Текст книги "По обрывистому пути"
Автор книги: Степан Злобин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
– Да, я думаю тоже, что время настало объединяться. Драться не словамл, а кровью. «Искра»… Но я считаю, что ваш Егор прав – сидят товарищи за границей и по-настоящему не ощущают они того, что творится в России… Если бы они по душам поговорили с вами, со мной, вон хоть с нашим Яковом, который был в Китае, – мы бы сказали. Мы – народ практики. Нас учила и учит русская жизнь. Есть у меня приятель один, литейщик. Он старался подобрать кружок для изучения теории – не выходит, грамоты нет… Значит, силу рабочих сначала нужно поднять на войну за свержение царя, за нормальный рабочий день, за грамотность, а тогда и теория будет. Приложится! Я согласен с вашим Егором! – сказал Баграмов.
– А Володя бы согласился, как вы думаете? – осторожно спросил Илья.
«Завоевал себе парень доверие у этих мастеровых! – с уважением подумал Иван Петрович. – Это у него не отнять, он человек душевный и вдумчивый».
– Володя? – переспросил он. – Ну что же Володя… Я думаю, у него голова осталась такая же умная, как была. Да ведь в пятом номере «Искры» тоже была статья, что всем революционерам надо объединяться, что социалисты-революционеры – это плоть от плоти социал-демократии… Я тоже считаю, что нет оснований для разных лагерей в революции. С экономистами, я так думаю, ни Володя, ни вы, ни я не пойдём!
– Значит, вы тоже считаете, что все должны быть в одной партии?! – жадно спросил Кирюшка. – Вот видишь! – не дожидаясь ответа Баграмова, воскликнул он, обращаясь к другу.
– Но я все же не понял, товарищи, в чем у вас вышел спор, – сказал доктор.
– Да, видите, спор у нас о терроре и о «стихийности» этой самой! – сказал Илья. – Егор говорит, что такой момент наступил, когда личный террор на руку революции… В том и спор! А «дядя Гриша», мой брат, – тот против!
– Надо следить за событиями, – ответил доктор. – Мы против террора, и мы его не организуем. Но и не следует в нашей литературе нападать на героев, которые убивают министров. Они ведь жизнь отдают! Мы должны каждый случай террора использовать, чтобы сеять зерно революции. Мы зажигатели революции, а не пожарный обоз, что бы лить воду на вспышки протеста. «Искра» печатается под девизом «Из искры возгорится пламя». Вот вам и ответ на вопрос о стихийности. О Зубатове слышали?
– Как же; слыхали: объединение рабочих с жандармами! – воскликнул Кирюшка.
– Мы будем выглядеть как зубатовцы, если начнём рабочих удерживать от боевых выступлений против царя и жандармов. Понятно? – спросил Баграмов.
– Да, конечно, не очень нам будут верить, – раздумчиво подтвердил Илья.
Стенные часы в комнате доктора показывали десять часов вечера.
– Спасибо, Иван Петрович, – сказал Кирюшка. – Нам надо на станцию. Извините за беспокойство.
Илья, уходя, крепко стиснул руку Баграмова.
Доктор обещал, что на следующей неделе сам заедет в город и познакомится с их студентом Егором.
Наутро ему принесли письмо Юлии. Она писала о том, что ошиблась, решив отдать себя медицине. Двери искусства открылись теперь перед ней, сверкающие огнями широкой жизни. Когда он получит письмо, она будет уже в Париже…
– В Париже?! – громко спросил Баграмов. – Зачем? Почему?
Он сложил письмо и отправился в управление завода.
– Я хотел бы уехать сегодня недели на две в Москву.
– Сегодня? Что-нибудь произошло необычайное? Не приятности? – спросил Розенблюм. – Полагаете, что Юлия Николаевна арестована? – понизил он голос.
Баграмов молча кивнул.
– Ну… пойдёмте к патрону. Я вас поддержу…
Лувен не задерживал. Положившись на опытность фельдшера, Баграмов в тот же день выехал.
1
Москва, Москва!
Юлия Николаевна чувствовала бы себя совсем как девочка, убежавшая из-под опеки взрослых, если бы ей не пришлось жить под строгим надзором тетки Глафиры Кирилловны, бездетной младшей сестры матери, бывшей замужем за профессором Лупягиным.
