Текст книги "Вторая сущность"
Автор книги: Станислав Родионов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
Ну и голос мужика в пелеринке донесся, хрипатый, как у хряка:
Нам не надо барабан,
Мы на пузе поиграм.
Пузо лопнет – наплевать:
Под рубахой не видать.
11
На другой день аистиха стала отлучаться, но ненадолго, вроде как урывками. И видать, что нервничала, головой все вертела и высматривала кого-то в озерном пространстве. Занервничаешь, коли яйца греть надо, есть-пить надо, а вылупятся гаврики – сколько их там?
Да и я нервничал, похаживая по двору кругами вроде заключенного.
– В прошлом годе сорока утащила шкворчонка. Мне тоже было маетно, – услышал я женский голос приятный.
Соседка Анна следила за моими спиралями со своего двора. Ширококостная, справная, в крепкой юбке обтянутой, в красной кофте тоже плотненькой, а волосы черные, без сединочки, от воды колодезной пушатся. Она вроде цыганки, но стать в ней новгородская.
– А чего вы с топориком? – спросил я.
– Половица гуляет, Николай Фадеевич. Не посмотрите?
Отчего ж не посмотреть, тем более что есть теперь у меня к ней крепкий интерес.
Эту половицу я подогнал за пять минут. И огляделся оценивая ее житье-бытье.
Прямо скажем, внутренняя жизнь не та, что у Паши. Мебель не хуже городской. Везде лакировочка и полировочка. Посуда в серванте поблескивает, включая хрустальную. Кровать – царице с царем спать, а не одинокой Анне. Опять-таки коврики и покрывальца. Одно слово – женская рука.
– Николай Фадеевич, отведайте-ка горячих щей. Вы, поди, не варите?
– Мы больше жарим.
Я думаю, редкий мужик откажется от горячих щей. Из кислой капусты, мелкой, со свининой, сваренной так, что мягкое мясо от мягких костей само отходит.
– Не угоститесь ли, собственноручная, из грыжовника?
– Ежели вы составите компанию, Анна Григорьевна.
Она ломаться не стала – налила два тонкостенных стакана, только свой не до краев, а мой сверх краев. Наливка из грыжовника была красноватой, вроде сиропа.
– В одиночестве-то не надоело жить? – спросил я, остаканившись и отхлебнув половину тарелки горячих, прямо-таки доменных щей.
– И не спрашивайте. Крысовидного грызуна поймать, эту самую мышку, и то бабе страшно. Верите, Николай Фадеевич, какой сон ночью приснится, а поведать некому.
– Хорошая у вас наливка, грыжовником пахнет.
– Собственноручная, Николай Фадеевич.
– А чего бы вам, Анна Григорьевна, не делиться сновидениями с Пашей, поскольку живете рядом и оба поодиночке?
– Господь с вами! Да у него для меня нет звания, окромя «атомной бабы».
– А вы к нему с подходцем, с наливочкой из грыжовника…
Она оправила кофту, отчего ее грудь расцвела в полную силу, и от этого Анна вроде бы как засмущалась.
– Есть другие мужчины подобного возраста, но внешностью приметнее.
– Хорошая наливка, глотку не дерет, – согласился я.
– Собственноручная, Николай Фадеевич.
Была подана картошка – такой в городе век никто не видел и не увидит. Сковородка в полстола, картошка кружочками румяными, свиные шкварки похрустывают, жир шипит от своей жирности, а сверху лучок зеленый.
– А вы тоже женщина во вкусах, – продолжил я начатый разговор, подумывая, как бы перейти к разговору-другому.
– Что вы! Вчерась с Веркой Голотихой целый прицеп комбикормов загрузили. А два мужика сидят – тракторист на тракторе, а кладовщик на весах. Разве красоту тут сохранишь? Руки-то, поглядите, от земли потрескались.
Я поглядел. Потрескались. Но выше ладони рука ее мягкая, приятная…
– Ой, Николай Фадеевич, давайте я вас угощу лещиком соленым…
– Я это к тому, Нюра Григорьевна, что наливочка у вас хорошая.
– Собственноручная, Николай Фадеевич.
Лещик соленый, видать, тоже собственноручный, из грыжовника, то есть из озера, оказался в меру упитанным. А к лещику она и карася жареного подложила, румяного и хрустящего не хуже тех шкварок, а по вкусу не сравнить. Я в городе и позабыл, какие они на вид, карасики-то жареные.
