Текст книги "Вторая сущность"
Автор книги: Станислав Родионов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Голова с животом – что черт с багажом. Совсем не то, коли душа, как вторая сущность, верх берет. Тогда другое топливо потребуется, поскольку иной огонь горит. Тут мозги празднуют, а не мускулатура; тут подавай на уровне и поболе, чтобы жилось умно да весело. Книжек разных, в том числе и про шпионов. Кино таких, чтобы взгрустнулось до слез и посмеялось до колик. Телевизор пусть передачками будоражит, вроде как «В мире животных». Клуб «Кому за шестьдесят» нужен. Бань маловато…
Мои внутренние рассуждения ветерок прервал – Мария бегает мимо, будто вентилятор работает. Злобится. Стать новгородская, конечно, уцелела, только ее как бы помножили на два. Оширочала Мария. Да еще напялила на себя какую-то хламиду, которая и гонит воздух взад-вперед.
Тут я очухался – мать честная, боль зубная! Мужик я или уподобился? Моя супруга яичницей шкворчит, а мне спросить невдомек, какая пчела ее ужалила…
– Мария, скажи прямо, что почем?
– А то не знаешь?
– И не знаю.
– Ты же меня вчера с этой рожей обманул.
– Так вышло, Мария.
– А что потом мне сказал?
– А что я потом сказал?
– Друзья, мол, на первом месте, а я на втором. А?
Зря мужчина напевал, ему кирпич в темечко попал. То есть глупость он жене сказал. Неужели сказал? Видать, между прочим.
– Вот почему еда у меня поперек горла встала…
– Неужель? – взметнулась Мария. – Она из натуральных продуктов.
– Продукт натурален, да сготовлен во злобе.
И тут Мария понесла меня по колее, аж комья полетели, – я только утирался. Глядела, как палила голубым сполохом. Это теперь глаза у нее голубые, а были синие, незамутненные – видать, от цветущего льна. В свое время меня ошалившие. И рожу заоконную вчерашнюю мне припомнила, как якобы подстроенную, и сиденье мое у окошка, и безделье, якобы с пьянством связанное, и характер, якобы звериный…
Есть у Марии одна чудаковатая блажь – вешать на меня всех собак. И тот я, и этот. И бабник, и халтурщик, и забубенный, и крокодил зеленый… Отделает под декольте. Сперва мои волосы дыбом вставали, пока не раскумекал эту женскую закавыку. Кипит она против меня, а грехов-то моих наскрести не может. Вот Мария и шьет мне подслушанные у баб чужие грехи. А мужицкие грехи есть международные.
Теперь-то Мария характером полегчала. Раньше сила в ней крутилась, как вода в гидростанции. Так ведь, бывало, и я мог ответствовать.
– И мучаюсь я с тобой, Коля, всю жизнь!
Я вроде бы поперхнулся – это уже не про чужие грехи.
– Повтори-ка, не расслышал…
– То у тебя случай, то неприятность, то происшествие… Покою ни дня не было!
– Чего ж раньше молчала? – тихо спросил я.
– Дожил, что из бригады выгнали…
Глянул я на Марию затравленным зверьком. Она ли? Та ли, которая всегда говорила про человеческую душу?.. Душа – это жалость. Чего ж я вчера наговорил ей? Да разве можно бить, как она, чего бы я ни наговорил?.. А душа – это жалость.
Ученые пишут в статьях о разнице меж живым и неживым – пнем, допустим, и человеком, меж булыжником и кошкой… Ученые – народ загогулистый, туда загнут, куда и не догадаешься. Нашли ведь разницу меж мной, допустим, и сковородой. Я все вокруг, и себя в том числе осознаю, а сковорода не только яишню в себе, но и свою собственную ручку не понимает. Эх, товарищи ученые… Да прежде всего живое от неживого отличается тем, что живому-то больно. Больно нам, больно!
– А вдруг я был-был, Мария, да весь и вышел?
– Не пойму, про что болтаешь…
– Средь высоких хлебов затеряюсь, а? Чтобы тебя далее не мучить, а? – говорю я и сам себе не верю.
– Неужто без тебя пропаду?
– Не пропадешь?
– Теперь женщина самостоятельна.
– Ну а эта, любовь?
– И в любви самостоятельна – сама себя кормит.
– Что ж, раньше любили за харчи?
– Харчи не харчи, а деньги влияли.
– Ага, а теперь женщина получает денег больше и поэтому любит плоше?
– Теперь она может выбрать кого хочет.