В одном из арбатских переулков они занимали подобающую званию, удобную квартиру в собственном домике профессора, в домике, пахнувшем оскуделым дворянством сороковых годов, еще не отказавшимся от ампира, но уже не нуждавшимся в танцевальных двусветных залах с хорами и в «людских» антресолях. На фронтоне сохранились следы лепного герба, на котором еще явственно выступали черты развесистого древа, и какого-то зверя, вооруженного прадедовским мечом.
При жизни профессора Платона Христофоровича Лупягина герб ни разу не обновлялся, его безнаказанно мыли дожди, лепные фигуры его выветривались в летний зной и зимние морозы, и Платон Христофорович, занятый воспитанием юношества, вспоминал о своем дворянском звании лишь тогда, когда этот вопрос вставал перед ним из какого-нибудь официального учреждения вроде паспортного бюро или университетской канцелярии.
Если бы Платона Христофоровича спросить о геральдическом значении изображенных на фронтоне его дома фигур, ой не сумел бы ответить. Он был либерал, конституционалист, вполне порядочный и честный профессор и семьянин, чем и снискал высокую честь стать мужем своей супруги.
Когда осенью на страницах реакционного листка «Гражданин» был напечатан пасквиль его издателя князя Мещерского по поводу женского образования, в котором «сиятельный» старикашка обвинял всех курсисток и студентов в развратной жизни, Платон Христофорович заявил в присутствии коллег, что он готов вызвать старого пакостника на дуэль и с удовольствием влепить пулю в его черепок, наполненный гадостью.
Кто-то тут же пошутил, что он рисковал бы забрызгать этой неблаговонной жижей платье своих секундантов.
Не говоря уже о молодежи, – скабрезной статейкой князя Мещерского были возмущены десятки русских профессоров, в том числе высокопоставленные, такие, как сенатор Герке, заслуженный профессор Петербургского университета Поссе, директор С.-Петербургских высших женских курсов Раев, а в Москве – Тимирязев, Умнов, Ключевский, Виноградов, Кирпичников…
И когда в Москве в связи с этим начались студенческие сходки, Платон Христофорович возмущался не меньше, чем учащаяся молодежь, горячился и целый вечер, сидя перед пылающим камином, читал собравшимся наизусть некрасовских «Русских женщин», прерывая чтение лишь для того, чтобы отпить несколько глотков чая и высказать негодующие восклицания по адресу князя Мещерского.
– Университет должен быть широко открыт для всех жаждущих света – для мужчин и для женщин, для русских, для малороссов, армян, евреев… Если найдутся такие – для самоедов! Пусть и они просвещаются! – в домашнем кругу горячо провозглашал профессор. – Я убеждён, что Мещерский в общем сыграл просвещению на руку. Это последний отчаянный, потому такой мерзкий, выкрик из консервативного стана…
– «Gaudeamus igitur…» – внезапно запел Платон Христофорович, поддержанный не только Юлей и Аночкой, но также и сторонницей женской эмансипации Глафирой Кирилловной, которую профессор звал нежно Глашенькой или Глазком…
На следующий день Юлия Николаевна выступила среди своих однокурсниц с призывом «верить в близкое солнце и облить презрением грязное развратное воображение поганого титулованного старикашки».
Она написала об этом домой, Ивану Петровичу, жаркое и возбужденное письмо.
«По всему уже видно, Ивасик, что мы, женщины, скоро, скоро как равные перешагнем порог университета. Даже если бы нам пришлось сражаться за это в кровавых боях, мы и тогда бы не отступили!» – восторженно заключила своё письмо Юля.
Студенты создали вместе с профессорами комиссию, которая решила обратиться к министру Ванновскому с протестом против статьи в «Гражданине» и со своею программой:
«Возвращение в учебные заведения всех студентов, уволенных в прошлом году и до сих пор ещё не возвращённых к нормальным занятиям.
Отмена национальных ограничений при приёме в университет и другие учебные заведения, в частности – отмена еврейской нормы.
Допущение женщин в университет на равных началах с мужчинами».
