412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Славко Яневский » Неразделимые (Рассказы писателей Югославии) » Текст книги (страница 8)
Неразделимые (Рассказы писателей Югославии)
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:43

Текст книги "Неразделимые (Рассказы писателей Югославии)"


Автор книги: Славко Яневский


Соавторы: Леопольд Суходолчан,Мишко Кранец,Живко Еличич,Димитар Солев,Стево Дракулич,Векослав Калеб,Живко Чинго,Чамил Сиярич,Радован Зогович,Антоние Исакович

Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

И вот теперь, в первый же юрьев день после случившегося на Висиборе, младший теткин брат вдруг вспомнил о сестре и ее славе и появился у нашего родственника. По сути дела, как стало ясно через день-два, он пришел искать старика и мальчика, которые в самом начале марта ночевали в нашем селе. Поэтому он и вспомнил крестное имя своей сестры: времена были тяжелые, предприятие это опасное, так что сестра, которую он многие годы не видел, и ее слава могли послужить хорошим предлогом.

Оказалось, что странный, молчаливый старик был тестем племянника тетки и ее брата, нынешнего гостя. Племяннику же было рискованнее идти на розыски тестя и шурина (мальчик был третий, нежданный и запоздалый сын старика!), поэтому теткин брат его заменил. Выяснилось также, что старик и был тем отцом, который пнул ногой и попрекнул удушенного сына.

9

Этот сын старика за год до балканской войны уехал на заработки в Болгарию; когда война была объявлена, он вернулся, чтобы воевать; а потом воевал и на Дрине с Австрией; испытал вместе с отцом и старшим братом, что такое лагерь в Надьмиздо, – старший брат, слишком крупный, чтобы жить на убогий паек, и слишком крутой, чтобы каждому стражнику подчиняться, там и с жизнью расстался. После возвращения из плена средний сын, когда сербская армия стала разоружать черногорцев, не пожелал расстаться с винтовкой, только что полученной после лагеря, и бежал в лес. Вскоре он уже был в группе комитов, которая противилась размещению в Черногории сербских войск и выступала с лозунгами, чтобы Черногория «вошла в состав югославской республики как самостоятельная республика». Село, в котором жил старик, и другие села в округе взяли сторону комитов, и на многих домах появились черногорские флаги. В ответ на это нагрянула армия – офицеры, офицерские и обозные кони, пулеметы и большие ящики с боеприпасами, унтер-офицеры, солдаты.

Армейская часть окружила село ночью, вошла в него и рассредоточилась внезапно и без боя – никого из комитов той ночью в селе не было. Унтер-офицеры немедленно обыскали дома, всех обнаруженных в них мужчин собрали в один из домов в дверь которого нацелили пулемет – французский, прошел слух. Армейская часть затем расположилась в селе, разместилась по домам, предложила комитам сдаться и осталась ждать, когда они сдадутся. Мужчин продолжали держать под стражей, женщин никуда не выпускали из села, кормились же и своих коней кормили всем, чем можно было поживиться в домах. И оставались до тех пор, пока в селе были козы, которых резали на мясо, и овес, сено и солома на фураж, пока кони не съели в хлевах даже соломенные крыши над собой. А когда пришлось отправиться дальше, – ведь были и другие восставшие села, а комиты и не помышляли сдаваться, – арестованных крестьян вывели на улицу и разделили на две группы: одну – решили отпустить по домам, другую – отконвоировать в город, в тюрьму. И тут в село прибыл отряд «народной гвардии»[51], которым командовал один трактирщик из Даниловграда; отряд за полчаса поджег все село. Пока село горело, армейский отряд связал и погнал в город старика, всех остальных отцов и братьев комитов и всех старейшин домов, на которых были вывешены флаги. Мальчик остался один, потому что мать умерла еще до того, как ссыльные вернулись домой.