– Ага, а беззарплатная домохозяйка любит хуже?
– Хуже не хуже, а выхода у нее нет.
– А у тебя, значит, выход есть?
– Слава богу, пенсию себе заработала.
Прилила мне кровушка к щекам с таким жаром, что кожу запокалывало. Почесал я их. А Мария плащ надевает.
– Ты куда? – спросил я уж просто так.
– Пенсию сегодня выдают.
– Не потеряй, – напутствовал я.
Хлопнула она дверью, как за нервы ущипнула. А я скукожился на кухонном стуле да как заголошу на всю свою двухкомнатную:
Всего горя не приплакать,
Всей тоски не притужить.
Не лучше ль половиночку
На радость положить?
И полез на антресоли за своим «сидором».
10
Колеса подо мной стукали, как гальку дробили. Вроде бы я думал, вроде бы дремал… Ошалел попросту. Тощие мои мысли искали чего-то в ушедшем и прожитом. Видать, каких оправданий. А может, нужных ответов. От смешных кошмариков сдохли все комарики. Шестьдесят лет, вся жизнь в супружестве…
Знал я мужика, надумавшего уйти от жены. Только, говорит, сперва линолеум в кухне перестелю. Сделал. Только, говорит, обои переклею. Сделал. Только, говорит, в ванной кое-что подкрашу. Сделал. Говорит, бачок в туалете сменю. Сменил. Тут жена и спрашивает: «Ремонт ты завершил, в квартире чистота – так к чему теперь уходить-то?» Само собой, остался. Ну?
Народу в поезде скопилось, что спичек в коробке. Стоят руки по швам. Напротив меня села женщина молодая с мальчонкой, который лупоглазо вытаращился в окошко – травинки там не пропустит. Я и сам туда гляжу, поскольку ехать мне этой электричкой три часа с гаком…
Был у нас в шестой автоколонне многодетный мужик, решивший порвать узы. А суд не разводит. Тогда мужик открывает портфель и ставит перед судьями баночки, вроде тех, что сдают в поликлинику на анализы. Мол, пробуйте. В первом сосуде щи – кишку полощи, во втором гуляш – собаке отдашь, в третьем, извините за выражение, компот из сухофруктов. Можно жить с такой женой? Судьи вкусили. А что, говорят, съедобно. И не развели. До сих пор живет. Ну?
В тамбуре пара голосов додумалась скрасить нашу поездку – арию хором запели. Штука классическая, тут и скопом не вытянешь. И вот надрываются.
– Господи, хотя бы перешли на песни советских композиторов, – вздохнула женщина с ребенком.
– Мам, какая станция?
– Дедово.
– А кто тут живет?
– Деды и живут, – подсказал я, поскольку мамаша с ответом затруднилась…
Работал у нас один слесарь по ходовой части – большой был ходок по бабам. Ну и на этой почве семья забурилась в кювет. Женка указала ему на дверь. А при прощании сказанула что-то обидное. От всего этого слесарь не стерпел да и хлестанул ее по личику. Тут жена рыдать, а он стоит как в мазут опущенный. И сказал ей от всего сердца: «Вот теперь я буду любить тебя всю жизнь». Поскольку жалость у него прорезалась, а любовь без жалости – что дерево без сердцевины. И до сих пор живут. Ну?
Народу еще поднахлынуло, хотя и некуда, – будь тут вместо людей спички, самовозгорелись бы. Многие и сесть не смогли.
– Мам, а что будут делать, которые остались?
– Другой поезд ждать.
– А другой поезд скоро?
– Нет, не скоро.
– А что им тогда делать?
– Другой поезд ждать.
– Да они эскимо купят и будут себе посасывать. – Я потрепал его кудлатую головенку.
Ему года четыре. Не человек, а пупсик. С другой стороны, сколько людей едет в поезде? Больше тыщи. И не одного ведь не скребануло по душе: каково-то оставшимся и что они станут делать – домой ли вернутся, пешком ли пойдут, или мороженым погреются?
– А эта какая станция? – спросил пупсик уже у меня.
– Пятаково.
– А тут кто живет?
– Да уж известно – пятаки.
– Не люди?
– Люди, только у них носы пятачками…
Между прочим, Матвеич-плотник тоже жену покидал. Уже скарб уложил, и резные фигурки свои сгреб, и руку супруге пожал… А она возьми да и спроси, что, мол, ей теперь делать с бутылкой, которую купила на всякий случай. Матвеич в лице переменился, скарб развязал и до сих пор живет. Ну?