– Нюра Григорьевна, а чего вы не похлопочете относительно супруга?
– В деревне супруги на улицах не валяются, а если и валяются, то на кой он, алкогольный. Обжегшись я.
– Извиняюсь, сколько их за вами числится?
– Господи, всего двое. Первый сбег в город к продавщице. А второй пил, как собака какая… Бывало, полдня одетый отмокает в озере. А слово скажешь, отигрится, что твоя рысь. И руки в ход пускал. Гляньте-ка, на шее отметинка…
Я глянул. Отметинку, правда, не нашел, но шея ее не крестьянская, не жилистая, а вроде бы как хорошо пропеченная – загаром вся пышет. И, как положено женской шее, не долго мешкая переходила она в грудь, которая тоже пышет, но уже не загаром, а силой приятной, – вроде бы как у нее под кофтой тесто подходило. Чувствую, что теряю я некоторую рассудочность и позабыл, зачем и пришел…
– Ой, Николай Фадеевич, лучше молочка топленого выпейте…
– Я к тому, что вы женщина женоподобная.
– Бывают мужчины, Николай Фадеевич, что отворотясь не насмотришься, а вы совсем наоборот.
– Доброе слово, Нюра Григорьевна, и черту приятно.
– Ой, лишенько…
– Я к тому, что наливка-то с задорцем.
– Собственноручная, из грыжовника. Ой, Николай Фадеевич, я про этот-то забыла… про десерт…
– Про кого?
– По-русски – компот из сухофруктов.
– Мне желательно из грыжовника.
– Ой, господи…
Ускользнула она за этим самым десертом, а меня как домкратом по голове шибануло. Ты зачем, лысый черт, пришел? Или это кровь разыгралась? Правильно говорится: седина в бороду, а бес в ребро.
– Замуж выходят по-разному, Нюра Григорьевна.
– Вы на что намекаете, Николай Фадеевич?
– Говорят, что у вас в деревне жен покупают.
– Вы про Федора и Наташку?
Попал в самое яблочко. Теперь бы мне баранку не упустить.
– Про них.
– Это не современный случай.
– За сколько купил-то? – спросил я, как бы не очень интересуясь.
– Две тыщи дал.
– Кому?
– Да ей же.
– Мать… что ж она сама себя продала?
– Тут, Николай Фадеевич, история, как в кинопанораме. Работала Наташка продавщицей в сельмаге. Душа она открытая, всем в долг отпускала. Грянула ревизия. Недостача две тыщи. Или плати, или под суд. А где ей денег взять, сиротине? Тут и Федька возник. Корову продал, с книжки снял и Наташке вручил. Правда, с оговоркой, чтобы шла за него замуж. Вот она и хочет слово свое сдержать. Получается, купил себе Федька красивую жену.
Вот оно как… Вот оно как… Язви его, не знаю кого! А Нюра мне стакан с десертом подсовывает, который хоть пей, хоть мимо лей.
Но до десерта из сухофруктов дело не дошло, поскольку дверь распахнулась, как от бури. Само собой, без стука. Паша стоял на пороге и походил свирепостью на местного быка Пионера. Мы с Нюрой Григорьевной приосанились: я поднял за хвост соленого леща, а она сделала вид, что моет посуду, для чего опустила стаканы в горшок с топленым молоком.
– Хахалем заделался? – дико спросил Паша.
– Не хахалем, а щи ем.
– А там тоже хахаль выискался. – Павел злорадно мотнул головой в сторону улицы.
– Как тебя понимать?
– На дереве сидит.
– Может, какой хахаль на дереве и сидит, а я, Паша, с одного грыжовника на высоту не полезу.
– Аист к твоей аистихе прилетел! – рявкнул он.
Из меня весь кураж мигом выдуло.
12
Метрах в пяти от гнезда сидел пришелец, новый аист, вылитый ее муженек, но вроде бы чуть покрупнее. Он, значит, к гнезду, а она заклекочет и на него ястребом. Пришелец отлетит, покружит и опять за свое – поближе к гнезду.
– Никак он яйца хочет сожрать? – спросил Паша.
– А вот я сейчас его каменюгой…
– Николай Фадеевич, нешто забыли, что она вдовая? – подала голос через заборчик Анна Григорьевна.
– Так вы думаете, он к ней насчет картошки дров пожарить? – догадался я.
– Определенно за этим.
– Чего ж она его шугает? – спросил я, поскольку были сомнения.
– Приглядывается, – объяснила Анна Григорьевна.
