Текст книги "По обрывистому пути"
Автор книги: Степан Злобин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
– Освободим студентов! Бей фараонов! – неожиданно для себя закричала вместе с другими Аночка.
Однако толпа уже больше не наступала; она от кого-то опять попятилась, и снова Аночку чуть не сбили с ног.
И вдруг она увидала совсем близко перед собой плотные ряды полицейских, которые наступали, выхватывая на выбор отдельных людей, толкая, передавая их за кольцо полиции. Цепкие руки городового схватили ее за платок, завязанный на груди.
– Будешь, дрянь такая, орать! – прохрипел ей в лицо городовой.
– Пусти! – грянул рядом уже знакомый Аночке густой и могучий голос. И тяжелый, огромный кулак из-за Аночкиной спины обрушился на голову городового. Полетела под ноги его шапка.
Аночка в страхе закрыла глаза.
Её кто-то тащил, тянул, дергал, туда и сюда. Шубка трещала по швам, вокруг раздавалось сопение, удары… Кричали: «Держись! Не давай! Отобьем!.. Навались!.. Бей их крепче!..» Ей казалось, что это длилось не менее часа. Раза два кто-то локтем толкнул ее в грудь, раза два ударили по голове. Ноги подкашивались, но она не заплакала…
И когда наконец внезапно толчки кончились, кто-то с двух сторон подхватил ее под руки. Не зная ни кто, ни куда ее тащат, она поняла, что это не враги, а друзья.
– Ошалела девка от этакой бани! – сказала женщина справа.
– Ошалеешь! Тебя бы так, может, хуже бы ошалела! – ответила ей вторая.
– Пустите, ребята, средь людей укрыть её поскорей! – попросила женщина.
– Из-за экой малявки вся драка пошла?.. – удивленно спросил мужчина, отирая с лица кровь и давая дорогу.
– Идите, идите живее, – дружелюбно подталкивали посторонние люди, стараясь через толпу освободить проход им к Никитской.
Только из слов своих спутниц Аночка поняла, что, когда городовой попытался выхватить ее из толпы, за нее вступились рабочие и студенты. Собственно, дело было не в ней. Полиция хотела доказать свою силу, толпа проявила свою непокорную волю. Аночка, сама того не заметив, напуганная, задерганная, переходила три раза из рук в руки.
– Пошли, пошли, а то еще обойдут, с переулка наскочут. Им теперь ты как сахар, дева. Они тебя коноводкой небось посчитали, какую бучу-то подняла! Ты наша, с Трехгорки? – спросила её провожатая.
– Нет, я курсистка, – пролепетала Аночка.
– Барышня, стало быть? Вот тебе на! – удивилась спутница. – А что же ты так-то одета?
– Дали мне потеплее. Ивановна снарядила, – ответила Аночка, словно спутницы раньше должны были сами знать, кто такая Ивановна.
– А живешь-то далече ль?
– Тут, рядом сейчас…
– Ну проводим. Небось от страху сомлела?
– Затолкали уж очень. И в грудь ударили больно.
– Они затолкают! Не такого цыпленка, как ты, – мужиков забивают… Дяде Федоту спасибо.
– Федоту? – спросила Аночка. – Мой папа тоже Федот Николаевич.
– Федот, да не тот! – засмеялась веселая спутница. – Федот-кладовщик тебя выручил.
– Мне сюда, – сказала Аночка спутницам у Никитских ворот.
– До двора уж проводим, не все ли равно, – согласились те.
Они свернули за церковью на Спиридоновку.
Редкие фонари едва освещали переулок, в котором жила Аночка.
Впереди, под фонарем, показалась темная группа людей, донеслись приглушенные голоса мужчин.
– Полиция, – прошептала спутница Аночки. – Потише пойдем. Где твои дом-то?
Аночка хотела ей показать на ворота и тихо, растерянно ойкнула. Полиция входила во двор её дома…
– К тебе, что ли? – услышала Аночка шепот над самым ухом.
Аночка молча кивнула.
– Ну, идём, идём дальше, смелей, как ни в чём не бывало. У нас заночуешь. Молчи. У ворот-то дворник.
Поправив Ивановнин тёплый платок, прикрыв его краем лицо, Аночка с бешено колотившимся сердцем прошла мимо знакомого дворника.
– Шляетесь ночью тут!.. – проворчал он им вслед.