– Дядя, а это какая станция?
– Станция Меловая.
– Кто тут живет?
– Так ведь люди, – попробовал я открутиться.
– А какие люди?
– Которые в мелу перепачканы. Но они чистятся, учти…
После войны был у меня дружок. И он хорош, и она пригожа, а разошлись. Одни после развода дичают, а другие скучают. Поскольку их интересы теперь не перекрещивались ни в зарплате, ни в жилплощади, ни в каких других подозрениях, то глядели они друг на друга спокойно. А поскольку стали они людьми чужими, то стали взаимно вежливы. Ну и позвонят друг другу, помогут, советами обменяются, а то и пообедают… Короче, расписались по новой. Ну?
– Дядя, дядя, какая станция?
– Светланово.
– А тут кто живет?
– Видать, светлые люди.
– А почему они светлые?
– Умываются с мылом…
Знавал я одного такелажника, парня шала́вистого. Есть такие головы пустые, кулаки крутые. Бросился он выпимши на женку со словами: «Молись, сейчас убью!» А в руке, само собой, ножичек убедительный. Ну, она в крик, прибежали соседи, милиция тут, протокол… Хоть и не ударил, а покушение налицо. Пал он жене в ноги – мол, прости. И пошла она к прокурору с заявлением: «Молись, сейчас убью!» муж не кричал. Он лишь громко спросил: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?» До сих пор живут. Ну?
– Дядя, а это какая?
– Станция Задни.
– А кто тут живет?
– За… Да никто не живет, станция-то маленькая.
– Вова, хватит к дяде приставать. На вот твою трубу.
Небольшая, вроде пионерского горна. Вовка надулся, как хорошая автокамера, и дуднул. Только звука не выскочило. Он дул, пока не посинел. Тогда мамаша эту трубу обстучала со всех сторон, после чего она перешла ко мне. Я игрушку и так, и этак, и даже дул в нее с обратной стороны.
– Вовк, придется списать – отдуделась.
Пупсик глянул на меня, как на чучелу, да и заревел. Мамаша и по голове его гладит, и уговаривает – плачет ручьем. Меня любые слезы цепенят, а уж детские-то…
– Вовка, да ты спятил! Из-за такой хреновины рыдать… Знаешь, какая у меня была труба в твоем возрасте? Она ревела, из ноздрей у меня огонь, из ушей дым! И потерял. Ну ее в болото.
Вижу, пацан еще всхлипывает, но уже прислушивается.
– А стал постарше, залез в огород. Меня кобель так отделал под декольте – живого места не было.
– А кто такой кобель? – увлекся Вовка.
– Собака мужеского пола. А в войну меня трепало и месило, как грязь дорожную…
– Дядя, а вы стреляли?
– А то. Если хочешь знать, от меня сын ушел…
– Без мамы?
– Без мамы, но с женой. Меня, Вовка, из бригады турнули…
– Турнули?
– Иначе не назовешь. И я, лысый пузырь, от жены ушел, то есть от своей Марии…
– Дядя, не плачь.
– Гражданин, успокойтесь, – уже мама вмешалась.
Кому они? Мне, что ли? Да последний раз я плакал в сорок пятом – от радости.
Часть третья
1
Деревня Тихая Варежка как бы бежит с пригорка и окунается в озеро. Не совсем она тихая и уже не варежка, а, как говорят, деревня поселкового типа или поселок деревенского вида. Теперь она при поросячьем совхозе «Заря», чьи комплексы в трех километрах. И столько там этих хрюшек, что при ветерке их свинский запах долетает до Варежки. Гляжу я с крутого берега на деревеньку, и сердце мое грустью ширится. Дома крашеные, избы темные, огороды зеленые, сады еще прозрачные…
Когда хотят свое родство с местом показать, то поминают предков, которые в этой земле схоронены, поминают свои корни, мол, в почву издревле пущенные… Поэтому и родная – земля наших предков. А коли нет в ней твоих предков? Коли вырос ты не здесь? Так и чужая? Вот мой сын, который моряк… Родился в одном месте, школу кончил в другом, мореходку в третьем, приписан к морскому порту, родители живут в другом городе, а сам плавает вообще меж частей света… Так что ж, нету у него корневой родины? Я думаю, много нас чего роднит с землей. Воевал за нее – вот и родная. Работал, любил, плясал да плакал на ней – вот и родная. Земля наших предков… Так ведь и земля наших потомков. И земля наших современников. И скажу, как в воду погляжу: та земля есть родина, к которой сердцем прикипел. С подлинным верно.