Старика через полгода выпустили из тюрьмы, и он вернулся в сожженное село. Мальчика он нашел в новой пастушьей хижине одного из своих родственников, он весь исхудал, казался больным, непрестанно смотрел куда-то своими необыкновенно увеличившимися глазами и молчал, о чем бы его ни спрашивали. Да и старик вернулся сильно изменившимся. Это был действительно старик, высохший, восковой, тоже молчаливый, словно все слова забыл и с трудом какое-нибудь вспоминал. А о его освобождении говорили двояко, одни утверждали: его отпустили, чтобы приманить сына-комита и выследить того таким образом; другие уверяли: обеспокоенный судьбой мальчика, он дал обещание уговорить сына-бунтовщика прийти с повинной. Как бы то ни было, через какое-то время власти забрали старика и мальчика и выслали в одну из северо-восточных черногорских общин, где располагали большим числом своих сторонников и где с комитами было покончено. Как мальчик и старик существовали в отведенном им для жилья хлеву, чем жили, один бог знает! Никому не разрешалось ходить к ним, запрещено было даже расспрашивать о них и приносить им что-либо съестное, если оно было. Мало того что людям нечем было помочь, никто и не смел помочь, никто никого не смел даже пожалеть! И вдруг за пять дней до юрьева дня один добрый человек из места ссылки сообщил родственникам старика, что жандармы два месяца тому назад повезли старика в висиборский край для опознания сына среди троих убитых комитов. Старику не с кем было оставить сына (кто мог бы взять его, побоялся; кому нечего бояться, не взял бы), и он прихватил его с собой. И с тех пор они не возвращались, а прошло целых два месяца. В округе поползли мрачные слухи.

И вот в юрьев день все это стало известно у нас. Но в самом начале марта, когда старик и мальчик с наступлением темноты откуда-то возвращались в село и просили приюта на ночь, а по утрам выходили на дорогу, ничего этого мы не знали.

10

А в самом начале марта опять смешалась непомерная стужа и хмарь. После четырех морозных ночей и трех ясных и солнечных дней настало утро, не принесшее солнца. Воздух опять был туманным и нетуманным, небо было и его не было. Всюду, как в прошедшие месяцы, опять ощущалась подавленность, опять воцарилось глухое молчание и казалось, что все кругом вымерло. С той только разницей, что сейчас землю покрывал снег и сумрак, по крайней мере ближе к земле, был белесым. Зато и холод усилился.

Следующий день выдался точно таким же, и, как только рассвело, мы по обыкновению пошли в школу. По дороге мы не скликали и не поджидали друг друга; растянувшись один за другим, мы шли каждый сам по себе, сгорбленные, съежившиеся и молчаливые. Плохо одетые и обутые, мы втягивали головы в плечи, а когда начинало щипать пальцы, засовывали руки за пазуху. Из домов нас никто не провожал, никто не смотрел нам вслед, да и сами дома приникли к земле, сжались, наглухо закрытые и слепые. Собак, которые по утрам обычно резвятся в снегу, нигде возле домов не было; вороны на остатках стогов дремали и зябли, зеленоватые от инея; зябли даже голые жерди из-под стогов сена в кошарах. Ручей, растекшись по льду и снова замерзнув, залил дорогу, лед казался зеленым, идти было трудно. Зеленоватым выглядел даже снег на полях и лугах. Дым из труб, если где топили, быстро растворялся в морозном воздухе, и мы, даже задрав головы, его не заметили бы. В самом деле, мир словно вымер, и наша маленькая, редкая цепочка представляла собой как бы оставшихся в живых, что в последнюю минуту отправились на поиски убежища.

Навстречу нам появился возчик с навьюченным конем. Голова его была обмотана шалью, с шали свисала бахрома инея, с усов – несколько маленьких сосулек. Ощетинившийся и весь покрытый инеем конь казался шерстистым, члены его настолько окоченели, что он едва переступал. Такой необычный, с невидимыми глазами, с инеем, вынесенным из какого-то мира по ту сторону видимого, он производил впечатление мрачного знамения, пробуждал и вызывал дурные предчувствия, усиливал холод. Мы быстро разминулись с ним и возчиком, оставили их позади себя и подошли к большому полю Груи. Дорога здесь была поднята, так что ровная поверхность поля сверху была хорошо видна и все на ней просматривалось.