Для всей здравомыслящей части русского общества эта программа не была предметом дискуссий. Её пункты казались настолько сами собой разумеющимися, настолько минимальными и вытекающими из простого здравого смысла, что никому и в голову не приходило сомневаться в немедленном положительном решении со стороны правительства.
Но молодежи и всей вообще интеллигенции вскоре пришлось ощутить новое разочарование.
Приезд в Москву вновь назначенного министра просвещения генерала Ванновского привел студентов к окончательному убеждению в том, что от министра нечего ждать ничего прогрессивного.
Не прошло и недели после того, как бесплодно закончились досадные переговоры с восьмидесятилетним генералом Ванновским, когда в Москве получены были сведения о проезде на юг через Москву высланного из Нижнего Максима Горького. Толпы студентов в сотни человек в этот день метались по городу от вокзала к вокзалу, чтобы не пропустить дорогого писателя, сказать ему теплое слово в напутствие.
Но правительство не впустило писателя даже в черту Москвы.
Миновало еще десять дней, и вспыхнула демонстрация молодежи в честь Добролюбова у памятника Пушкину: Юля и Аночка были и здесь и вместе со всеми пели «Вечную память» Добролюбову, сорок лет со дня смерти которого исполнилось в этот день; крепко держась под руки в пятисотенной толпе молодежи, окруженной полицией, они шли потом по Тверской с революционными песнями; к дому генерал-губернатора.
И какой же подъём испытывала при этом Юлия Николаевна, чувствуя себя частицею этой демонстрирующей толпы. Из женщины, на которой лежат заботы о муже и о семье (хотя фактически она и не знала этих забот), ода превратилась опять в юную девушку, почти в девочку, в такую же, как окружавшие её курсистки…
У дома генерал-губернатора полиции удалось разделить толпы демонстрантов на несколько мелких групп и рассеять.
Юля и Аночка возвратились по своим домам, но на следующий день стало известно, что в Столешниковом переулке на отрезанную полицией кучку студентов выскочили из засады жандармы, избили и похватали около тридцати человек, которых затем обвинили в подстрекательстве и предводительстве толпой…
Глафира Кирилловна отчитала Юлю за неосторожность, уверяя ее, что она должна беречь себя ради мужа и матери, и взяла с неё слово не лезть больше в уличную толпу.
В числе арестованных в Столешниковом оказались и Федя Рощин, и снова рязанцы Коля и Миша, и еще четверо из студенческих главарей.
Всего за несколько дней до этого они возобновили заседания Исполнительного комитета объединенных землячеств, в котором Аночка по традиции оказалась в роли секретаря. И вдруг все опять попало под угрозу развала.
Аночка немедленно объехала квартиры товарищей по Комитету землячеств, погнала по адресам и Юлию и собрала у себя сохранившихся членов Комитета для обсуждения дальнейшей работы. Неожиданно заявились Федя и Коля, только что освобожденные из жандармского.
– Из пасти львов и крокодилов! – провозгласил Федя. – Здравствуйте, коллеги. На председательском месте Аночка? Очень рад, уж вы оставайтесь сегодня, – настоял он.
Аночка вспыхнула от смущения.
– Мы обсуждаем сегодня выпуск второго номера нашего «Бюллетеня», посвященного, гонениям полиции на Добролюбова и Максима Горького, как представителей русского честного и свободного слова, – сказала она, раскрасневшаяся от волнения.
Теперь, когда Федя и Коля сидели здесь же, ей было неловко вести собрание.
– Из материалов уже поступила передовая статья о беседах с министром, рассказ «Как мы ходили встречать Максима Горького», стихотворение «Царство тьмы», посвященное Добролюбову, – торопливо докладывала она, перебирая лежавшие перед нею бумаги.
– Есть письмо о проводах Горького в Нижнем, – добавила представительница нижегородцев на Высших женских курсах, выкладывая на стол мелко исписанный листок.
– Прибавим «Как нас атаковали жандармы», – заявил Федя. – Еще не написано, но сегодня же сделаем.
Началась подобная прошлогодней бурная жизнь, и Аночка совсем забыла Юлю Баграмову, посаженную Глафирой Кирилловной под домашний арест.
