона и как они будут покупать все вместе, советуясь о каждой безделице и с радостью изучая вкусы друг друга, и потом она будет в спальне примерять перед ним маленькие интимные обновки…
«С тех пор, как Беатриса ощутила на губах солоноватый и сладостный вкус его поцелуя, – она забыла свой горб. Она перестала быть маленькой улиткой. Теперь это была прекрасная Беатриса, та самая, которая тайно улыбалась ей по утрам из стекла за решеткой пречистой девы. Она хотела быть бесстыдной, хотела, чтобы он скорее пришёл и снова касался губами её лица, шеи, груди, а она лежала бы, обессиленная своим неожиданным счастьем…» – перечитывала Юлия Николаевна, когда оставалась одна, чтобы даже и в одиночестве не расставаться с Гастоном.
2
Как воин, несущий тяжесть проигранного сражения за спиною, в солдатском ранце, Аночка ощущала боль того бесконечно длинного дня осады университета полицией и своих бесплодных метаний по городу. День за днем проходили теперь только в том, чтобы узнавать об арестах и высылке большинства друзей.
Возвращаясь домой после лекций, Аночка пыталась взять книгу, читать, но страницы перелистывались без всякого смысла. Лекции тоже утратили интерес. Галя Косенка и Лидочка приходили к Аночке в таком же, как и она, состоянии растерянности, с ощущением утраченного содержания жизни. Теперь им, бойцам, лишенным оружия и союзников, было, как им казалось, тяжелее, чем тем, кого отвезли в тюрьму… Они оставались на воле. Но что было делать теперь в одиночку, когда враг царил всюду, торжествуя свою победу над ними, даже не замечая их бледного существования, их ненависти, негодования и отчаяния!
Аудитории, читальные залы, улицы города, разговоры обывателей в вагонах конки – все было прежнее. В театрах продолжались спектакли, у «Яра» и по другим ресторанам объявлялись в газетах и на афишах блины, по улицам мчались масленичные тройки разряженных лентами лошадей с бубенцами и колокольчиками, а из саней раздавался хохот, цыганское пение; купеческая и чиновничья Москва праздновала чтимую с древних времен неделю обжорства и пьяного смеха. В газетах печатались сообщения о продолжении кровопролитие в Южной Африке, при этом архиподлейший редактор «Московских ведомостей» сочувственно сокрушался об участи буров, негодовал по адресу англичан, но ни слова, ни строчки не было сказано о бесстыдном погроме университета, учиненном жандармами и казаками после того, как оттуда угнали в Бутырки студентов…
Аночку охватывала тоска, усиленная беспокойными мыслями о Володе, который, может быть, где-то в сибирской глуши умирал от страшной болезни. Аночке почему-то казалось, что там непременно должна свирепствовать сибирская язва.
Когда Клавуся ей объявила, что вечером к ним соберутся друзья на блины, Аночка сказала ей, что, к сожалению, не сможет принять любезное приглашение Бурминых, так как вечером обещала быть у больной подруги.
– Аиочка, у тебя какая-то личная драма. Я вижу, что ты все время в слезах, – сказала Клавуся. – Ну, признавайся же, девочка, ну! – поощрила она. – Не пишет? Забыл? А может быть, он нездоров!.. Знаешь, после блинов я прибегу к тебе на диванчик, как прежде. В последнее время мы как-то с тобой совсем отдалились одна от другой, и мне это очень грустно…
– Хорошо, приходи. Мы, правда, давно уже не говорили с тобой, – согласилась Аночка.
Она ничего не имела против того, чтобы рассеяться болтовней с простодушной Клавусей, но быть на блинах в самодовольной компании Юрия Дмитриевича и его приятелей ей не хотелось. В этот день после лекций она и сама не заметила, как оказалась на Пресне. Она повернула в знакомый кривой переулок и постучала в окошко цветочнице.
Целый вечер мыканья по Москве не прошел Мане даром. Она лежала в постели растрепанная, совсем больная, голос её упал, она говорила шепотом. Саша с утра уходил на работу, и некому было даже подать ей воды, согреть чаю.