Вдруг шагавший впереди всех ученик резко остановился, будто даже отпрянул. Но нет, не отпрянул, слова не сказал и рукой не подал никакого знака, просто стоял и всматривался во что-то. Мы подошли, сбились сзади него и рядом с ним.

– Что это? – крикнул подошедший последним. – Кто это?

Перед нами была кошара Груи, где овцы днем щиплют листья с веток, заготовленных впрок, и где им подбрасывают понемножку и сено. Снег в загоне был основательно утоптан и покрыт льдом. На обледенелом снегу, на обглоданных ветках и трухе сена лежали старик и мальчик. Лежали, прильнув друг к другу; голова мальчика была под подбородком старика, и старик склонился над ним так, будто, желая обогреть его теплом своего дыхания, дышал ему за шиворот. Голова у старика была обнажена – шапку он подсунул сыну под щеку, волосы его уже заиндевели и, казалось, примерзли к снегу. Густой иней, его белесые нити покрывали и их лохмотья, заиндевели и ветки, торчавшие из-под старика и мальчика, так что мне, по крайней мере, и они представлялись какими-то обледенелыми путами, привязывавшими мертвых к земле.

В школе, когда меня вызвали отвечать, я не знал урока: я его выучил хорошо, но сейчас в голове все смешалось, перепуталось, я что-то промямлил и совсем замолчал, учитель опять обрушился на меня. Закончив опрос, он стал объяснять нам новый материал по истории – о короле Петре. В конце урока он снова вызвал меня и велел повторить рассказанное. Объяснения учителя я легко запоминал и часто их повторял, но сейчас и этого не сумел сделать: запомнил мало и несвязно, вспомнил зачем-то песню, о которой рассказывала мать. Я опустил голову и молчал, чувствуя, как горит лицо и как становятся дыбом припекаемые у корней волосы на голове.

– Что с тобой сегодня? – гневно спросил учитель.

Я, не поднимая головы, заплакал, и он тут же меня избил и за плач, и за невнимание на уроке. За те же провинности он отколотил меня и на следующий день и при этом кричал:

– Будешь слушать? Перестанешь ворон считать?

Наказание, боль, чувство стыда и обиды мешали мне думать о мертвом старике и мальчике, разрушали картину, как они лежат, обнявшись, не давали осмыслить все то, что этому предшествовало. Этот перерыв, или смена невыносимой муки более легкой длилась, правда, недолго; кроме того, меня неотступно преследовал вопрос, как он после того может бить? А это не только распаляло гнев, но и вызывало слезы. Прерывало, стало быть, сменяло, но не избавляло.

А избавило меня нечто другое. На третий день после возвращения из школы я придвинул к себе треногий табурет и взялся за уроки, но дело не шло, голова моя была горячей и тяжелой, так и хотелось положить ее на табурет. На следующее утро я уже не встал – тяжело заболел. Через день свалился мой брат, потом сестра. Это был брюшной тиф, в Полицах заболело еще семь человек, и все в тех домах, где ночевали старик и мальчик. Я бредил целых шесть дней; читал, слово в слово повторял все уроки, за которые меня бил учитель. А вытащил нас, меня и всех других больных, даже не заикаясь о плате, один чешский врач, который служил в австрийской армии и после краха Австрии в качестве частного врача еще три года провел в Черногории. Болезнь и выздоровление, медленное выздоровление в тот «год, полный мучений и бед», тянулись больше двух месяцев. Вот что помогло мне от той муки.

А сейчас мне ничто не помогает: ни время, которое прошло с тех пор, ни болезнь, ни старость, ни ежедневные удары жестоких учителей.