2
Юля возвратилась к своим переводам при поощрении тётки, которая довольно широко была знакома с писателями и редакторами. Глафира Кирилловна предпочитала, чтобы ее племянница в свободное время занималась «изящной литературой», а не студенческими демонстрациями.
Кузина профессора Лупягина принимала по четвергам у себя в гостиной поэтов и художников-декадентов, адвокатов, журналистов и даже каких-то сектантов-мистиков. В доме у этой дамы Юля познакомилась с издателем эстетического журнала «Икар».
– «Икар» – это символ всего человечества, бедного мечтающего человечества, – говорил за столом сосед Юлии Николаевны, издатель, маленький толстячок с лысиною, вокруг которой остатки волос сходились подобием лаврового венка на «высоком челе». – Сломанные крылья и в предсмертном бреду мечта о полете – вот всё, что таим мы в сердце, как самое прекрасное! И наш знаменитый босяк, прославленный певец российского люмпена… как он ни стремился стать писателем грубых дней, он тоже не смог.
Ломая крылья,
Теряя перья… —
продекламировал он возвышенно, прищурив мелкие бегающие глазки. – Так мы мечтаем всегда о полете, но падаем вниз, на скалы, ломая крылья… А сегодняшняя пылкая молодежь, а вчерашние мечтатели и герои?! В этом прекрасная радость юности – в стремлении к полету и неизбежном падении и гибели самых смелых. Литературная жизнь – это тоже полет над буднями. Бросайтесь смелей со скалы к небу, к солнцу… Вы говорите – у вас нет смелости? Приходите к нам. Мы дадим вам тему. Приносите мне ваши опыты переводов…
Смешной толстяк совсем не произвел на Юлю впечатление мечтателя о полете. Особенно после ужина, когда он усиленно жал руки приехавшему с опозданием, как говорили, денежному тузу, который снабжает кредитами декадентские предприятия.
Когда Аночка исчезла в буре событий и перестала бывать у нее, Юля вспомнила о предлагавшемся покровительстве издателя и поехала в редакцию на Кузнецкий.
Она ожидала, что ей придется настойчиво напоминать издателю обстоятельства их знакомства и весь разговор, и была приятно удивлена, когда по докладу секретаря ее попросили тотчас же в кабинет.
– Очаровательная Юлия… Николаевна? – с полувопросом назвал толстяк и сам воскликнул: – Да, да, Николаевна! Что же вы к нам, так долго не шли? Садитесь, пожалуйста. Принесли перевод? Превосходно! Прелестно, прелестно!.. Прошу вас, оставьте до завтра, а завтра, быть может, я вам приготовлю сюрприз… Вы любопытны? Нет, нет… Я вам пока ничего не скажу!
Ему доложили о чьем-то приходе.
– Пусть подождут. Скажите – я занят, – сурово ответил издатель. – Не хотите ли, Юлия Николаевна, ознакомиться с новым, самым изящным и модным французским романом? – сказал он, протягивая маленький томик со стилизованной, наподобие египетской, женской головкой. – Как издают! Ах как они издают! – восторженно произнес он. – Какие гравюры!.. Может быть, вы до завтра это прочтёте, а я прочту ваш перевод.
Он встал и на прощание поцеловал кончики её пальцев.
Вечером Юля читала роман с сентиментальным, но милым, чисто французским названием «Глупое сердце Беатрисы». Первая часть его называлась «Горбатая жизнь», вторая – «Крест из фиалок», третья – «Небо отверженных».
Смесь сентиментального урбанизма с трагической эротикой. Нечто от Бодлера и даже Верхарна, но с эстетической приправой метерлинковского типа. Здесь что-то было от символизма, но в смешении с натуралистической грубостью и прямотой.
Юлия увлеклась и отложила книжку только тогда, когда дочитала её до конца, до последней страницы.