4
Возле сквера на Кудринской площади сумрачно топтали снег, бродили двое городовых, не удаляясь от газовых фонарей, сходились и вновь расходились в разные стороны. Дальше по Пресне по двое-по трое брели к заставе мастеровые, изредка – вместе с женщинами. Слышались приглушенные голоса усталых людей.
«Должно быть, оттуда расходятся», – подумала Аночка.
Она устала от непривычных больших и тяжелых валенок. Дорога казалась ей бесконечной.
– Теперь тебе лучше и завтра уж не ходить домой, – вполголоса сказала ей спутница после томительного и долгого молчания. – Ждать небось «гости»-то станут… Ну, ты поживи у нас денек-другой, не беда…
Молчаливый городовой ходил перед воротами Зоологического сада.
– Каб не солдаты поспели, разбил бы народ ворота на Манеже, – сказала младшая спутница Аночки.
– Злости скопилось в народе на них на всех, как будто пред грозой. Тучи посдвинулись, а ни ветра, ни грома. Зато уж прорвется – держись! – ответила вторая.
– Робости много ещё, – продолжала молодая. – Ведь хотя бы студенты: их гонят – они идут. В Манеж – так в Манеж, под замок – так под замок… А вдруг бы да не пошли, завязали бы драку с полицией, – вся Москва прибежала бы выручать…
– Да где им! Студенты – те же барчата, а то поповичи, ну, докторовичи разные, адвокатычи… Нашего брата пустили бы во студенты!
Аночка шла, прислушиваясь к их речам через какие-то свои беспорядочные мысли.
«Хорошо, что Ивановна догадалась сама отнести в дровяник те бумаги, а то бы как раз угодили под обыск… Клавуся с Георгием Дмитриевичем сходят теперь с ума от волнения. Небось валерьянкой несет по квартире, как у кошки на именинах! – припомнилось замечание няньки. – Барчуки? Ну какие же мы барчуки? Много ли среди нас таких, как Геннадий?.. Но, в общем, конечно, “поповичи” да “докторовичи”…»
В узеньком, неосвещенном переулке скользкий тротуар вставал к середине ледяным гребешком. Идти по нему было почти невозможно, Аночкины спутницы сошли на дорогу и шли вместе с нею посредине улицы, как в деревне.
– Напугалась, устала и смолкла, как птичка опосле зари. Что невеселая, барышня, ась? – спросила старшая провожатая Аночки. – Приехали! Вылезай из кареты! – весело сказала она, поворачивая в мрачные отпёртые ворота; за которыми в дымчатом свете скрытой луны виднелись темные пятна мелких, совсем деревенских домиков, сидевших по колено в снегу.
Аночка только обратила внимание на то, что в их окнах почти нет огней. Час был не так еще поздний, а люди, видно, давно уже спали.
«Им ведь до рассвета на работу», – сообразила она, поняв, что тут живут сплошь фабричные.
– Сюда, сюда! – взяла за локоть старшая женщина. – Да ногу, гляди, не сломай, тут крылечко худая…
«Крылечко худая», – сопоставила Аночка неправильное сочетание слов, инстинктивно задерживаясь, словно перед ловушкой, и не спеша занести на ступеньку ногу.
– Да ну, ну, не страшися! Не к волку в пасть! – засмеялась вторая спутница, помоложе. – Идите за мной. – Она поднялась на низенькое крыльцо, всего в три ступеньки, вошла в сенцы и отворила дверь, из которой пахнуло в лицо застоявшимся, густым человеческим теплом…
В небольшой комнатушке, едва освещенной мерцанием синего крохотного огонька лампады перед иконой, слышалось тяжкое сопенье, сонные вздохи и храп не менее десятка людей. Аночка в синеватом мерцающем сумраке разглядела две кровати, в двух местах кучи вповалку спящих на полу людей, занятую человеком длинную скамью возле стола и деревенскую, подвешенную к потолку детскую зыбку, которая с мерным поскрипыванием качалась, толкаемая скрытой в сумраке беспокойной, бессонной матерью…
«Вот как просто: все спят, а ты без звонка, без всякого стука входишь в квартиру, и никому-то нет дела, – отметила Аночка. – Видно, некому тут бояться воров!»
От тяжёлого, спертого воздуха ее слегка затошнило. Младшая спутница Аночки в это время загремела задвижкой, распахнула скрипучую дверцу, которая взвизгнула, как от испуга щенок. Но никто не проснулся от этого резкого звука…
Они вошли в каморку, еще вчетверо меньшую, и вздули свечу, при свете которой с шорохом побежали в разные стороны тысячи тараканов.