Как же я в самом деле когда-либо после этого мог радоваться, веселиться и петь?

Перевод с сербскохорватского Ю. Брагина.

АНТОНИЕ ИСАКОВИЧ


А. Исакович родился в 1923 году в Белграде (Сербия). Прозаик. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Академик, вице-президент Сербской академии наук и искусств. А. Исаковичу принадлежат сборники новелл «Большие дети» (1953), «Папоротник и огонь» (1962), «Пустые холмы» (1969), «Красная шаль» (1976), «Мгновенье» (1976).

На русском языке выходили сборники рассказов – «Большие дети» (1965), «Папоротник и огонь» (1970), «Мгновенье» (1979).

Рассказ «Мгновенье» – из книги «Мгновенье».

МГНОВЕНЬЕ

Чеперко, ты слышал про Йошавку? Не слышал. Вот и я только то и знаю, что в Боснии она. Все мне кажется, река такая есть. А в голове вертится другое. Спросишь: «Ты откуда?» Отвечают: «Из Йошавки». Выходит, это целый край, вроде как наш Стиг. А может, просто местечко. Путаница в голове, впору в географию лезть. Говорили: «Перед нами Йошавка». Это помню точно. И еще – высокую гору, вернее, крутой косогор, склон. Но какой склон, ведь их там до черта! Да и не все ли равно теперь: перед Йошавкой или за Йошавкой?

И вот это тоже точно, был зимний день, у подножия горы целый батальон. Жгут сушняк, греются, а я наверху, вернее, мы, мой пулеметный расчет. Передовое охранение, стоим насмерть. Я командир, самый старший в отделении.

Снег сухой, дунет ветер – в лицо белая пыль так и сыплет. Перед нами ложбина, лес и другой косогор, там немцы. И у них зуб на зуб не попадает, тоже на часах стоят.

Тут вдруг снаряды как заухают – перед нами, вправо от нас, слева; вынюхивают, как собаки. Мы скрючились за толстыми дубами, таращим глаза в ложбину, у меня и бинокль командирский, ждем смену, чтобы и нам погреться внизу, у огонька.

Рядом со мной тощий Мика, мой ровесник из Белграда, золотым зубом поблескивает, мелкий почтовый служащий, был членом «Ботича»[52], оттуда и пошел в коммунизм. И лопоухий Митар, по прозванию Ушан, поет – заслушаешься, работал на Савском карьере. Еще мы его звали «Красный флот»: «На-а-аш краснознаменный флот» – здорово у него это выходило. Мика трепался о женщинах, золотой зуб!

Обжигает колючий холод, до костей пробирает. Как можем, кутаемся, а все равно стылые, что ледышки. Трогаю пулемет, не замерз ли. Курить охота до смерти. Спрашиваю у Мики огонька, у него нет. Митар не курит. Был с нами еще один паренек из Гласинаца, забыл его имя, так тоже некурящий.

Бухнул снаряд, упал слева от нас, и снова над нами зашипел «гусак».

Пошли прочесывать гору гуще, а мне смерть как курить охота, скрутил толстую цигарку, самосад. Мои гонят меня вниз прикурить. А я, сказать стыдно, снарядов боюсь, отнекиваюсь.

Думаю, может, к атаке швабы готовятся. Беру бинокль, пытаюсь разглядеть, что там у них делается.

Стрельба утихла, от размокшей во рту цигарки на губах ледяная корка.

Снова меня гонят, снарядов, мол, нет, иди.

Цигарка, Чеперко, – верный товарищ. Зудит, ногам покоя не дает. Спустился я чуть ниже к немецким позициям, может, разгляжу получше, что там делается. Все мерзлое, сучья на холоде ломаются – точно сойки кричат. А потом снова тишина, все засыпано снегом.

Возвращаюсь, мои опять меня гонят, пойди прикури и про смену напомни, как бы не забыли.