– Антон обещался зайти, да вот… не пришёл… Должно, сам-то… – сказала Маня и, не окончив, закашлялась.
– Доктора надо, Маня. Эх, зачем я только взяла тебя с собой тогда! – сокрушенно сказала Аночка, пытаясь прибрать, навести хоть немного порядок в каморке.
– А я и без доктора окочурюсь, на что мне! – сказала цветочница. – Да ты не жалей, что взяла с собой. Мне было и так и так – всё равно уж пора свалиться. Я чуяла, девка!
Аночка, приведя в порядок комнату, вышла в лавку, вернулась с покупками, затопила печь.
– Хлопотуха моя! – ласково и умиленно сказала Маня. – Гляжу на тебя – и нисколечко мне не совестно, что ты возишься тут для меня. Как сестрёнка пришла. Хорошо? И тебя-то тоска изгрызла, и ты тут со мной позабавишься, отойдёшь от думы… Не так оно вышло-то все, как хотелось!.. Знаешь, Анька, как вспомню я прошлый год, так сердце само смеется – сколько радости было. Во всю свою жизнь не упомню столько…
Ты, Манька, лучше молчи. Завтра доктора приведу, а сегодня лежи, не шуми. Ведь жар у тебя и голоса нет, а ты надрываешься хрипом своим.
– Могила проклятая – этот подвал да цветочки кладбищенские, окаянные, погубили безвременно Маньку, – вздохнула та, но тут же, заметив укор и протест в глазах Аночки, успокоила: – Ладно уж, ладно, молчу!..
Когда пришел Саша, в комнате было прибрано и тепло. Маня дремала.
– Манюшка, очнись. Поедим. Я супу сварила, вот мясо. А хочешь – яичка, – сказала Аночка.
– Угощай, угощай! Хоть напоследок заботу людскую увижу, а то во всю жизнь…
Маня умолкла, словно какой-то комок заткнул горло. Она поднялась, опершись на локоть, и на подушку, на впалую грудь, едва прикрытую ветхой, полурасстегнутой ситцевой кофточкой, закапали слезы.
– Ну, не плачь, успокойся! Не надо твердить себе «напоследок» да «напоследок»! Поправишься, дурочка, – уговаривала Аночка, вытирая ей слезы. – Съешь лучше горячего…
Саша ел мрачно и нехотя, с беспокойством посматривая на подругу: острые ключицы ее выпирали над запавшими ямками, скулы торчали углами, пятнистый румянец горел, как от огня, на впалых щеках…
В разогретой печкой комнатке пахло известкой и банным духом распаренной сырости, да назойливым запахом керосина от старой и тусклой лампешки.
После еды Саша взялся сходить за Савелием.
– Кто его знает, застану, нет ли, – сказал он. – Не застану, так передам.
Пока он ходил, Аночка укрыла больную, отворила в стене скрипучую трубку жестяного вентилятора.
– Закрой ты его, вентилятор этот проклятый, скрипит, пищит, точно в сердце буравчиком точит! – сказала Маня.
Аночка снова прикрыла жестяную крышечку, но воздух все же успел немного освежиться.
– А знаешь что, Анька! Ведь я на неделе умру, – прохрипела больная. – Я чую, как силы уходят. Хоть радости мало видала на свете, а помирать неохота… Савелий намедни был – говорил, что в мае возьмем своё, а то и в апреле. Мне бы ещё раз со всеми на улицу выйти… В мае бы хорошо, весна, и народ, и флаги по ветру… Ну-ну, я молчу, молчу… – Но её не хватало надолго лежать в молчании. – Саша придёт – стихи почитает. Только печальные все. Надсонова сочиненья стихи. А Савелий намедни… – опять начала она.
– Ты молчи, я тебе почитаю стихи, – предложила Аночка. – Слушай. – И она начала: – «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный».