– Тут, Коля, можешь не сумлеваться. В этом вопросе она натуральный спец, – бросил Паша ей через заборчик.
– Сосед, ты мне нервы не щебечи, – озлилась Анна.
– Тогда пулять камнем обожду, – решил я.
В деревне чиха не утаишь, а тут прямо воздушный бой: он к гнезду, а она в атаку. И злой клекот стоит. Вот проходящий народ и начал любопытствовать. Спрашивают, а я отвечаю. К слову сказать, меня в деревне прозвали Аистом. Вон, мол, Аист идет.
Наташка-то Долишная улыбнулась мне через заборчик своими ямочками, но виновато, как украла чего. А ведь это я должен извиниться перед ней, или мы должны виноватиться перед ней всем скопом – и сам не знаю за что.
– Чего ж не заходишь? – спросил я.
– Стыдно…
– Отчего такое?
Не ответила, а покраснела, как девица. Она и была девица. Да ведь сам знаю, почему ей стыдно, – за Федьку, поскольку он машины для старухи пожалел. Слава богу, что Никитична отодубела – уже картошку с салом жует. А я радуюсь: хоть и не рентген, а в Наташке маху не дал. Кручинится она из-за старушки. Так и должно быть – внучка фронтовика.
– Как Федор поживает?
– Он тоже аистиные гнезда строит…
– Сколько уже соорудил?
– Штук восемь.
Ага, хозяйственный. Восемь на десять равняется сумма.
– Разумно, что пришла аистов глядеть. Они семейной жизни обучают.
Аистиха, я приметил, клюет его что надо – прямо грудью сшибает. А он, пришелец, от боя уклоняется. Отлетит, покружит и опять в сторонке сядет, но все норовит ближе к гнезду.
Тут я узрел молоденькую мамашу, катившую люльку вперед себя. Не деревенская, отдыхающая. В босоножках, зонтик сложенный в руке, в очках черных, как слепой инвалид. Дите в люльке сидит малое. И орет непонятные песни на заморских наречиях. Не дите, его и не слышно, а махонький приемничек, приспособленный в ножках. Вон как теперь. Это вместо сказочек, вместо песенок.
– Мамаша, куда же вы мимо? – крикнул я.
Она приостановилась и вскинула головку: мол, что такое?
– Посмотрите сами и дитю покажите семейную драму из жизни натуральных белых аистов.
Она пожала плечиками и поехала себе вперед, даже не подняв на тополь глаз. Какие там аисты, когда этот приемничек у нее вместо глаз и ушей. Днем она им проживет, а вечером телевизор врубит.
Люди подходили и уходили по своим делам. Аист-то решил взять не мытьем, так катаньем, то есть измором. Сел подальше и ждет своего часа.
А вокруг меня пацанье вьется:
– Дядь, откуда он прилетел?
– Думаю, из африканских стран.
– Почему к ней лезет?
– Насчет картошки… то есть хочет с ней познакомиться.
– Если его из ружья? – спросил сынок Ивана Федоты.
– А вы надумали, чего это звери к человеку тянутся? – спросил я, вертаясь к давешнему разговору.
– За едой, – ответил тот, в резиновых сапожках.
– Нет. Ему тоже жить охота по-человечески, поскольку живем мы интереснее.
– У нас телевизоры, – оказал мне поддержку сынок Ивана Федоты.
– И волк тянется? – с хитрецой спросил пацан в сапожках.
– Волк идет к нам не с добром, а насчет барашка.
– Дядь, они к нам с добром, а их зарежут и съедят. – Этот, в сапожках-то, оказался занозистым.
– Это кого зарежут?
– Барашка.
– Их не за добро режут, а за глупость. Неученые они, неграмотные. Так что учитесь, ребята…
Грыжовнику я накачался и бдительность утратил. А может, он того, язви его? Откуда тут взяться пришельцу без пары? Да это же профессорский с аистихой развелся и теперь бьет клинья к моей…
А может, он и верно за яйцами прилетел? Может, у них закон такой: как узнают, что мужа-то нет, так яйца и отбирают в свою пользу?
И только это я подумал о профессоре, как знакомая личность засветилась очками. Роба в земле, лицо в пыли, и обувь разная – на правой ботинок, на левой тапок. Как говорится, одна нога ходи, другая погоди.
– Аркадий Самсонович, это твой фрукт орудует?
– Отнюдь. Мой при жене.
– Не знаешь, как у них насчет вторичного замужества?