Курить хочу, умираю. Ни разу в жизни, Чеперко, мне так курить не хотелось. И вдруг решился: пойду.

Скатился по косогору, прикурил у костра, погрел руки. «Что наверху?» – спрашивает командир. Ничего, говорю, и назад.

Залез наверх, смотрю – нет моих. Смотрю лучше: тут мы были, следы наши видны, вон в том овражке отливали, снег желтый. Да где ж они?

Дунул ледяной ветер, и за моей спиной внезапно плюхнулось что-то с ветки. Мигом обернулся, автомат на изготовку: а там, на снегу, окровавленная нога в сапоге. Оцепенел я, мама родная, скривило всего. Глянул на дуб: кишки висят, разорванные ранцы, руки, тряпье всякое, а в развилке сучьев Микина голова, сама по себе, смотрит на меня золотым зубом.

Чеперко, ведь и меня бы снаряд вверх поднял, если б не судьба-индейка да не друг-цигарка.

В тот же день, в полдень, взяли мы пленного. Допрашивали его в штабе, а под вечер вызывают меня: в расход! Сплюнул я, противно, никогда я этим не занимался.

Повел я белобрысого, руки у него за спиной ремнем связаны. Шагает немец по протопке впереди меня, кругом пусто и бело, ни звука, небо синее, чистое, ни одного облачка – ничего, и сверху холодом бьет, на протопке мы одни, гляжу ему в спину – прямая. Там сердце и прочая дребедень. Выше голова покачивается – с мыслями человек собирается, ничего не попишешь.

Думаю: автоматом тр-р-р, продырявлю спину. Внезапно, не предупреждая. И готов.

Нечего тут рассусоливать, на войне все просто. В расход так в расход! Моих парней вон снарядом в небо сдуло. И перед глазами у меня опять Микина голова в развилке веток: зажмурился, изо всех сил веки стиснул.

Иду, снег скрипит, словно зубами кто скрежещет. Только этот-то не артиллерист, пехтура, вот он кто. Глаза слезятся, усталость на меня навалилась.

Я снова думаю: и чего замлел? Хочешь дать тягу – беги. Мне только на руку. Снова себя распаляю: он твой враг! Мы своих даже похоронить не смогли, остались на ветках – птицами. Нет больше Мики, Митара и молоденького боснийца… Так люди у людей отнимают жизнь.

Вожу языком во рту, курить охота. Немец чистый, белый. Лица его я толком не видел, не знаю, есть ли на нем хоть один шрам; это все равно что в зверя стрелять. Хорошо, что хоть говорить с ним не могу.

Увидел я красноватые кусты, решил: здесь. Тронуть его за плечо и показать? Надо ведь по правилам: снять китель, брюки – все ж новое. И сапоги.

Тронул его за плечо, он вздрогнул.

– Вон туда, в те кусты, – сказал я.

Он кивнул головой и словно бы произнес: «Ладно».

Должно быть, я ослышался. Откуда немцу знать сербский?

Залез он в снег по колени. В кустах два пня чернеют. Смерил я его взглядом с головы до пят и говорю:

– Садись на пень.

Он точно выполнил приказ. Я сел на другой, автомат положил на колени.

– Ты что, сербский знаешь?

– Знаю.

– Ух ты, а сам откуда?

– Из Вршаца.

– Здорово. – Сплюнул я в снег, тошнота к горлу подступает. – Как звать?

– Гарри Клейст.

– Да ты же настоящий шваб!

– Немец.

– Это одно и то же, осел, – говорю я.

– Чего ждешь, стреляй! – И Гарри Клейст стал весь багровый.

– Хорохоришься, шваб, а сам небось в штаны наложил. Я могу и нос тебе откусить. И уши – одно и другое. Будешь без ушей ходить. Видишь свинец (показываю ему пулю), жахнет в голову – и все.