«Она стояла, облокотясь на перила набережной, и, опустив голову, смотрела в опрокинутое небо, которое так отличается от высокого неба счастливых и сытых. По этому небу, кроме высоких закатных перистых облаков, плывут распущенной сепией причудливые, разводы мазута, мчатся, как золотые кораблики, апельсиновые корки, подобные хрустальным шарикам вздуваются радужные пузырьки отработанного фабричного масла, а иногда торжественно проплывает сентиментальный сюрприз Сены: вздувшийся, раскоряченный труп пегой кошки… В том небе, небе смеющихся и счастливых, не загорелась еще ни одна звезда, а в небе отверженных уже вспыхнули туманные желтые огоньки прибрежных домов и фонарей, освещающих мост…
…Когда умирают признанные счастливицы в дорогих и нарядных платьях, они улетают с ангелами в свое высокое небо, как им обещают священники. Отверженных жизнью туда никогда не пустят: для них остается лишь просторное темное отражение неба в глубокой воде Сены, отражение ночного неба, в котором тускло маячат блеклые желтые звезды.
Беатриса оглянулась во мраке направо, налево, воровато перебралась за перила. И бездонное холодное небо отверженных распахнуло объятия простенькому, глупому сердцу».
Юля вскочила с постели и в одной рубашке села за стол писать перевод этих последних абзацев книги.
Уже под утро она открыла начало романа и попыталась переводить её первую часть.
«Утро Парижа, утро Содома, здравствуй!
Солнце ещё попадает и в эти лачуги? Как это не придумали до сих пор разливать его золотой свет по хрустальным флаконам и продавать по сто франков флакон только богатым, а бедные чтобы могли на него смотреть лишь на витринах, в шарах, подобных тем, что стоят на окнах аптеки…
Нет, аптекарь и фабрикант пока ещё не придумали этого фокуса, и солнце рождает жизнь.
Жизнь!
Вы думаете, она в этой разряженной кукле, которая стоит за стеклом в магазине нарядных платьев? Нет, эта кукла мертва, у неё нет сердца. А эти куклы, такие же, как в витрине, нарядные, которые поедут позже в экипажах, на рысаках и в гудящих ландо автомобилей, – эти куклы, которые сейчас еще спят на пуховых постелях – они так же мертвы – у них нет никаких сердец.
Но вот она, вот она скачет по краю панели, маленькая горбатая жизнь. Сама жизнь беззаботно припрыгивает на одной ножке, у неё горячие и смешливые чёрные глазки, длинные ресницы, кудрявые волосы, некрасивый горб за плечами, прикрытый пестренькими лохмотьями, и крохотное глупое сердце, которое любит травку между камнями панели, любит хромую кошку и откормленных голубей, нарядных детей, которые ходят гулять со своей важной кормилицей, их красивую куклу Люлю и свою смешную пьяную маму, которая днем стирает, а ночью гуляет и пьёт вино и смеется, смеется…
Маленькая горбатая жизнь получила утром от маминого гостя три су. Что сделать ей на три су?
Глупое сердце Беатрисы замирает от предстоящего наслаждения этим богатством, потому она скачет так весело на одной ножке…»
Когда Юля проснулась, было отнюдь не раннее утро. Толстяк назначил приехать в двенадцать часов, и нужно было поторапливаться, чтобы успеть.
– Ну как вам мой перевод? – бойко спросила она, чтобы не показаться робким, благоговеющим перед печатью новичком.
– Вы начали читать эту новую книгу? Ну, роман, как его… я вам дал вчера? – вместо ответа спросил издатель.
– Я даже уже попробовала переводить кое-что.
– В самом деле?! Прекрасно! – воскликнул толстяк. – Вы владеете слогом, но вы на дурной дороге. Откуда у вас эта книга, перевод которой вы мне принесли? Невыразимо скучная, благонравная книга! Это совсем не в моде…
Юля хотела ему возразить, однако мэтр её перебил:
– Да, но вам повезло! У меня уехала в отпуск постоянная наша сотрудница по французским новинкам, и как раз неожиданно приезжает сей модный автор, мосье Гастон Люнерье. Если мы успеем напечатать его роман, пока он будет у нас в гостях, вы станете опасной соперницей нашей присяжной мадам «Que voulez vous?»,[47]47
Что вам угодно? (франц.).