Маня лежала, закрыв ввалившиеся глаза, обведенные темными кругами, как будто уснула. Но когда Аночка закончила чтение, она поднялась на локте:
– Как хорошо-то, Анька! Ты не сама сочинила? Спиши на бумажку, пусть Саша выучит, я велю. Моря я никогда не видала, конечно, а вот ты читала, а я прикрыла глаза и будто все вижу сама, как волны играют, как птица летает, кричит… Хорошо кричит птица! И волны – все хорошо… Я моря не видела, Волгу видала. Как ветер пойдет, по ней тоже волны играют…
Саша вернулся с Савелием.
– Скучаете, Нюра? – сказал он. – Скучное вышло дело. Перехитрили нас Трепов с Сергеем.[50]50
Великий князь Сергей Александрович, московский генерал-губернатор.
[Закрыть] Можно сказать, самый цвет молодежи теперь засел за решетки. Рыжий письмишко прислал. Говорит, что надеется – не надолго… Зубатовцы по фабрикам выпустили воззвание. Зовут девятнадцатого рабочих идти панихиду справлять в Кремле за упокой Александра Второго. Сто пятьдесят тысяч рабочих задумали склонить к этому свинству. Наша задача сейчас – разъяснять рабочим, кто и зачем затевает этот поход. Удержать, не пустить их!.. Мы призывали на этот день к демонстрации. Но товарищи считают, что ничего не получится. Две таких демонстрации невозможны: полиция может стравить рабочих с рабочими, а этого допустить мы не можем… Сейчас мы ведем борьбу за пассивный протест. Разгром студенчества – это удар, но это еще не разгром социал-демократов. Мы уже в массы рабочих вошли вместе с «Искрои». Теперь мы возьмём своё Первого мая.
Бодрые речи Савелия Ивановича успокаивали Аночку.
– Москва подвела-а!.. Да-а, Москва подвела. Прозевали мы этот зубатовский ход. Хотя не надолго, а все же в Москве победила, выходит, полиция, – признавал Савелий. – Ну ничего. Подерёмся, посмотрим, как дальше пойдёт…
Прощаясь, Савелий сказал Аночке, что через несколько дней сумеет связать ее с одной народной читальней, через которую она получит работу.
– Не забывай меня, Аночка, – слабо прошептала ей Маня, когда она собралась уходить. – Уж, может, не долго мне…
Саша вышел вслед за Аночкой в сени.
– Не нынче завтра! – сказал он. – Я вижу – кончается Маня… Вы вправду зайдите ее порадовать напоследок. Уж как она любит вас, кабы вы только знали…
Он прислонился во тьме сеней головой к покрытой инеем кирпичной стене подвала и затрясся от глухого, беззвучного плача.
Аночка хотела его успокоить, что-то сказать, но сама почувствовала, как горло сдавило спазмой, нарочито закашлялась, чтобы подавить готовое сорваться рыдание, и, неловко ощупывая стену, по скользким, обледенелым ступеням поспешила выбраться наверх…
3
Погода стояла сырая, скорее мартовская, чем февральская, всю ночь продержалась оттепель, и Аночка слышала, как назойливо падают с крыши капли на отогнувшийся железный карниз у нее под окошком. Пасмурное утро было таким же теплым. На Кудринской площади стояли усиленным нарядом городовые. У домов, как в «царский день», были вывешены трехцветные флаги, которые уныло повисли в недвижном, насыщенном влагой воздухе.
Аночка перешла дорогу ко Вдовьему дому. Навстречу с Пресни двигалась с трехцветными флагами огромная, темная, не очень стройная толпа, которая не похожа была на рабочую демонстрацию – скорее на похоронное шествие. Впереди несли портреты Александра Второго, его царствующего внука Николая и царицы.
Видно, где-то у фабричных ворот или, может быть, у заставы эта толпа была выстроена в ряды, но по пути растянулась. Шагали не в лад, слышались там и тут покашливание и глухой говор многих «людей.