В Тихой Варежке ни корней у меня, ни предков. И не жил тут подолгу, и не работал, и баб не любил. А земля мне родная, поскольку живет в ней мой фронтовой друг Паша Ватажников и работает на свинокомплексе оператором – в белом халатике кнопочки давит. Но запах от него все-таки свинский, сколько ни мойся.
Вошел я в деревню… А в ней весна. Трава прет так, что того гляди все на свете вздымет – и лобастые камни, и ошкуренные бревна у заборчика, и сами избы сковырнет. Земля соками дышит. Овечками попахивает. Гусенята травку с такой жадностью щиплют, что и самому захотелось…
Может, и пощипал бы, да за квелым заборчиком стоял мужичок и глядел, как я гусенят изучаю. Мужичок странный, вроде игрушечного. Вроде меня, только еще похуже. Если мой рост будет метр с кепочкой, то его рост метр на стуле. Если моя голова вся лысая, то его только до макушки, а дальше вроде как белесым мхом прикрыта, чуть кучерявым. Нос неопределенный, пупочкой. Глазки мелкие, но любопытствующие. Сапоги на нем резиновые, заляпанные. Брюки типа пожарных джинсов, непромокаемые, колом стоят.
– С хорошей вас погодкой, – поприветствовал я.
– Хвали день по вечеру, – ответил он без всякого интереса.
– Чего-то, гражданин совхозник, ваша дорога хуже лунной поверхности…
– А вы, гражданин из городу, филидристику тут не разводите. Принимайтесь за свое дело.
– За какое дело? – удивился я.
– Известно какое. Солнышко греет, молоко доится, овощь пошла. Ну и горожанин попер к нам отдохнуть. У него бока от зимних баклуш опухли.
– А тебе жалко? – озлился и я.
– Еще б! Детей понавезут, сами рассядутся, дрыхнут до двенадцати… Какой пример крестьянину, а?
– Знаешь, почему ты похож на тощу кривую?
– Ну?
– От злобы.
– Не, – не обиделся мужичок. – Я две войны пережил да три голодухи.
– Тогда бы добрым стал.
– Теперь злые нужнее, чем добрые.
И мужичок с остервенением наподдал консервную банку, которая перелетела квелый заборчик белой курицей – только что не кудахтала. Сапоги бы лучше вымыл в весенней луже.
– Спасибо за беседу, но у меня дела, – сказал я.
– Какие такие дела? – заподозрился мужичок.
– Поищу, где переночевать…
– А знакомого не имеешь?
– Одного имею.
– Это которого?
– Работает поросячьим императором.
– А он не пустит?
– Есть такое подозрение.
– Небось приехал ты не по-людски, без телеграммы, без письмишка…
– А я по тревоге.
– По какой такой тревоге?
– По душевной, Паша.
Я откинул калитку и прошагал к нему. Обнялись мы, как это положено бывшим фронтовикам. Да нам обняться-то удобнее удобного – я метр с кепочкой, а он метр на стуле. И постояли минутку-другую. Слышал я Пашино сердце, а он мое слышал; вот глаз мы друг дружкиных не видели, и хорошо, поскольку ни к чему видеть их, затуманенных весной. Стоять нам обнявшись не впервой. На фронте случалось. Помню, не потрафил Паше чужой окопчик – сырой, лягушек в нем много. И только это перелезли мы в воронку, мина-то в тот окопчик, в лягушек, и угодила прямиком. На радости обнялись мы. В сорок пятом обнялись, девятого мая. Когда его женка умерла, обнялись… При встречах-расставаниях…
– Пошустрю-ка в магазин, – решил Паша.
– Тут есть все необходимое для жизни. – Я ткнул в свой горбовик…
Снаружи Павлов дом изба избой, но внутри всеобщая помесь города с деревней. Русская печь есть, но варить в ней не варят. Лавка деревянная стоит, но не для сидения, а Павел на нее газеты укладывает за все годы. Самовар, конечно, пыхтит, но электрический. Красный угол красуется, но не иконами, а Павел наклеил туда плакат с малюсенькими поросятками и желтыми буквами: «Они боятся сквозняка!» Ну и, конечно, посреди круглый артельный стол, как и положено в доброй избе.
Умывшись и причесавшись, сел я за него:
– Как, Паша, год-то прошел?
Умывшись и причесавшись, Павел опустился рядком и глухо ответил:
– Гришка Долишный помер.