– Не компетентен, Николай Фадеевич.
Это понимай, что ни бельмеса не знает. А глаза красные и слезятся.
– Здоров ли, Аркадий Самсонович?
– Цветы распускаются, а я – этот, аллерген…
– Кто ты?
– Аллергатор или алленгатор…
– Ага, потому и плачешь крокодильими слезами.
– Да не аллигатор, а человек, который страдает аллергией. Запахи меня раздражают.
– Эх, профессор, а слова не придумать. Ты будешь аллергуша.
Говорю с ним, а самого свербит. Аистами балуюсь, баланду травлю, грыжовник употребляю… Это все проделывает моя первая сущность, которой надо удовлетворить свои материальные потребности. А вторая сущность – хоть душой ее обзови – мне не подвластна. Она и свербит, она и торопит.
– Аркадий Самсонович, деньжата есть?
– Сколько надо?
– Все.
– Как все?
– А у тебя их много?
– Восемьсот рублей, до осени рассчитал…
– Можешь ими пожертвовать?
– Решил корову приобрести?
Рассказал я всю подноготную. О купленной невесте. Слезливые глаза профессора, этого аллергуши, сразу высохли и загорелись готовностью.
– У меня-то, Аркадий Самсонович, всего триста рубликов, да Паша дает четыреста.
– И моих восемьсот. Еще надо пять сотен. Я пошел…
– Куда?
– Неужели мне в деревне не одолжат денег?
И тут случилось такое, какое бывает нередко. Смотрю я на профессора и вижу сквозь поддевку, сквозь рубаху клетчатую, сквозь тщедушную грудь – вижу его душу в натуральную величину. Мне, конечно, об ней словами русскими не рассказать, поскольку она неописуема. Как бы собрано в ней все хорошее, что должно быть в человеке. И ежели короче, то душа – это любовь. А ее не соизмеришь. Она то на ангелочка походит, то на дите розовое, то и вовсе на диковинный светлячок. Но трепещет, трепещет!
И такая меня глупая радость взяла – не за Наташку, а за профессора. Думаю, господи, как мы еще мало знаем о счастье нашем. На профессора глядеть – счастье. На аистов, на озеро, на Пашу-друга… Посему человеку надо работать-колотиться, бежать-стремиться да вдруг, посреди дел своих неотложных, замереть, окинуть всех взглядом и счастливо улыбнуться. Поскольку ты жив на земле, среди людей, кругом белый свет…
– Аркадий Самсонович, а не пожалеешь?
– О чем?
– Деньги-то? А то один мужик нашел бумажник с сотенными да сгоряча отнес в милицию. А потом на себе волосы драл…
– Плюгавый ты мужичонка, Фадеич, – психанул он, чуть не плюнув мне на лысину.
И пошел, шаркая тапком о ботинок. Вот тебе и ангелочек, сбоку горшочек.
13
К вечеру аисты всем надоели. Даже пацаны убегли. Я один сидел во дворе на березовой чурке и вроде бы дежурил, поскольку оставить аистиху не имел права. Хотя пришла мне пора чистить картошку.
Аистиха вдруг прыгнула с гнезда и поплыла к лугам. Голод-то не тетка. Я так с чурки и вскочил: думаю, сейчас этот паразит, язви его, в гнездо угораздится… А паразит тоже прыгнул со своего сука на воздух и полетел вслед ей. Верно, не разоритель он, а ухажер.
Их не было минут пятнадцать. Смотрю, летят. Она, конечно, на гнездо. А он… Что такое, язви его? Тоже на гнездо, рядком с ней. Господи, что тут началось… Защелкали своими деревянными ложками, друг другу закивали, шейками друг о дружку касаются, приплясывают… Любовь, да и только. Взяла его в мужья. Видать, доказал он своим терпеньем. А сговорились на лугу, куда летали. Так сказать, распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани…
– Николай Фадеевич, я свежих лещиков поджарила. Не отведаете ли? – крикнула Анна со своего двора.
Раньше-то любовь завсегда была на природе. Мы с Марией первые-то месяцы, первое лето, самое сладкое в жизни, проходили в лугах и пролежали в травах. Какие там Дворцы бракосочетаний…
– Николай Фадеевич, я петушка порешила, лапшичку сделала.