[Закрыть] как её называют в редакции. Сегодня в четыре мы с вами вместе встречаем его на вокзале. Я вас представлю как переводчицу, скажу, что вы уже вторую неделю ведете работу над его книгой, а вы меня поддержите восторгами и комплиментами. Так мы с вами оставим с носом все знаки Зодиака: «Козерог» его тоже собрался встречать, но они не успели еще получить роман. А вы уже можете о нем говорить с автором… – Толстяк торжествующе посмотрел на Юлю. – Ну, каков мой сюрприз? – хвастливо спросил он. – Удивительный! – восторженно согласилась Юля, подавая руку для поцелуя.
3
«Временные правила» министра-генерала Ванновского, изданные в канун Нового года, были приняты студенчеством всей России как издевательство.
Исполнительный комитет объединенных землячеств больше уже не заседал в квартире у Аночки. Он перешёл на положение кочевого племени, чтобы не быть выслеженным полицией. Четверо членов комитета уже сидели в тюрьме. Про них шептали, что у них были связи с партией, и им привыкли верить, как политическим руководителям, а теперь приходилось во всем полагаться на собственные неопытные умы, на подсказку своих сердец, чтобы протестовать, бастовать, выдвигать требования и лозунги.
Министр предложил свободу сходок «в пределах законности». В Москве уже ходил рассказ Горького о, писателе, который зазнался. «Свобода в пределах дозволенного» была высмеяна и растоптана.
Сходки под председательством инспектуры?
– Долой инспектуру!
Повестка для сходок, заранее утвержденная?
– К чёрту! Вот наши требования:
«Сходки без всяких ограничений, полная свобода студенческих сходок!
Упразднение инспектуры, – долой педелей и шпионов из alma mater!
Обратный прием в учебные заведения всех исключенных студентов!
Допуск в университеты всех желающих в них учиться, без ограничения пола и национальности!
Свобода слова, печати, собраний, союзов! Неприкосновенность личности!
Долой самодержавие!
Да здравствует политическая борьба студенчества, ибо без политической свободы не может быть свободы академической!»
Прокламацию от имени Исполнительного комитета землячеств Аночка сочинила сама. Когда она писала эти слова, рука её дрожала от волнения не потому, что она боялась ответственности перед охранкой или полицией, а потому, что впервые она сама брала эти мысли и слова из собственной головы и своего сердца.
Трепещущим от волнения голосом она предложила прокламацию собранию, и собрание приняло ее лозунги единогласно.
Но для протеста от имени всех московских студентов нужна была общая сходка.
– Снова в Манеж загонят! – сказал кто-то.
– А ты не давайся! – откликнулся бодрый голос.
– Сопротивляться оружием?
– Черт возьми, чем попало!
– В прошлом году народ опоздал собраться. Если бы раньше сошлась толпа, то никто не попал бы в Манеж, – переговаривались студенты.
– Эврика! Братцы! Нашел! Послать делегатов к рабочим. Просить поддержки.
– Товарищи, мы не дети. Рабочие не пойдут на зов первых встречных. Надо знакомство с ними. У кого есть связи с рабочими? – спросил председатель.
Наступило молчание. Связей с рабочими у студентов не было. Может быть, они были у тех, у арестованных.
Тогда поднялась Аночка. Она вспомнила своих пресненцев.
– Я знакома с рабочими, – робко сказала она.
– Коллега, вы – золото! Мы вас уполномочиваем идти от имени Комитета, просить поддержки. Если рабочие выйдут к университету, то мы победим. При них жандармы нас не посмеют «не пущать и тащить».
– Редакционную коллегию просят остаться после собрания. Остальным расходиться с осторожностью, – объявил председатель.
4
В квартире Бурминых бушевал семимесячный деспот Иван Бурмин, как представлял его знакомым отец, Георгий Дмитриевич.
Клавуся, из боязни испортить вкус молока, совсем перестала пить валерьянку. К тому же Аночка не беспокоила своих квартирных хозяев набегами многочисленных «маратов и робеспьеров», и если она приходила домой в сравнительно ранний час, её по-прежнему звали к чаю с вареньем. На этот раз после чая Аночка завела на кухне разговор с не раз выручавшей ее Ивановной о валенках и платке.
– Али сызнова заварушка пошла во студентах? – спросила Ивановна.
– Пока еще нет.