– От чего?
– От чего мрет фронтовик? От инвалидности.
Курей и поросят Павел не содержит, но огородом и лесом пользуется. Соленые огурчики, квашеная капустка, моченые груздки и жареная картошечка у него всегда. Ну и сало с мясными прослойками, по-магазинному зовется беконом.
Первым делом мы помянули Гришку Долишного. Вторая стопка пошла за встречу, со свиданьицем. Третью налили за то, чтобы мы, фронтовики, не вымирали, как те древние мамонты. И Павел как бы спохватился:
– Какая тебя тревога-то потревожила?
Я долго ловил маломерный огурчик – Павел валит их в миску с рассолом, и они себе плавают, как чурки.
– Паш, не будем портить нашу встречу…
– А ты не с бабой на свиданке.
Зашумел самовар преждевременно – еще не допито, не съедено, не говорено.
– На пенсию я ушел, Паша…
– Так ты ж еще стопроцентный бычок!
Рассказал я, как сам бригаду придумал, сам ее сколотил, сам работал, да на меня ж она, бригада, и взъелась. А с другой стороны, чудо-ребята хорошие, меня уважающие, кроме Кочемойкина да моего землячка-дурачка. Вот и пошел на пенсию, чтобы все это обдумать и взвесить.
Помолчал Паша тяжело, поковырял вилкой в груздях, а спичкой в ухе. Ну и по огурчику мы схрумкали.
– Я поумней тебя буду, – сказал Паша, – но не потому, что постарше, а потому, что деревенский.
Не любит он город.
– Паша, так я и не спорю.
– Где есть истина? – спросил он меня со своей обычной свирепостью.
– В народе, Паша.
– А вот и хрен! Она витает.
– Где витает?
– В атмосфере вместях со счастьем. Но случается, что и задевает наши мозги.
– Мудрено говоришь, Паша…
– Нету в мужиках ни истины, ни счастья, а есть туманное их желание. Коли ты это поймешь, то враз и поумнеешь.
Налил я Паше стакан чаю. Не для успокоения, а для понимания идеи.
– Паша, как твои рассуждения идут к моей бригаде? – спросил я.
– Ты небось этим охламонам счастья хотел?
– Само собой.
– А за это, Коля, бьют.
– Кого?
– Да тебя ж!
– Кто?
– Те, кому счастья желаешь.
– Это почему ж?
– Вот ты и поддел вопрос под жабры. Ни хрена себе петелька, а?
– Разжуй, Паша…
Но Паша сперва разжевал жареного подлещика. Надо сказать, что Тихую Варежку озеро питает исправно – лещ с подлещиком, окунь и щука берутся в нем крупные. Ну а сорной рыбешки навалом. На каждой избе проволока растянута с вяленьем.
– Чего тут жевать-то? Предложил я лужу-океан у сельмага засыпать и деревьями засадить для культуры. И пошло. Да зачем, да к чему… Кто пришел, кто нет… Об чьем я счастье волновался? Об ихнем. С кем тут драться за их счастье? Да с ними же!
Эту Пашину верную мысль уловил я давно – может быть, с первых его слов. Да захотел выслушать всю, в обнаженном виде.
– Окажись, Коля, какая вражина в деревне… Да мы враз скрутим ее и в озеро. А с вражиной внутри нас бессильны. А почему? Да не знаем, кому морду бить. Не себе же? Есть тут у нас питейная компания… Свои мужики. Вот какая петля выходит: хочешь людям счастья – начинай с ними борьбу. Чего тебе бригада и доказала.
Если я внешне замухрышист, то Паша внешне плюгав. Вот пусти его в городе рядком с молодым парнем. Есть не ребята, а орлы: высоки, плечисты, в модной коже, с усиками, походка хозяйская, взгляд, нахрапистый… Моего Пашу никто бы и не приметил – на этого бы орла все глядели. А копни того и другого? У Паши и биография есть, и совесть, и мысли выстраданные. А у орла-то за душой легко, как в баньке, – заработки на уме, штаны джинсовые да хоккей. Тут природа дала маху; поменять бы их внешностями, поскольку все должно соответствовать одно другому.
– А у меня, Паша, еще одна тревога есть…
– Ну?
– Ушел я от Марии.
– Куда ушел?
– К тебе.
– Пошучиваешь?
– Нет, с подлинным верно.
– Ага, ты направо, она налево, а детей в форточку?