– Вот мы и дома, – негромко сказала младшая, скидывая платок с головы. – Ну, не бойсь, раздевайся.
Только тут, развязывая заиндевевший возле лица непривычный платок Ивановны, Аночка разглядела своих добровольных спутниц и гостеприимных хозяек. Старшей из них было лет под сорок; крепкая и ладная, с широким лицом, с глубоко сидящими, карими, чуть сощуренными глазами, скуластая, полногрудая, она была такова, что вполне могла одна справиться с двоими городовыми, без помощи кладовщика Федота. Вторая, лет двадцати пяти-двадцати семи, худая, с яркими пятнами румянца на щеках, голубоглазая насмешница, могла бы быть настоящей красавицей, если бы не была так худа.
Обе они уже разделись, пока Аночка беспомощно путалась с завязкой платка на спине.
– Да ты и вправду как барышня, раздеться сама не можешь! – усмехнулась ей младшая. – Повернись, развяжу.
Аночка скинула шубку, и только тут, когда она осталась в одном платье; они поверили ей и словно бы удивились.
– Да вправду ведь барышня! Ишь ты! – сказала старшая.
Она достала три чашки, вышла в соседнюю комнату, загремела печной заслонкой и принесла жестяной горячий прокопченный чайник.
– Согреться, – пояснила она.
– Садитесь! – сказала младшая, подвигая Аночке стул.
– Да, Манька, ты стульце-то вытри! Платьице могут замазать, – прикрикнула старшая.
– А чего на нём? Что мы, свиньи, что ли! – отозвалась та, посмотрев на Аночку, как ей показалось, уже с какой-то враждой и отчужденностью. И все же, взяв с окошка тряпицу, ока для виду протёрла стул. – Садитесь, оно не запачкано, – с вежливым холодком предложила Манька.
Аночнв села и огляделась.
Каморка была в половину её, Аночкиной, комнаты, с дощатой переборкой, на два вершка не дотянутой доверху, оклеенной газетами и листами каких-то журналов. Две узкие железные кровати одна напротив другой, у стенок, сразу определяли хозяек: одна была под лоскутным ватным одеялом, с двумя необъятными подушками, другая – с кружевной накидкой на единственной тощей подушке, под голубым сатиновым стёганым одеялом. Над ним висели крошечное зеркальце, окруженное бумажными розами, чистое полотенце и фотография моряка.
Над лоскутным одеялом тоже висели две карточки, изображавшие двух гладко выстриженных ребятишек, лет десяти и двенадцати.
– Сыновья? – обратилась Аночка к тете Лизе, как младшая хозяйка звала свою подругу.
– В Рязани в ремесленном учатся, – словоохотливо ответила та. – Отец-то в китайцах пропал, а мальчики оба в ремесленном, на столяров. Манька вон говорит, их на фабрику взять, все, мол, будете вместе, а вы на неё поглядите – ведь свечкой тает! Такое уж ткацкое дело. Меня-то она не пробьет, чахотка-то, а молодые ведь жалость глядеть, как горят. Что же я за животная буду – возьму их сюды! Съезжу на праздники повидаться – и рада: здоровы, сыты, обуты. Грамоте обучаются, ремеслу – ну и слава богу. Во студенты-то нашего брата не пустят ни так, ни эдак, а по столярному нету такого вреда, как в прядильном, во ткацком. У них и отец был столяр. Я смотрю – были бы здоровы, а что при себе – и собака рада, когда при себе щенки, да и то бездомной собаке не в радость, а в горе. Как нечем кормить – заскулишь!.. А в праздник я жамок им, пряников, леденцов привезу, зацалую – и рада до новой свиданки. Ванятка, намедни на рождество уткнулся в плечо мне да шепчет: «Ты, ма-мынька, годика три потерпи, я мастером стану – и тебя и Серёньку тогда прокормлю…» – Она с умилением поглядела на карточку старшего и смахнула слезу. – И прокормит! – уверенно заключила она.
– Любите их? – спросила растроганная Аночка.