– Ох, девка! Ты, значит, в зачинщицах ходишь?! Ой, не девичья доля Сибирь-то! Возьми платок. Для хорошего дела не жалко. Сейчас и пойдёшь?
– Куда же я на ночь-то глядя! Нет, утречком выйду пораньше.
– Как люди к заутрене, а ты-то как раз бунтовать?! Эх ты грешница-а! А то и ведь как сказать? Может, тут и греха-то нет никакого, а правда божья… Кто вас знает! – махнула она рукой. – Бери!
Аночка вышла из дому на рассвете, и дворник, в тот час убиравший на улице снег, пристально вгляделся в неё, не понимая, откуда вышла такая жилица. Но, слава богу, конечно, он так и не понял и погрузился опять в свое дело, что было слышно по яростному скрипению железной лопаты в промороженном воздухе тихого переулка…
Она пошла пешком к Пресне. Навстречу ей из кривых переулков выезжали, поеживаясь от холода, заспанные, ещё не размявшиеся извозчики. Проходили мастеровые, рабочие из ночной смены. Плелись богомольные бабушки и старички, успевшие отработать свой век.
Городовые бродили безучастными, ленивыми тенями в ещё не совсем проснувшемся городе. В синеватом утреннем сумраке белели украшенные инеем ветви деревьев Зоологического сада, изредка раздавались звоночки конок, и дымящийся паром выныривал теплый, дышащий потом, крутой лошадиный круп.
По церквам там и здесь раздавался утренний звон…
Аночка надумала, что придет именно в этот час. Прочие жильцы, кроме Лизаветы и Маньки, ее не узнают, разве узнает Антон, если жив… И она обо всём расспросит. Назовётся племянницей Лизаветы. Скажет, что приехала из Рязани. Потом, уже вечером, там будет видно, зайдёт ещё раз.
Она шла не спеша, немного запуталась в переулках, вернулась, потом увидала лавочку и торговку с корзинкой на перекрестке, начала все сначала от лавочки и попала в те самые ворота, на крылечко, в котором по-прошлогоднему не хватало доски.
В это время как раз и брызнуло золотыми лугами солнце…
Не стучась, по-хозяйски, как тут было принято, Аночка дёрнула дверь и вошла.
– Здравствуйте! – ни к кому не обращаясь, сказала Аночка. – Тётя Лиза с Манюшкой тут, что ли, живут?
– Здравствуйте, кто ты там будешь. Иди-ка поближе! – позвал с печки знакомый голос Антона. – Анютка! Анютка! Сто лет, сто зим не казалась! – воскликнул радостно он. – Здорова ли, дочка?
– Спасибо, дедушка. Вы как живете?
– Живу! – усмехнулся старик. – Ай опять от кого убегла? Схорониться, что ль, надо?
– Да нет, так я, к вам в гости.
– Ишь ты! В гости! Чудно! Чего-то ты, девка, мне брешешь! Аи мне все едино. Вот малый сейчас прибежит, так ты его спосылай для меня, старика, пусть лекарства купит.
– В аптеку? – спросила Аночка.
Антон махнул рукой:
– Аптека – гибель человеков! В аптеку не надо. Ты в лавку его спосылай за шкаликом – то-то лекарство!
«Малый» оказался парнишкой лет девяти, сынишкой соседки, лежавшей в больнице. От скуки он приходил коротать своё время с Антоном.
– Манька с Лизкой-то разошлась. Что тут бы-ыло – до драки! И смех и грех! Старуха-то померла, что квартиру держала, Лизавета квартиру взяла на себя. Ты гляди-ка, гляди, благолепье какое повсюду!
Аночка и сама, вначале не поняв ещё, чувствовала какую-то перемену в комнате. Теперь она осмотрелась: на стене висел царский семейный портрет, на другой стене – портрет Александра Второго, перед иконой в углу мерцала большая лампада.
Уже выпив шкалик и закусив варёной печенкой, Антон разошёлся:
– Союз завели, для рабочих людей. В город ездят профессоря слушать – профессорь их учит, Лупягин…
– Лупягин? – переспросила Аночка.
– Али знаешь такого? – подозрительно насторожился безрукий.