Натужился весь, побледнел шваб. Правильно: перед смертным часом надо с него малость гонор сбить. И голова Мики мелькнула в кустах; золотой зуб глаза колет, не дает о себе забыть.

Ощетинился я, кусаю губы, выпущу, думаю, в него целую очередь. Я тоже белый как полотно, знаю, но все равно раздавлю его, как букашку. А Гарри Клейст обернулся, уставился на меня и говорит:

– Вот я и вижу тебя.

Чудно он как-то это сказал, вроде бы сам удивляясь.

– Ну и что?

– Вижу, говорю.

– И я тебя вижу.

– Черный, небритый. Все на тебе висит, так я себе вас и представлял. Звездочки на шапках дерьмовые.

– Ничего, будут у нас фабрики, наштампуем, какие надо.

Развязал я ему руки и дал свернуть цигарку. Это положено, пусть покурит.

– Крути толще, – сказал я.

Он вскинулся, закивал головой и засмеялся – точно стекло лопнуло. Свихнулся, что ли? Снова говорит:

– Вот, значит, ты какой.

– Какой?

Он глядит поверх кустов и говорит словно про себя:

– Здесь, в Боснии, я пятьдесят три дня. Сегодня пятьдесят третий. Раньше на Кавказе был. Гоняемся мы за вами повсюду. Будто с резиной воюем: то натянется, то снова ослабнет, то вы есть, то вас нет. Ни одного убитого не видели. Я был в Яйце.

– И я, – говорю.

– Без единого выстрела подходите. Ищете лазейку…

– И хоп в город, с тыла, прямо в сердце, куда выйдет. Мы ночью воюем.

– Мы днем, – говорит Гарри Клейст.

– Точно, в этом разница. У ваших офицеров пистолеты.

– И у ваших тоже, – говорит Гарри Клейст.

– И тут разница. У ваших пистолет предназначен для тебя, простого солдата. Чтоб слушался, чтоб вперед шел. Потому вы днем и воюете, чтоб вас видно было. А мы ночные отряды, можно сказать, сами себе командиры. И территория нам знакома, вся наша.

– Понятно.

– Ты не артиллерист? – быстро спросил я.

– Нет. Пехотинец. Моторизованная пехота.

Он курил не спеша, самокрутка толстая, надолго хватит. Поднял голову, посмотрел на мои руки и сказал:

– Я в аптеке служил фармацевтом.

– Об этом я тебя не спрашивал.

– Чтоб знал…

– Не хочу ничего знать, ты солдат.

– Понятно.

Цигарка его догорала. Нагнусь, подумал я, будто башмак завязать, поверну автомат и выпущу в него очередь. Пускай уйдет на тот свет, пока курит и не ждет смерти.

Окурок жжет ему пальцы, вокруг нас бескрайняя белизна. Только кусты красноватые. Что это за кусты?

– Это все Йошавка вокруг нас, – сказал он.

– Йошавка, – повторил я.

И тут мы замолчали, я боялся говорить с ним.

– Ну вот мы и на черте, – сказал я громко.

– Я на черте, а ты по другую сторону, – сказал Гарри Клейст и бросил окурок в снег.

– Все равно, главное – черта тут. Снимай сапоги.

Он медленно снял сапоги новые, целые.

– И китель.

– Холодно, – сказал Гарри Клейст.

– Ненадолго, – отозвался я.

– У меня здесь фотографии.

– Возьми их.

Он вертел их в руке.

– Не показывай!

– Да, мы солдаты, – устало произнес Гарри Клейст.

– Снимай брюки!

Снял он брюки, остался в длинных, облегающих исподниках. В руке по-прежнему держал три или четыре фотографии.

– Ну, шагай! – крикнул я.

– Лучше здесь. – И весь как-то обмяк, за живот ухватился, вот-вот упадет. Я заметил: в синих глазах слезы совсем светлые.

И вдруг в озаренье как заору:

– Марш в кусты! Проваливай на все четыре стороны.