– Да как сказать, – любишь? Дюбила бы, так не уехала бы в Москву разгонять тоску, а то поскакала, срамница, – с укором себе ответила тетя Лиза. – А зачем поскакала? Аль тут заработаешь больше? Поп звал в кухарки… Нет, не пошла. Тут, мол, фабричная воля. А какая тут воля, – вот, слышишь, храпят, как вольные птахи. Ведь как каторжаны живут, ну чисто как каторжаны – одних кандалов не хватает!.. Живут да лампадку палят перед богом, за каторжное житье за свое бьют поклоны, на рождество-то попу целу полтину насобирали со всех за обход с иконой – ведь не богу, попу! Да пусть его лихоманка возьмет, я три года в кухарках жила у попа. Я породу их знаю! Домой придёт – и считат, исчитат с попадьюхой бедняцкую кровь по грошу, чтоб он сдох! А муж у меня захворал, я за месяц вперед умоляла – мне шиш попадья сует в нос…
– Вы, стало быть, в бога не верите? – осторожно спросила Аночка.
– Дура ты, барышня, дура. Да кто же его, бога-то, видел? Верь не верь, а по-божьи живи – тут и сказ!
Молодая фыркнула.
– Ты чего, шалава, смеёшься? – спросила старшая.
– Да ты больно по-божьи живёшь!
– А чем не по-божьи? Что с Федотом гуляю? А что за беда?! За то и бог не спросит. Красть не краду, от детей его не отбиваю, а я ещё не старуха, мне тоже надо! Ты, барышня, не слушай меня. Это я ей, срамнице, сказала.
– Ну ладно, ладно. Давай я чайку-то налью, посогрейся – отмякнешь! – усмехаясь, ответила Маня. – Подвиньте свою-то, барышня.
– Опять! – раздраженно воскликнула Аночка.
Обе женщины взглянули на неё с удивлением. Аночка смутилась.
– Извините, пожалуйста. Это где я живу, я всё время с кухаркой ссорюсь за то, что она меня зовет барышней.
– Обижаетесь, стало быть? Как же вас звать – мы ведь имя не знаем…
– Анной.
– Аннушка, стало быть. Правильно обижаешься, Аннушка, – согласилась тетя Лиза.
– Старушечье имя! – недовольно сказала младшая. – Молодых больше Нюра зовут или Нюша, тоже Анечка.
– Мама меня звала Аночкой.
– И Аночкой хорошо, – согласилась Маня. – Пейте, Аночка, чай, а вот наше печенье, а вот наш сахар, – сказала она, поставив на накрытый клеенкой стол нарезанный хлеб и солонку с солью.
– Не сладко, зато горячо! – одобрила тетя Лиза. – Ты что же, не у родителев, значит, живёшь, у чужих? – спросила она Аночку.
– В нахлебницах. Комнату там снимаю, – ответила Аночка, с удовольствием прихлебывая горячий чай из заваренной мяты.
– И учишься, значит?
– Учусь.
– А отучишься – замуж пойдешь и всю науку забудешь. Богатым зачем наука!
– Мама была жива – не забывала науки, в учительницах служила. И мне тоже служить всю жизнь. А богатство откуда же? Нет никакого богатства.
– А мать-то давно померла?
– Лет шесть.
– Сиротинка, значит, – сказала тетя Лиза. – Братья-сестрицы есть?
– Старшая сестра за доктором замужем.
– А сама? Учительша тоже?
– Никто. Так, мужняя жена.
– Разлюбезное женское дело! – высказала заветную думу тетя Лиза. – А кто же ваш отец-то?
– Статистик, – отвечала Аночка.
– Учёный, что ли, какой? – не поняла тетя Лиза.
– В земстве служит.
– А из-за чего, вы скажите, в студентах пошла заварушка? – спросила Маня. – Им чего не хватает?
– За то, что в Киеве и в Петербурге студентов в солдаты забрили, – ввернула Аночка, как ей казалось, особое «простонародное» словечко.
– За что ж их забрили?
– Опять же – за сходки и забастовки.
– Значит, и этих голубчиков, что в Манеже, тоже в солдаты отправят? – спросила Маня.
– Этих отправят – другие станут бороться, – уверенно и задорно ответила Аночка. – Всю Россию в солдаты не сдашь и в тюрьму не отправишь!
– Ишь ты какая!.. А тот говорит – «малявка»! Да ты молодец, – похвалила Маня. – Недаром мы за тебя заступились. А то ведь студенты бывают разные тоже…
– Разные, – согласилась Аночка, вспомнив Геннадия. – Есть из помещичьих деток студенты, из фабрикантов…
– Ну, те небось не бастуют! – сказала старшая.