– Нет, не знаю. Фамилия только смешная, – покривила душою Аночка, сама не зная для чего.
– Лупягин, ага… Его бы лупить самого да лупягу найти на него потяжельше какую! Говорят – економ… Он та кого наекономит хозяевам, наших-то так оплетет!.. А они, дурачье, и поверили, что он за рабочих… Да ежели градоначальник тебя посылает, то как же тебе стоять за рабочих?! Из полиции? Значит, уж ты за хозяев… И Манька сказала им так-то. Как взъелись! Говорят, мол, полиция за рабочих, а студенты да агитаторы – все шарлатанство, мол, шумят для своей корысти! А мы, мол, и с царем и с полицией мирно поладим. Мол, полиция – первый защитник для нас…
– А Федот куда делся? – спросила Аночка, вспомнив шумного богатыря, вожака рабочих.
– А Федот-то и есть у них самый главный! Ты его не узнаешь: цепочку завел для часов, на кулачные стенки не ходит, в трезвости клубы ходит да книжки читает… – Антон приложил ладонь трубкой ко рту: – Он с охранным спутался, я-то знаю того, который ходит к нему, вот что! – шепнул Антон. – Из-за того и Манюшка с Лизкой рассорились… И-и, что тут было! Манюшка продажной шкурехой Лизку, а та ее крепче, в волосья вцепилась, ажио их бабы водой разливали. Ведер пять, поди, вылили на пол… Манюшка-то в полицейскую веру не хочет. Ее уж Федот улещал: «Дура! Мол, станут зато лечить тебя, дуру!» А она ему в бороду – тьфу!.. Осерчал! В порошок бы истёр её, да его Лизавета схватила. «Мол, помни, – твердит ему, – помни, кто ты теперь есть!» Он притих, а потом присунулся к Маньке да, как змеища, шипит: «Убирайся отселе! Не сойдёшь из квартиры, то с фабрики выживу, знай!..» А ведь он теперь в си-иле, сожрет – не моргнёт!
– И ушла? – спросила Аночка.
– А чего же ей дожидаться! Не барышня – жамкать-то надо! Боялась, что с фабрики сгонят – куды, мол, тогда?! Кругом расчеты. У каждых фабричных ворот человек по пятьсот толкутся… Такая уж время пришла: не взыщи, да подвинься! Ан фабрику бросила всё же. Не в силах…
– А как у нее со здоровьем?
– У Маньки-то? Плохо! Совсем с ней плохо. Пуще ещё отощала… А девку-то младшую помнишь, Варьку, – племянница мне? Вот кто в Лизавете души не чает, а та её балует, чтобы Манюшке завидно стало: «Мол, каково хорошо житье с Лизаветой, а ты, мол, покинула стару-то дружбу!»
– Ну, видно, тут мне теперь не гостить, – почти про себя сказала Аночка, поняв происшедшие перемены. Она растерялась от рассказа Антона.
– Знамо, что не гостить! – Антон зашептал: – Ты теперь, барышня наша Анютушка, самый пущий рабочему враг, потому что ты тилигентка, студентка, против царя и полиции и святого духа, ныне и присно и во веки веков аминь! Поняла?! Да, вот то-то! – закончил он вдруг.
– А где теперь Маня? – спросила Аночка.
– А вот к ней ты зайди, – душевно сказал Антон. – Я у ней по воскресеньям опосле обедни бываю. За банями в переулке налево кирпичный подвальчик на, улицу окнами. В третье окошечко стукнешь… Не жилица она. Цветы лепит – розаны, незабудки, в похоронное принимают… На гроб себе разве что слепит, и то навряд… Дай бог гроб, а цветы не для нас и во гробе!
Аночка вышла. Она слышала о зубатовцах, но никак не могла представить себе, что ее друзья, те самые, с кем она в прошлом году шла в уличной демонстрации с красными флагами, – Федот, Лизавета, Манька и их подруги – могут попасть в эти гнусные сети полицейского сектантства, насаждаемого жандармами. Ей мало было рассказа Антона, захотелось увидеть одинокую чахоточную Маню, которая сберегла себя, нашла в себе силы сопротивляться дурману зубатовщины.