За портретами следовал обвисший на длинном древке трехцветный флаг. В первом ряду, когда шествие почти поравнялось с Аночкой, она увидела и сразу же узнала Федота, знакомца с Прохоровской мануфактуры. Он молча, размеренно шагал, глядя себе под ноги, в серый и рыхлый, подтаявший снег, и казался чем-то обремененным и сумрачным. В одном ряду с Федотом нестройно и без всякого молодечества, вразвалку шли такие же, как и он, солидные, бородастые, чисто одетые, в сапогах и зимней одежде фабричные. Только двое из них о чем-то тихо переговаривались. В дальнейших густых рядах шествия двигались вперемежку мужчины и женщины, потом большая, шумная ватага подростков, которые и на ходу успевали давать друг другу затрещины, кидаться темными, плотно слепленными снежками, подставлять ножки, хохотать, посвистывать. Строгий седой мужчина в желтой бараньей куртке, в валенках под новые галоши и в новеньком картузе с лаковым козырьком строго одергивал их, кое-кого награждая изредка тумаком.
Один поток людей шёл прямо с Пресни. Другой вливался с Грузин. Площадь перед Зоологическим садом была запружена, и Аночка остановилась на тротуаре, чтобы переждать, но шествие все тянулось и тянулось.
«Это они придумали, чтобы доказать, что против царя только мы, студенты, интеллигенция, а рабочие – те за царя, – размышляла Аночка, глядя на многотысячную вереницу людей, перемежающихся портретами и трехцветными флагами. – «Народность» самодержавия изображают в живых картинах… Но ведь сколько желающих нашлось для этих «живых картин»! Ведь не фабрика и не две, а московский пролетариат идет. Вот если б столько их вышло в тот день, когда фабрики были окружены солдатами… А мы говорим о классовом единстве рабочих! Вот тебе и стихийное самосознание класса, вот тебе на! Вот тебе «классовое чутье, которое ведет правильным путем и без революционной теории!..».
– И полиция не претит! – услышала Аночка чье-то словно бы удивленное замечание за спиной.
– А что же ей претить-то! Идут себе да идут! Видишь, портреты несут и флаги – чин чином, как указали. Покорность идут изъявлять полиции! – ответил второй голос, и в нем послышалась скрытая нотка иронии.
Аночка оглянулась и увидала рабочего. Он смотрел весело, со злою насмешкой над покорностью тех, кто шел по дороге.
– Известно, покорность! С непокорных-то шкуру дерут! – вмешался с такой же насмешкой и третий, тоже рабочий…
И тут только Аночка увидала, что тротуар вдоль площади занят толпой, главным образом, мастеровых и фабричных.
«Значит, не все же они идут под этими флагами!» – подумала Аночка, и на сердце стало легче.
Потоки рабочих прошли в город, и вся задержанная шествием толпа прохожих поспешно рванулась с места, возвращаясь к своим делам.
– А я им, признаться, не верю, не верю-с! – говорил прохожий чиновник. – Вы поглядите на эти физиогномии! Видели вы на них выражение праздника, торжества?
– Да ведь, видите сами – идут! – возразил его спутник.
– И бараны на бойню идут!.. – воскликнул, первый и поперхнулся своими словами. – Гм… гм… То есть я не хочу сказать, что они как на бойню идут, а идут как бараны…
– Да, надо признать, что тупо идут, без вдохновения! – согласился второй.
Впереди шла женщина с мальчиком лет семи.
– Мамк, а мамк! А если он освободитель, чего же он дядю Сережу не освободил? Чего же он дядю Сережу не освободил? – приставал мальчишка.
– Это не тот совсем царь! – ответила женщина. – Тот умер давно!
– Мамк, а мамк! А теперь какой царь – посадитель? – добивался мальчишка.
– Господи, наказание какое, молчи ты, дурак! – оборвала его женщина, опасливо оглянувшись, но заметила невольную улыбку Аночки и смягчилась: – Нешто можно так про царя, дурачок! Городовой как услышит тебя – да в кутузку!..
– А я не боюсь! А дядя Сережа приедет – опять его в морду да в морду! – не унимался мальчишка.