Мятный чай был давно уже выпит, но они не ложились. Работницы словно забыли о том, что им скоро уж вставать на работу.
– А кабы фабричных за забастовку загнали хоть в тот же Манеж, студенты пошли бы за них с полицией драться? – спросила Маня.
– Много пошло бы, – с уверенностью ответила Аночка, вспоминая разговоры с товарищами и прокламации, которые составлялись в её комнате. – Враг-то общий. Студенты одни не справятся, если народ не поддержит. И фабричным одним не справиться тоже, – сказала она, повторяя мысль Феди о том, что не может быть для студента свободы, пока вся страна сидит в сплошной огромной тюрьме.
– Кабы все-то студенты были такие, как вы! – одобрительно сказала Маня. – Ну, давайте ложиться. За полночь пошло. Мы с тетей Лизой, а вы на моей кровати, если заразы моей не боитесь. Говорят, у меня чахотка…
– Ну что вы, чахотка! Я видела чахоточных – совсем не такие! – сказала Аночка, чтобы ее успокоить, а у самой побежали мурашки от этого слова.
И когда погасили свет и она легла на подушку Мани, то подстелила под щеку «на всякий случай» снятую с себя кофточку. Она подумала, что от страха перед чахоткой теперь не заснет, но тотчас же перед её глазами задвигалась толпа людей, появилась усатая физиономия в полицейской фуражке, а рядом – огромный Федот, и полицейский кричал ему: «Ты Федот, да не тот! Федот, да не тот!» Полицейский поймал её и колол булавками. Зудело все тело от этих уколов. Она металась, рвалась, стонала…
5
Аночка проснулась уже при полном свете дня, когда в замороженное окно каморки светило яркое зимнее солнце. Очнувшись, она не могла понять, где находится, и медленно припомнила весь разговор с ткачихами – хозяйками, комнаты. Кофточка давно уползла с подушки, и Аночка, вспомнив о чахоточной хозяйке кровати, живо вскочила и начала одеваться. Все тело было покрыто какой-то сыпью… Аночка брезгливо рассматривала на руках, на груди и на шее красные пятна, когда дверь скрипнула и молодая девушка деревенского вида, маленькая, белобрысенькая и бледная, без спросу просунула голову из соседней комнаты.
– Уй, как тебя, свежую, клопы всю изгрызли!.. – сочувственно воскликнула она. – Тётка Лиза и Манька тебе наказали чаю напиться и никуда не ходить. Да велели спросить, деньги есть ли. Коли хочешь, я в лавочку сбегаю, что куплю…
Аночка только тут поняла, что за сыпь покрыла ее, и разглядела по всем стенам на газетах темно-бурые пятна от раздавленных клопов. Она натянула валенки, вспомнила про платок Ивановны. Раньше вечера она и сама не решилась бы показаться на улице в атом наряде. В кошельке у нее было немножко денег, во всяком случае более чем достаточно, чтобы устроить себе и хозяйкам довольно роскошный пир: купить ситного, сахару, колбасы, селедки.
– Ты мена Варькой зови, – сказала ей новая знакомка.
– Сбегай, Варенька, в лавку, купи, – обратилась Аня.
Та фыркнула.
– «Варенька»! – повторила она с усмешкой. – Ладно, сейчас…
– А ты сюда выходи, тут теплее, – позвал Аночку мужской голос.
– Спасибо.
– Да ты не бойся, иди. Я на тебя посмотрю. Ночью-то не спится. Я слышал, что ты говорила. Слыхал, дочка. Ты выходи, да и дверь отвори к Лизке с Манькой. Покуда их нет, мы всегда отворяем, чтобы лучше нагрелось у них…
Аночка вышла.
– Фу ты каплюшка какая! – усмехнулся взлохмаченный бородатый человек, который лежал на печи. – Ну, здравствуй. Станем, стало, с тобой и с Варькой втроем домовничать. Я на работу теперь – шабаш – не хожу, а все-то ушли… а я уж совсем шабаш.
– Почему? – спросила Аночка, услышав в самом голосе его ту значительную и вызывающую недоговоренность, которая требует от собеседника настойчивых вопросов.
– Сорок пять лет я отработал – и буде! – со злостью сказал он. – Руку мне размололо машиной. Гляди, – он, будто хвастаясь, показал из лохмотьев красный, словно отмороженный, обрубок. – Так и крещусь теперь левой, и блох ловлю левой. Живи – не тужи!.. Отец тут, на Прохоровке, пропал – об стену его головой ударило, тоже попал под ремень. И я крепок и ловок был, пока ноги мне не сломали на стенке.