Я глядел на аистов, на пернатых, на счастливых…
До войны-то мы с Марией черного слова друг другу не сказали. Только на работу ходили раздельно, а так белье полоскать и то вместе. Иду, бывало, с сенокоса, земляники картуз несу и цветов диковинных. Скажет, выпей рюмку – выпью. Скажет, не пей рюмки – не пью. От работы тяжелой ее берег, сластей из города возил, словами добрыми ласкал… И она с меня глаз не сводила.
– Николай Фадеевич, вино из грыжовника для мужчины пользительно.
Аисты белыми шейками трутся, шейками. И стучат от радости на всю деревню.
В начале войны я стоял на Пулковских высотах, а Мария бросила деревню и за мной, в Ленинград. Устроилась курьером в милицию. Ну и каждое воскресенье ко мне в окопы, пока боев не было. Миновала пять постов: книжечку милицейскую покажет, про мужа объяснит – и пропустят. Бидон кваса солдатам принесет. Пока не попалась на командира со шпалой. Не пропустил. Так она в обход, по Варшавской линии и по полю. На нее кричат и матом-матом, поскольку шла моя Мария ко мне по минному полю. Пустили ее ко мне в последний раз. Обнялись мы на Пулковских высотах, попрощались. Всю войну я прошел, и она как бы стояла перед моими глазами…
– Николай Фадеевич, я хренку домашнего натерла…
Опять-таки в войну эту суровую было. Зашел я в землянку – и как в болото. Снаряд жахнул в накатную крышу, и меня засыпало. Живу, дышу, а рукой не пошевелить. Видать, сутки ископаемым пробыл. А потом услышал шорох, топот… И белый свет увидел. Стоит передо мной бабонька с лопатой – она и отрыла. Хоть и в ватнике, а красотка. Ну и говорю ей, что теперь мы родные – мол, что хочешь у меня проси. Она и попросила вполне серьезным голосом: «Женись на мне, солдатик». И ответствовал я ей тоже вполне серьезным голосом: «Что хошь проси, моя спасительница, кроме этого…»
– Николай Фадеевич, чего-то вы глядите на меня и как бы не видите.
– Вижу, Анна Григорьевна.
– Я вот говорю про петушка с лапшичкой и про наливочку.
– Так ведь я женатый.
– Ваша женитьба лапшичке не помеха.
– А для чего ж тогда женятся, Анна Григорьевна?
– У каждого всяк своя причина, не считая одной всеобщей.
– Нет, – вспомнил я попутно Пашины слова. – Для того, чтобы пересечь бурное море жизни от горизонта до горизонта спотыкаясь и падая, но поддерживая друг друга под локоток.
– Зачем? – ничего не поняла Нюра.
– Поскольку на земле мы гости временные и плюс любовь.
– Так как насчет лапшички, Николай Фадеевич?
– Благодарствую, но у меня живот расслабился, – объяснил я попроще.
Не говорить же, что расслабилась душа.
Я глядел, как милуются аисты. Глядел на небо, горевшее над озером от закатного красного солнышка. Слышал далекое кукушкино гадание. Нюхал воздух, отяжелевший от духа цветов, трав, дыма и парного молока. И сердце мое екало и стучало, сбиваясь со своего шага… Чего ему, шестидесятилетнему, отжившему, отлюбившему?
14
Про стариков говорят: впал в детство. А впал в мудрость? Не говорят, хотя впадать в мудрость есть дело стариковское, первозаветное. Только вот думаю теперь, что мудрость не от годков проистекает – от страданий она, которые, как известно, бьют не по годам, а по ребрам.
И то: прожил человек, допустим, шестьдесят лет, и никакой в нем мудрости. А в семьдесят – мудрец? Неужели за шесть десятков не помудрел, а последние годы его надоумило? Вполне возможно, поскольку в эти-то последние старел, болел, смерть предчувствовал… Вот и выходит, что не годы нас мудрят, а напасти.
К чему я про мудрость-то? К тому, что вошел в избу, а Паша и говорит:
– Про Федькины гнезда, сооруженные для денег, все узнали. Я бы на его месте из деревни драпанул.
В молодости как я смотрел на предметы? Как баран на новые ворота. Прямо, по освещенному фасаду. А теперь-то моя мудрость шепчет: ты с боков обозри, и сверху примерься, да и снизу глянь.
– Зачем ему драпать?
– Засмеют.
– А это зря, Федька для деревни единица полезная.
– Это Федька-то? – обомлел Паша.
– Ты смотри на вопрос многосторонне, – посоветовал я.
– Он кулак, как ни смотри…
– И все ж таки многие должны у него поучиться.