– Дети-то, Паша, в форточку не пролезут: взрослые, отделенные.
– Давай вкусим, а уж опосля я выскажусь вслух.
Заедали дарами природы и моим гостинцем – красной рыбой мойвой, которая в банках краснеет от томата. Пища с напитками добротная, но, видать, у Павла в животе все это дело съершилось, отчего он заядло так спросил:
– Марию на королеву разменял?
– Какую королеву?
– Живут такие бабы-королевы: накормят, напоят и спать уложат…
Глупость кричит, а ум молчит. Зря молчит-то: с дружком сижу.
– Какая, Паша, королева, ежели мне шестьдесят.
– А у городских от сидения на мягких диванах дурь до смерти играет.
Не любит он городских, есть в нем это. Дармоедами считает.
– Ты же ведь знаешь, Павел, что я тридцать лет под машиной пролежал.
Сказал я, а зря. Как спичку к соломе поднес. Чихнул Паша по-своему – научился он чихать, будто собака воет. Отвыл, значит, и пошел черт по бочкам:
– У тебя костюмная пара на выход есть?
– К примеру, целых две.
– Облачаешься?
– К нужному моменту.
– А я, бабка-ёжка, в одна тысяча каком годе не помню приобрел костюмчик чистой шерсти, двубортный… И висит в шкапу, как та икона в углу.
– Чего так?
– Куда я тебе его надену? На улице грязища по колено, в клубы я не ходок, а сидеть на лавке можно и в портках.
– Дороги-то со временем протрамбуют…
– Чего дороги? Ты опосля работы водичкой горячей полощешься, печку газовую поджигаешь, газетку в руки… Тебе опосля работы делать ни хрена. А наши мужики с бабами придут с ферм-полей да за скотину, за огород, за дрова. Ну, бабка-ёжка!
Эта бабка-ёжка была сказана не мне, а моей стопке, полной и прозрачной. В его словах правда имелась, но и я знал слова с правдой. Выпили по третьей. Я выпью, крякну, закушу. У Павла другая натура – выпьет, закусит, а потом крякнет.
– Электричество откуда? – спросил я. – Телевизор откуда? Махонький приемник? Одежа вся? А вот эта вилочка с груздочком из какого металла? А рыба мойва откуда?
Павел чихнул с подвывом на всю избу и подскочил, будто ему ошпарило седалище. А он и верно, хватился за него да еще и похлопывает, как бы тому жарко. Гляжу, пар оттуда валит белый. Дорого обошелся Павлу чих – наподдал он электрический самовар, и произошло расплескивание.
– Сядь в кадушку с колодезной водой, – посоветовал я.
А Павел сделал палец перстом и ткнул меня в грудь, как той самой вилкой из городского металла:
– А у городских совесть где?
– А где?
– У бабуси в ерунде!
У меня щеки закололо – это кровушка прилила. Я их потер, разгоняя ее, кровушку.
– Поскольку я городской, так получаюсь вроде как без совести?
– Обронил ты ее в эту… в городскую унитазу, – подтвердил Паша.
Я встал легко, самостоятельно и сгреб свой горбовик. Ум кричит, а глупость молчит. То есть наоборот.
– Коль!
– А?
– Ты куда?
– На попутку, Паша.
– А чай пил?
– Нет, не пил.
– Бабка-ёжка, без чаю черти укачают.
По чашке грузинского чая номер триста мы выпили молча. Врать не буду, с малиновым вареньем. А потом Паша на меня как бы облокотился. А я на него как бы оперся. Тогда он зашелся на всю Тихую Варежку:
Всего горя не приплакать,
Всей тоски не притужить.
Ну а уж я грохнул подальше, до свиносовхоза:
Не лучше ль половиночку
На радость положить?
2
На новом месте сплю я пугливо.
Комар ныл в ухо, как зануда какой. За окошком кто-то вздыхал по-коровьи – не земля ли весенняя? Павел храпел вроде хорошего компрессора. Пол с чего-то поскрипывал: не подметает – вот и завелись всякие привидения. Под утро соседский петух стал выходить из себя. А потом разорались несмазанными глотками эти самые гуси – к воде шастали…
Я вышел на крыльцо и сперва глянул на озеро, а вернее, оно само на меня глянуло своим окоемным простором. Господи, все горело без пламени и дыма… Солнце над водой, вода под солнцем, а травка молодая зеленым блеском растеклась по берегам.