– Как – на стенке?
– А в кулачном бою. Мы, значит, ситцевики – «мамайцы», а прядильщики – те, по-нашему, по-фабричному, значит, «барбосы». Рассудить – так причины-то нет между нас никакой, одна глупость. За что нам дружка на дружку лезти на драку, А как напьемся, так и полезем, и лупим друг дружку, как будто богатые за наследству, и своего же брата калечим. А там разойдёмся – да сызнова пуще в пьянку… Вот как обе ноги мне сломали, отлежался да встал, срослися-то плохо, кривые. Не так изворотлив уж стал… Между машин да станков в тесноте-то лазить сноровка, голуба, нужна… Ты что, девку в лавочку посылаешь? – перебил он внезапно себя.
– В лавочку, – ответила Аночка.
– Вели-ка ты ей, Христа ради, распроклятого зелья купить на гривенник для убогого. Выпью – полегчает…
Варька, которая собралась уже уходить, задержалась слегка на пороге.
– Велишь, что ли, барышня? – спросила она.
– Ну, купи, – согласилась Аночка.
– Вот спасибо. Ин беги, слышь, беги! – поощрил калека девушку. – …Вот так и остался теперь с култышкой. Куды деваться? В контору пошел. Прогнали. И из «могилки» прогнали…
– Как – из «могилки»? – спросила Аночка в недоумении.
– Из спальни, значит. Там, в спальнях, нары у нас дощатые, как грибы, разделены. Работаешь – держат. Не стал фабриканту нужен – взашей! Когда тепло, то хожу копейки сбираю на паперти у Николо-Ваганьковской церкви. Рабочий народ не богат, а из церкви идёт – всё подаст! И тут тоже из милости держут. Каб не милость да жалость, что бы с убогим сталось!.. А как все на работу, я дом сторожу. – Он усмехнулся. – Нищету да беду от воров караулю! Знают, что всё сберегу, никого не обижу… А Варька племянница мне, сестры, значит, дочка. Старшая, значит, а земли-то надел – какой там надел, един грех! В деревне-то нечего есть, – ну в город, на фабрику. Ехала – не страшилась, а как увидала меня без руки, так сомлела. Неделю живет, нищенский, христарадичный хлеб мой жует, а пойти на фабрику смелости нету. И домой воротиться, в деревню, нет силы-мочи – такая там нищета, беднота: шесть ребят один меньше другого. Каждый кус ныне на восемь режут, а ей воротиться – на девять кромсай. И так мало… Кабы не голод смертный в деревне, то я и сам бы туда добрался, хоть пешком… А сестра Аксюта не знает, что я калека. Писали от ней мне письмо. «Разлюбезный мой братец Антон Петрович! Ты на фабрике зубы съел, хоть, может, мол, ты не богат, да семьи у тебя хоть на шее нету. Сделай ты милость, хоть Варьку возьми к себе, пристрой девку к фабричному делу…» Ну, я ответ написал: «Любезная моя сестрица Аксинья Петровна! По родительскому завету, как старший брат, должон я тебе помогать, да помогалку мне бог не вырастил. Хотя я палат высоких за все годы мои с фабриканта не нажил, а девку свою присылай, пристрою». Девка ехала – думала жизнь человечью увидеть, а как приехала – взвыла да три дня проплакала. Нынче отходит маленько. На неделе ее все равно отведу в контору, хоть обманом, хоть силой, а сдам на работу…
Девушка возвратилась из лавки с покупками, которые несла незавёрнутыми.
– Все смотрят – сколько белою хлеба! – кричат: «Не на свадьбу ль? На чью?» Я, мол, дядя Антон собрался жениться… Смеются… – жадно глядя на еду, оживленно рассказывала она.
Аночка уже слышала от Феди и особенно от Васи о тяжёлой жизни в фабричных рабочих казармах, но тот мир, который раскрылся ей здесь, показался страшнее, того, что они говорили.
Отхлёбывая прямо из горлышка бутылки принесенную племянницей водку, дядя Антон стал ещё разговорчивей. Он вспомнил с охотой всю тяжкую прожитую жизнь, от первых детских лет рабочего ученичества до последнего дня пребывания на фабрике, все обиды и притеснения, все рабочее горе.