– У Федьки? Как добро скоплять?
– Возьмем, Паша, тебя…
Я глянул на него. Нос большой, обвислый. Сам маленький да к тому ж сутулый. Задубелый, залатанный, залеченный. Жен потерявший, детей растерявший. Нет, не мог я взять для примеру своего друга Пашу.
– Возьмем хоть того мужика, что живет рядком с профессором…
– Иван Федота.
– Изба, правда, крепкая, но внутри неразгороженная, кухни нету, умывальник прибит на березу, уборная в хлеву натуральная…
– А тебе отколь известно? – перебил Павел.
– Я посетил его насчет воспитания детей.
– Он тебе, случаем, взашей сдачи не выдал?
– А я не один, я с профессором. Так ответь на поставленный мною вопрос.
Паша отвернулся, как от дитяти малого. Мол, на дурость не отвечаю. Я помолчал, зная, что долгой молчанки он не вытерпит.
– Это его дело, где сортир делать – в хлеву иль на русской печке, – не вытерпел Паша.
– Оно, конечно, так. А почему у него ни водопровода, ни газу нету?
– Непросто их заиметь.
– А почему Иван Федота проживает в деревне, а корову не держит?
– Ты знаешь, как сенцо достается, городская фря?
– Допустим. А видел его забор: кол стоймя, кол поперек. Неужель оградочку не соорудить? Лес-то рядом… Возьмем его зимние запасы… Картошка да кислая капуста. А консервы, соки, разная там петрушка-сельдерюшка где?
– У бабуси в ерунде!
– Потому что у Федоты в огороде ничего не растет, окромя картошки да лука. А где яблоки, клубника, кабачки?
Тогда Паша сел и уставился на меня, как на гастрольного артиста. Видать, я развеселил его. Но моя голова уже бурлила вроде закипевшего чайника.
– А чего б Ивану Федоте не устроить ванну, а? К колодцу насос приспособить, бочку с подогревом, ванну из города привезти, а?
Паша, само собой, отмолчался, посему на свой вопрос я и ответил:
– Жить культурно он не умеет и не желает. А вот Федька Лычин умеет, хоть личность и недушевная.
– Ты поболе слухай этого профессора, который на завалинке книжечки почитывает.
– Паша, а не ум ли молчит, а не дурь ли кричит? Чего ж это читать книжечку на завалинке срамно, а просидеть вечер на ней сложа руки, играть в дурака или поддавать не срамно?
– У меня тоже клубнички нету. А и что?
– Тогда возьмем тебя, – все ж таки взял я своего дружка Пашу, не пожалел. – Стол твой прихрамывает, комод окривел на один бок, полочка схвачена бечевкой, на крышке кастрюльной заместо пипки приделана деревянная катушка… Неужель новых не купить?
– Эх ты, чумичка, – вздохнул он.
Так вздохнул, что меня будто кто клюнул в сердце.
– Ты вот, Коля, укатишь в город, а стол хромой останется. Кривой комод будет тут, со мной. Полочка на бечевке упадет, да не уедет. Кастрюлю с катушкой… Выбросить-то нехитро. Да они со мной, считай, полжизни прожили. Они женку мою помнят…
Переломил меня Павел. Опять клюнуло в сердце. Дурак я старый. Сижу и обижаю другого старого дурака. Где ж моя накопленная мудрость?
Я проживаю в городе. Жена под боком, отпрыск в соседнем квартале, за окном шумит народ, работают телевизоры, кричат магнитофоны, звонят телефоны, сосед за стенкой кашляет… Я посреди жизни – она бурлит. А Павел? В деревне тишь. Да выкинь он этот колченогий стул да кривоногий комод, останется совсем без друзей.
– Я ж у тебя есть…
– Одному, Коля, хреново-то почему? Не от скуки… О смертушке начинаешь вспоминать. Уже ведь один.
– Одному нельзя, один еще належишься на кладбище. Вон аисты и те парами, – согласился я и спросил легко, поскольку на фронте мы о смерти не упоминали: – А помирать, Паша, неохота?
– Неохота.
– Значит, жизнь у тебя была приятная.
– Сам знаешь, какая приятная.
– Тогда любишь ее сильно, жизнь-то.
– Отлюбил уж в свое время.
– Выходит, смерти боишься?
– Чего бояться-то? Повидал.
– Тогда, Паша, отчего помирать неохота? – пристал я как банный лист.
– Жить привык, вот отчего.