Чего это? Аж в носу засвербило и к глазам пошло. Запах, что ли, лег на душу?.. Мокрой земельки, деревенской, из-под копыта. Водицы свеженькой, с рясочкой. Бревна смолистого. Тополя клейкого, – березам еще рано.
Жил я, поживал в городе, а душа-то ничего не забыла.
– Зачем носом сопишь? – спросил Павел, прищуривая свои щелочки от солнца.
– Землю нюхаю.
Тут я увидел в небе чудо – размашистая птица давала круги над избой. Сама белая. Ноги длинные, как из проволоки. Не летает, а плавает.
– Что за цапля? – спросил я.
– Аист разведует.
– Чего разведует?
– Как люди повстречают.
– А он чего – сомневается?
– Еще бы не сумлеваться… Гоняют их. В прошлом годе Федька Лычин пальнул в них из двухдулки.
– С какой такой целью?
– Бают, пожары от них. Головешку может заволочь в гнездо…
Аист как бы положил крылья на воздух, и его несло по небу своим ходом без всякого шевеления. Загадочная птица, неестественная.
– Никак он твой облюбовал?
– Пустая хлопотня. Крылья-то у него двухметровые. В ветках не размахнуться. Ему бы плоский столбик.
– Паша, дай-ка ножовку…
Как был, в рубахе, полез я на тополь. Сперва на заборную перекладину, потом на острую частоколину, там на тополиный нарост, а уж выше пошли толстые суки чуть не лесенкой. Пыхчу, но лезу, не спешу. Почки липкие давлю – запах, прямо надо сказать, как у одеколона для бритья.
– Не сверзнись, – подсказал снизу Павел, который и вовсе стал лысым малюткой.
Как только дерево потоньшало, а макушка приблизилась, я сел на сук и отдышался. Хорошая развилка – пять лесин толщиной в мою руку отходили от ствола равномерно вроде колесных спиц. Тут гнезду и быть.
Я вынул из кармана проволоку и обвязал все пять лесин так, что вышло подобие паутины. Приноровив ножовку, стал пилить ствол у самой основы этой развилки. И не удержал, спиленный-то, много было еще наверху, – полетела моя вершина наземь. Зато плацдарм был готов: круглый пенек и пять суков, проволокой перетянутые. Суками-то их надо было еще сделать. Я опилил каждую лесину, отступая метр от ствола. А ветки не выбрасывал – клал на мой плацдарм да уминал, да потом обнаглел, поднялся во весь рост и утоптал. Вот теперь плацдарм, вот теперь плоскость.
Спускаясь, я приметил, что лысина моего Паши закурчавилась черными волосами. Сойдя наземь, узрел, что вместо Паши стоит бабенка плотного телосложения лет пятидесяти, в которой я опознал его соседку.
– Если нет ошибки, то вы есть Анна?
– Не страшно в ваши лета лазить по-обезьяньи, Николай Фадеевич?
– А какие такие мои лета? – удивился я, вытягивая ножовку из-за ремня брюк.
– Так ведь, наверное, как и мои, – засмущалась она, словно красная девица с пряником.
– Муженьком не обзавелись? – полюбопытствовал я просто так, поскольку стоял на воздухе.
– Я, Николай Фадеич, корову завела…
– Оно, конечно, лучше, – согласился я.
Только это Анна колупнула носком резинового сапога влажную земельку… только это я хотел сказать насчет приятной погоды… как с крыльца гаркнул незнакомый и даже нечеловеческий голос:
– Кольк, иди сегоднякать!
– Как? – не понял я.
– Завтракают завтра, а сегоднякают сегодня.
Анну как в озеро сдуло. Я глянул вверх – не Анну искал, а смотрел аиста. Его не было ни на моем плацдарме, ни в синем небе. Не оценил, подлец, моих душевных усилий…
Сев к столу, Павел оторвал у емкости жестяную головку.
– Нужен ему твой пенек… Он лучше поглотает лягушек в болоте.
– Паша, я не приму.
– Ай заболел?
– Хватит, вчера отпраздновали встречу…
Павел-то непьюшка. Из-за меня бутылку выставил, поскольку гость. Ну и спрятал ее в шкапчик на покой. А я смекнул, почему он вместо завтрака сегоднякает. Супчик выставил, сваренный опять-таки ради гостя. Значит, так: вода, резаная картошка да мною привезенные сосиски, которые он резал ножом на две поперечные половинки. Эти сосиски плавали себе, как в проруби.
– Паша, мне охота пожевать продуктов натуральных, – сказал я, берясь за грибочки с огурчиками.