Варька слушала его с выражением испуга. Лицо её всё больше бледнело, становилось все более убитым, расширенные глаза наполнялись влагой, не раз в течение рассказа она не успевала их отереть ладонью, и слёзы ползли у ней по щекам… Дядя Антон позабыл про неё. Его обидам и горю, в которое вылилась вся его тяжелая, подневольная жизнь, был нужен свежий, умеющий чувствовать слушатель, и он наконец нашел его в Аночке.
Наевшись селедки с хлебом и колбасой, с горячей картошкой, они непрерывно хотели пить. Раза два за длинный день Варька вытаскивала на стол огромный чайник, который они держали в печи. Они пили чай из нестерпимо горячих жестяных кружек, и дядя Антон все тянул и тянул свою бесконечную жалобу на бога и на людей, с ненавистью и с какой-то озлобленной похвальбой тем, Сколько горя и тяжести выпало на его долю.
Когда он пил водку, ему хотелось всегда все припомнить и рассказать, но как только, бывало, начнешь и едва расскажешь какую-нибудь одну из терзающих память обид, как тотчас тебя перебьют двое-трое:
– А со мной тоже было раз так…
– Нет, постой. Дай мне рассказать…
И в чужом океане невзгод и кручины свою несчастную долю понесет, как щепку, завертит, закрутит и скроет из глаз…
Аночка не перебивала его, и страшная повесть дяди Антона в первый раз в жизни была им рассказана почти до конца, – безжалостная, простая, жестокая повесть, в которой было достаточно пьянства, случайных убийств, детских смертей, чахоточных кровотечений, безрадостных браков, голода, темного суеверия, взяток, холуйства, плетей, мордобоя, травли, сумасшествий и нищеты, нищеты, нищеты…
Варька тихонько всхлипнула раз и, другой и вдруг, захлебнувшись воздухом, закричала.
– Варенька! Что ты? Чего ты? Варюшка, Варюшка!.. – вскочив, бормотала Аночка, сама не умея сдержать катившиеся слезы.
– Не пойду! Не пойду! Не пойду! – отбиваясь, кричала Варька.
Дядя Антон ошалело глядел на нее в тупом, неподвижном молчании и вдруг догадался и сплюнул.
– Тьфу! Паралик-то тебя расшиби! Вот ведь старый дурак что наплел!.. Варька, слышь! Слышишь, дура!.. Ведь за сорок пять годов насбиралось обиды. А когда помаленьку идет, оно вовсе не страшно!.. Дура! Мужа сосватаю!.. Тьфу ты!..
Он заворочался на печи, ожесточенно пуская махорочный дым.
Аночка увела захлебнувшуюся чужими несчастьями Варьку в комнатушку Маньки и тёти Лизы, притворила визгливую дверь, утешала девушку, как умела. В сумерках по крыльцу застучали ногами, затопали, обивая снег, и вошли тетка Лиза и Маня.
– Заждалась? – приветливо спросила Маня с порога. Она присмотрелась к столу. – Ух, пир какой нынче: и ситник белый, и колбаса, и селедка… Варька! Кланяйся тетке Лизавете – она тебя безъявочно, за глаза определила на фабрику. Что ж ты застыла? Пляши!
Варька, которая попритихла, а теперь хлопотливо вскочила, чтобы педать им обед, вдруг уронила руки и пошатнулась.
– Ой, правда? – как от боли осев на скамейку, сказала она упавшим и слабым голосом и вдруг вскинулась вся, точно в судороге, и закричала как исступленная: – Убивай! Убивай – не пойду! Чтоб мне сдохнуть, сама удавлюсь, окаянная я, в прорубь кинусь, в колодезь – на фабрику не пойду!
– Представленье за три копейки! Как будто на ярманке! – строго произнесла Лизавета. – Молчать, паскуда! – крикнула она грозно. – Щи подавай! Люди с работы, а ты тут кликушей орешь!..
Оторопелая Варька умолкла, кинулась к печке и притащила горшочек с кислыми щами. Тётя Лиза с усмешкой хлопнула её по спине широкой ладонью.