– И живи, пока я у тебя есть.
– Вот и живу, а о смертушке помню.
– И правильно делаешь, Паша. Человек или глуп, или смел опять-таки до глупости. Скажи кому знакомому, что вскорости зарплату потеряет или его дом сгорит, он испужается. А скажи, что он в конце концов помрет, так ухмыльнется, и всего-то. Это ли не истинное горе, смерть-то? А не боится…
– Она ж еще за горами, за морями.
– Не поэтому он смелый. Деньги-то теряют не все, дома-то горят не у всех – вот он и пужается. А помирают все, тут дело обычное. Он и спокоен.
– С богом помирать было бы надежнее, – сказанул вдруг Паша.
– Оно конечно, – согласился я. – Да ведь нет его. Мы с тобой на фронте убедились. Был бы, разве допустил бы такие смерти и муки…
Сидели мы оба тихие, и носы наши провисли. Паша лысенький, я плешивенький. Говорили о смерти, о которой на фронте-то не говорили. Спятили мы или как? Или чувствовали, что последний вечер одни сидим?
– Эх, язви его, не знаю кого! Паш, где твоя балалайка?
Он пошарил за печкой, достал инструмент, обдул его своим дыханием да так бросил пальцы на струны, что они залились от радости вместе с Пашей:
Сидит милый на крыльце
С выраженьем на лице.
Выражает то лицо
Чем садятся на крыльцо.
15
Уснул я скоро и крепко. Вроде бы аистиха устроена, деньги Наташке будут… Да и грыжовника днем попил, он покою способствует.
Проснулся от неизвестно чего. Уж не опять ли буря? Хотел, переменив бок, вернуться к храповицкому, но то, от чего я проснулся, все-таки было. За окном. Подошел я с опаской – темнело там что-то несуразное. Притом поблескивая очками. Эту загадку я скоренько раскусил, поскольку несуразное в очках могло быть только профессором. Я приоткрыл окошко. Профессор сунул мне конверт:
– Ровно тысяча триста.
– Есть в тебе вторая сущность, Аркадий Самсоныч…
– Интеллект у меня есть, – буркнул он довольный.
– Тут этого, как его, мало – тут душа требуется.
– Душа, душа… Душа – это мораль, а не она меня вела.
Говорили мы, конечно, вполголоса, чтобы Пашу не потревожить. Да ночь на дворе, хотя и светлая.
– Душа, Самсоныч, не мораль. Мораль – она что? Переменчива. А душа человеческая постоянна, как солнышко.
– Ну что такое душа? – задышал профессор напористо.
– Душа – это любовь.
– Сексуальная? – спросил он, конечно, назло.
– Человеческая. Попросту говоря – жалость. А из жалости – сострадание. Да и все идет от жалости: и добро, и любовь, и сострадание.
Длинно я говорил не потому, что больше его знал, а потому, что больше его о душе думал.
– А жалость от чего? – с ехидцей было им спрошено.
– А жалость от собственной боли, – ответствовал я почти в полный голос.
– Битому псу тоже больно, а сострадать не умеет, – умно и тоже во весь голос ответил профессор.
– А помри его хозяин, он будет выть, то есть сострадать.
– Еще нечистую помяни! – рявкнул Аркадий Самсоныч в открытую.
– Ни черта ты в душе не понимаешь! – помянул я-таки нечистого.
А профессор мне в отместку, выхлопную трубу ему в горло, просунулся в окно, глаза выкатил, язык высунул да как заорет на всю избу:
– Бэ-э-э!..
Я оглянулся, но поздненько – Паша в нижнем белье уже стоял у печки и глядел на блеющего профессора. А слова сказать не может, поскольку решил, что Аркадий Самсонович свихнулся окончательно, для чего ходит по деревне и блекочет в окна.
Профессор, однако же, спохватился и убег. Пришлось мне Паше втолковать, что случился тут всего-навсего спор о душе. Он, конечно, меня послушал, но спать лег с большими подозрениями.
Вздохнув, лег и я. На полатях баба плачет, а на печке дьявол скачет…
Только это задремал, как меня чуждым звуком задело. Вроде бы стучался в стекло мотылек крупной породы. Неужто профессор опять явился поблекотать?
Встал я и подошел к окну. Там, за стеклом, темнела фигура и делала мне подзывательные знаки. А фигура-то в юбке. Я натянул штаны, набросил Пашину куртку с поросячьим запахом и тихонько оказался во дворе. Видать, Нюре не спалось.