– В городе-то едите одни протезы…
Так мы и сегоднякали. Он ел городские сосиски, а я деревенские груздочки, похожие на помятые шляпы. Вот чай номер триста пили мы оба, поскольку чай есть напиток застольный, грузинский.
– Ты на нее не пялься, – сказал Павел как бы самовару.
– На кого?
– Она женщина легкомысленная. На мужиков глядит, как ты на эти грузди.
– Кто?
– Ее мужа тоже звали Колей, а опосля была дюжина колезаменителей.
– Наговариваешь, Павел?
Мы налили по второй чашке. Видать, чай тоже располагает к беседе, поскольку Паша сказал, прищурившись, как дикая рысь:
– Хочу подать тебе совет…
– Ну?
– Насчет своей Марии-то не дури.
– Советы, Паша, вроде мелкого ремонту. Подкраска там, шпаклевка, побелка… А помогут они, ежели капитальные стены треснули?
– Ты мне филидристику не разводи, а слушай.
– Я, Паша, слушаю, но как этот самый индийский йог: в одно ухо впускаю, а в другое выпускаю.
В прошедшие времена русские люди пили чаю больше. А теперь пошла мода на кофе да компоты. Опять-таки помидорный сок. Мужик мне один говорил, что во всем есть то, из чего оно состоит: в кофе – кофеин, в чаю – чаин, а в какао – какаин.
Взяли мы по третьей чашке.
– В городу у вас такая мода… Любовь, мол, ушла, и мы друг другу помахаем ручкой.
– А возможно жить вместе, Паша, коли причинена душевная боль?
– Марией, что ли?
– Хотя б и Марией.
– А ты мешок на плечи и бежать от жены? Фронтовик, называется, бабка-ёжка…
– Где тут связь одного с другим?
– Где? У бабуси в ерунде!
Про чай я скажу так: в нем есть все, кроме градусов, да ведь градусы не всегда и требуются. Но есть в чаю то, что, видать, покрепче градусов. И оно, которое вместо градусов, стукнуло Павлу в башку.
– Сидим мы с тобой в окопе, а ты возьми да и уползи, к примеру, в медсанбат или подале в тыл… Кто ты будешь?
Ум молчит, а глупость кричит – не стал я и отвечать.
– Меня этим не возьмешь, я тебе не бабка-ёжка. Разлюбил и ушел – молодец, мол, ученый человек. А что есть жизнь, Коля?
– А что есть жизнь, Паша?
– Та ж война, только безокопная. Это как в море пойти вдвоем в одной смоленке. Тут тебе и неприятности, и начальство, и старость, и болезни, и всякие стихийные циклончики налетают. Женятся-то, чтоб вместях переплыть это море. Об этом и договариваются. Неужто живут из-за одной любви? Верно говорят, что, мол, он или она бросили друг дружку. Бросили посреди житейского моря. Я б сказал, и не бросили, а предали. Как бы на почве любви перелез в другую лодку, а ты дальше греби одна, авось выплывешь.
– По-твоему, любишь, нет, а живи до смерти?
– Помнишь старшину Нехайчика? Зараза был заразой. А мы бросили его?
– Ты, Паша, сгущаешь тучи, – сказал я, наливая пятую чашку.
Он тоже налил пятую, ведь чай вроде пива – не оторвешься. Паша-то хоть и нудный, да разумный. Голос у него хриплый, ветрами продутый, морозами прогнутый, но есть. И этим вот вдруг неузнаваемым голосом он поддел меня, как слезами:
– Ты, Коля, жены моей первой не видел. Это которая в войну погибла. Год мы с ней и прожили. Неказистая была, маленькая, ни рожи ни кожи. После войны я королеву взял. Видная из себя, как наше озеро. Двадцать лет прожили. После ее смерти и другие бабы имелись. Но скажу тебе, дружок мой Коля, вот ту, неказистую-то, до сих пор на душе имею. Мы с тобой всего повидали, слезы у нас давно все иссякли. А как увижу ее во сне – проснусь и заплачу, как покинутое дите…
– На хрена ты лезешь в душу! – взъярился я, бросил чай и отошел к окну…
На тополе, на моей построечке, торчал аист и кивал своим длиннющим клювом-шилом. Постоял, поозирался и улетел. Язви его. Потом откуда ни возьмись опять спланировал на мою площадку. Все чего-то приглядывался – вертел своей резиновой шеей. Видать, подвоха ждал. И так, считай, весь день. Ну и язви его.