– Барышня тоже нашлася, слюни развешивать! – с добродушной суровостью сказала она. – Ты что, лучше всех на свете?! Садись-ка щец похлебай, да станем пить чай с белым ситником. Ой, да и с сахаром! – заметила вдруг она. – Барышней будешь нынче, а послезавтра и на работу… Да ты не бойся, дурища, я сама тебя стану учить – всё пойдет как по маслу…
Новые приятельницы ещё не покончили с «пиром», затеянным Аночкой, а в соседней комнате кипел уже муравейник: возвратившиеся с работы бранились, делили, наваренное с утра в общем котле мясо, считали картофелины, плакал ребенок. От смешения женских и мужских голосов стоял гвалт, в котором было нельзя разобрать ни отдельной фразы, ни общего смысла сплошной перебранки, когда энергично хлопнула входная с улицы дверь и за перегородкой раздался по-хозяйски повелительный голос:
– А ну, Лизавета! Где ты там?! Собирайся к Манежу. Манька! – Низенькая дверца в клетушку взвизгнула, распахнулась, и богатырь Федот в коротком ватнике, в валенках и высокой заячьей шапке, нагнув под дверным косяком голову, вошел к ним. – Извиняйте! Тут у вас ба-арышня! – с притворным испугом сказал он. И вдруг засмеялся. – А я говорил – удерёт от вас барышня, не дождётся!.. Ты, барышня, не серчай, – обратился он к Аиочке, – обсчитался я на тебе…
– Буде врать! Что за барышня?! Аночкой девоньку звать, – вступилась тётя Лиза.
– Аночка?! Мое вам почтеньице! Очень приятно! – сказал Федот, отерев сначала о полу ладонь, а затем подавая Аночке руку. – Не жалаете ли пройтиться? – Он шутовски поклонился, левой рукой подкручивая рыжий ухарский ус. – Мы всей улицей, почитай, собиралися.
– Не ори, не ори! Чего разорался?! – одёрнула его тётя Лиза и хлопнула по спине. – Сейчас соберёмся, идем.
– А ну-ка для храбрости, Лизка! – весело подмигнув карим глазом, сказал Федот.
Он вытащил из кармана косушку и привычным ударом ладони по донцу ловко вышиб из горлышка пробку. Когда он хотел налить Аночке, Лизавета строго остановила его:
– Ну что ты, дурак! Она разве может!
– Да я не неволю! Я так, по-хорошему, без обиды, – с мягкой усмешкой пояснил он.
Этот рябоватый добродушный весельчак великан чем-то напомнил Аночке гимназического сторожа, отставного солдата, – которого она знала лет пять, и показался ей симпатичным.
Лизавета лихо, по-мужски, а Маня глоточками, чуть жеманясь и морщась, с удовольствием выпили свои чашки, стоя уже одетыми у стола, погасили свечку и вышли.
– Бабы-девки, гулять! Мужики, собирайся! – бойко и весело крикнул Федот, выходя в соседнюю, переполненную народом каморку, похожую на цыганский табор.
– Куда поперлись! Куда?! – злобно взъелась плотная пожилая женщина. – Чего там не видали?! Раньше легли бы да к обедне встали бы раньше – богу молиться.
– А чего ему молиться?! Он и так нас боится! – озорно отозвался Федот.
– Тьфу, нехристь пьяный! – откликнулась та.
– Не знаю, как там насчет бога. Бог на нас, сирых, не смотрит, – сказал, очищая под лампой картошку, взлохмаченный, бородатый старик. – А вот барчат выручать не пошел бы я нипочем. Они из студентов выйдут, на нашу же голову сядут. Ведь ты посуди, Федот, – кто есть студенты? Лет через пять, глядишь, земский начальник!
– А через десять – полицмейстер! – подхватил второй рабочий, стеливший себе какие-то лохмотья для спанья на полу.
– А не то и ещё чёрт-те знает кто! Может, он управляющим фабрикой станет, не то прокурором! – сказал первый.
– А то фабричным инспектором, – подхватил второй.
– Всё едино – собака ли, пес ли…
– Небось тогда они бунтовать не полезут! – поднял голову еще один, уже успевший улечься спать на полу, рабочий. – У них ведь семейный спор: сынки против батек встали, ну, батьки им всыплют по задницам – и помирятся. А тебя, Федот, словят – в Сибирь упекут!
– А зачем нас в Сибирь? – усмехнулся Федот. – Нам и тут тоже каторга. Мы им тут понужней, чем в Сибири!
– Да что вам шуметь за студентов, за барских детей?! Свои ребята небось подыхают в казармах, так вы шуметь не идете? – вмешалась женщина, кормившая грудью ребенка.