– Дядя Коля, это я…
Вот те раз – Наташка Долишная, как таковая.
– Случилось что?
– Ничего не случилось.
– Значит, произошло, – решил я.
– Да, произошло.
Мы сели на ошкуренное мной бревно.
Господи, а ночка-то светлая, прозрачная, запаши́стая. Водичкой озерной, травой прибрежной, навозцем со дворов… Но все перебивала черемуха таким тонным духом, что будто ходят кругом женщины в белых платьях – и ночь от них светлая, и запах от них чудный. Да и у Наташки кофточка белая, как у черемухи.
– Скоро тополиный пух полетит, – сказала она.
– Хороший стройматерьяльчик для аистиных гнезд.
– Дядя Коля, а вы знаете, что тополиный пух летит только с женских цветков?
– А с мужских что ж летит – пакля?
Хоть ночь и ясная, а лица ее все ж таки не видно. Или сидит она так, отворотясь от светлой ночи?
– Ну? – спросил я.
– Федя из деревни уезжает…
– Чего так?
– В город хочет.
– Ну и скатертью ему дорожка, – сказал я несуразно.
Ночью в деревне как бывает? Один кто-нибудь блекотнет – и пошло-поехало. У Анны в сарае пробебекало, другое ей ответило, а уж потом, как круги по воде, заперхало, заблеяло, замычало, забрехало по всей деревне. Так и белесую ночь спугнуть недолго.
– Он меня в город увозит.
– Вон оно что…
– Дядя Коля, дайте совет: ехать мне с ним?
– Это ты у себя спроси.
– Вы же старший…
– Могу сказать, как бы я порешил для себя.
– Как бы?
– Я бы с места не стронулся.
– А почему?
Думаю, мысль у всякого бывает, а вот перекласть ее на слова – язык замерзши. Оттого матюки и живы. Мысль-то вот она, в голове, а во рту мякина. Почему бы я с места не сдвинулся?
– Наташ, а тебя-то город манит?
– Там модные все…
– А ты в курсе, что вся мода теперь у вас? Макси, длинные юбки то есть… Так они испокон веков в деревне. Иконы в городе на стены вешают – и они давно тут. Дубленки – опять-таки мода деревенская. Камины нынче в городах строят – так это вроде русской печи, только спать на нем нельзя. Теперь в городе мода на все натуральное, а оно тут, в деревне… Задача есть в государстве – перемешать город с деревней так, чтобы их не отличить. Я сам видел лозунг: деревне – городские удобства, городу – деревенские продукты…
Не то я говорил. А ведь то было передо мной, перед моими глазами. Я повел рукой, как бы набрасывая ее на остывшее озеро, на пробеленное небо, на сизые тополя, на притихшие избы, на далекую черемуху, которая и в белой ночи белела:
– Этого в городе не будет, а ведь ты это впитала с молоком матери.
Наташка не ответила, а передернула плечами, будто испугалась. А может, от холодка – ночь ведь.
– Аисты вон сидят… А посели их в городе – помрут.
– Я же не птица.
– Твое сердце мягче, чем у птицы.
– Дядя Коль, а если у меня к Федьке любовь?
– Когда любовь, доченька, то советов не просят.
Тут грянули петухи. Так грянули, что мы с Наташкой обеспокоились – вроде бы тревога и пора куда-то бежать.
– А сами в городе живете…
– Меня война передвинула. Говоря правду, зря передвинула. Век там прожил, а деревенским был, деревенским и помру. В городе не всякому климат. А сколько народу асфальта не приняли, а живут и маются. И ты хочешь? Да еще при невыясненной любви…
И тут я подумал, что пора. Сунул руку в карман и вытянул конверт с деньгами:
– Возьми, Наташ, и сперва рассчитайся с Федором.
– Что здесь?
– Аккурат две тысячи, копейка в копеечку.
– Ой, узнали?
– Вся деревня знает.
– Не возьму! – резко сказанула она.
– Нет, возьмешь! – И я посуровел. – Не подачку, в долг даю. Пока на ноги не встала. Деньги не мои, а общественные. А не примешь, то нам ты никто и звать тебя никак.
Задумалась она, но конвертик пока не принимает.
– Дочка, дело-то не в деньгах. Пойми ты, куриный хвост. Почему советов спрашиваешь? Да несвободна ты в своем рассудке! Отдай ему деньги, и советы будут не надобны – сердце само все решит. Неужель такую простую арифметику не помножишь?