Аночка повернула за угол, к Мане. У подвального окошка привычно присела на корточки и постучала в грязное, забрызганное снаружи стекло. Ей не ответили.
«Спит», – подумала Аночка и зашла во двор. Протиснувшись мимо саней, стоявших почти у самого входа в подвал, она увидала в дверях околоточного надзирателя.
«Обыск!» – мелькнуло в одно мгновение. Аночка инстинктивно застыла на месте, но пятиться было поздно. Околоточный уже заметил ее. Надо было скорее придумать что-нибудь правдоподобное, спросить какую-нибудь фамилию – сапожника или что-нибудь в этом роде.
Аночка уже совсем собралась это сделать, когда из отворенной двери подвальной квартиры, пятясь спиною вперед, показался Саша, за угол белой простыни двумя руками тащивший что-то тяжелое… Аночка, не успев еще понять, что это такое, ощутила глухую тоску в груди. Ломовой извозчик, хозяин стоявших саней, городовой и дворник вышли, держась за углы той же простынки, неся без гроба, как в люльке, мертвую Маню, неловко, с трудом поднимаясь по скользким, обледенелым ступеням каменной лестницы из подвала…
Аночка увидела бледное до предела, заострившееся лицо Мани с побелевшими, плотно стиснутыми губами. На груди у неё был приколот, видно рукою Саши, одинокий, букетик искусственных фиалок.
– Куда, куда! – остановил околоточный. – Сюда головой клади! Головой-то сюда! Кто же покойников так-то! – строго заметил он, словно это было самое важное…
По лестнице из подвала последним поднялся со слезами Антон.
– Вот и Нюра пришла проститься!.. Пришла… – сказал он печально. – Вот какая рабочая жизнь-то! А они по царе панихиду пошли служить!.. Вот по ком панихиду им петь!..
– Ну-ну, тише ты, старый дурак! – остановил его городовой.
– И верно, дурак я. Ты, Ваня, не слушай меня, – покорно ответил городовому Антон.
Аночка стояла недвижно, молча глядя, как Саша заботливо, словно спящую, прикрыл Маню краями простынки. Аночка подошла, наклонилась, поцеловала умершую. Из пучка искусственных фиалок она отделила один цветок и спрятала на груди.
– На память об Мане… На вечную память, – сказал Антон понимающе.
Возчик поверх простыни накинул грязную, затасканную в ездках мешковину.
– Была наша Маня – и нету… – всхлипнул Антон. – Выпьем, Сашка, пойдём, за помин! – вдруг добавил он просто…
Бледный, осунувшийся Саша, который до этого не сказал ни слова, не возмутился и не обиделся, только качнул головой.
– Нет, я поеду уж с ней… Узнаю, когда там, как, что… Гроб закажу. Схороню уж по-человечески… – Саша закашлялся. – А вы меня, Аночка, знаете, где найти. Надо будет – зайдёте, – тихо добавил он и сел на сани рядом с покойницей, которую было совсем не заметно, словно в санях на соломе лежал кусок мешковины.
– Ну, трогай. Сам знаешь дорогу, а мы дойдем, – сказал околоточный возчику.
Городовой и околоточный деловито пошли за ворота.
Антон стоял рядом с Аночкой в переулке у ворот, провожая взглядом отъезжавшие сани.
– А наши-то потащились на царскую панихиду! – задумчиво произнёс он. – Ну что же, барышня, – вдруг оживлённо, словно закончив обряд печали, обратился он к Аночке, – ты мне на шкалик пожертвуй, Пойду за её упокой, за твоё здоровье, а самому себе в утеху от горькой жизни… Должно, я теперь в деревню подамся, – внезапно добавил Антон, как будто бы в этот миг он только и принял такое решение.
Аночка достала из сумки, дала ему мелочь, но сама стояла и смотрела на сани, медленно удалявшиеся по улице, смотрела до тех пор, пока они скрылись за конкой, за экипажами, за поворотом…
Зубатовское шествие рабочих и смерть Мани омрачили весь этот день. Идя к дому, Аночка не могла оторваться мыслями от того и другого вместе.