А сам давай палить в небо. Всю очередь выпустил. Вокруг белый сумрак, всюду белое крошево. Освободил я немца, взял грех на душу. Ведь он может поджечь дом, стрелять, война-то идет, голова Мики осталась в развилке сучьев, корил я себя.

Возвратился в штаб, отдал сапоги, китель и брюки. Доложил: задание выполнил.

А вышло-то – не выполнил. Что клюешь носом, Чеперко? Выпей ракии, для сердца пользительно…

Несколько лет назад собрался я в Вену. Посмотреть на императорскую столицу, откуда к нам когда-то все беды шли. Отец мой, дядья – все воевали с ней. Громадный город, голубой Дунай. Во время оккупации была радиостанция «Дунай»: «Achtung! Achtung!»[53]

Поехал я туристом через «Путник», в группе семнадцать человек, ни одного знакомого. Все запаслись сливовицей, копченой колбасой, жареными цыплятами, гудят вагоны, словно ульи. А денежки жвачкой под сиденья лепят, каждый готовится гешефт сделать, я один чист, раньше времени стар, хочу просто Вену посмотреть.

Вена – огромный город, а страна крохотная, все равно что теленок с головой быка, сразу видно, что строили Вену не для своей земли, а для империи. Дунай же не голубой вовсе, а желтый.

Спутники мои рыскают по магазинам, по рынкам, пялятся на витрины, и я их на каком-то из переходов потерял. А там и не заметил, как заблудился.

Где вокзал, черт его побери! Поезд уходит в девять вечера. На войне я никогда не терял ориентировки, всегда что-нибудь запоминал – одинокое дерево, холм, какой-нибудь камень, знал, важно уцепиться за какую-то примету. А здесь все дома одинаковые, всюду лепка, сахарные фестончики. Глазею на вывески, до ночи далеко, авось набреду на вокзал. Успокаиваю себя, а все одно жуть берет – угодил-таки в мышеловку.

Знал бы немецкий, все было бы просто. Был бы мальчонкой, еще куда ни шло, а тут надо же – взрослый мужик, и заблудился.

Первая беда пришла: мочевой пузырь вздулся, хоть плачь.

Гляжу – сквер, перешел я улицу, сел на скамейку, спиной к ребятишкам, что гоняли обручи, пускали воздушные шары, сделал вид, что интересуюсь красным кустарником, и справил малую нужду – незаметно. Привел себя в порядок, повернулся, на душе полегчало. Щурюсь на фонтан – смиряется хлыст воды, рассыпается на капли. Солнце брюхо греет, дрема подползает к затылку. Ладно, пусть сон мозги промоет, а там что-нибудь придумаю.

И в самом деле, Чеперко, заснул я. Очнулся – ни ребятни, ни шаров, только няньки возят младенцев в высоких колясках, шуршат накрахмаленными юбками.

Фонтан, мельтешат золотые и красные рыбины, все как водится. Правда, тут и там карпы еле-еле плавниками ворочают. Где их только нет, мальчиков для битья!

Вышел я из парка. Пока сидел на скамейке, решил забраться куда-нибудь повыше, оглядеть оттуда город и засечь железную дорогу и вокзал. Однако здесь, должно быть, не одна дорога и не один вокзал.

Ладно, пойду все время прямо, не буду сворачивать ни налево, ни направо, куда ноги приведут! Хоть какой-нибудь конец ухватить, чтоб не кружить на одном месте, как болвану.

Прошел одну улицу. За железными оградами – цветники, люди в резиновых фартуках газоны поливают.

Вторая улица. Трамваи, первые кафе. Дальше маленькие и большие магазины, толчея. Все торопятся, у каждого своя цель. Разозлил меня этот людской поток. Остановился я, и на витрины глаза не смотрят. Вдруг: блестящий фиакр, хвосты у лошадей узлом подвязаны, копыта черной краской выкрашены, цок-цок, медленно объезжают Вену. Кучер в цилиндре, через плечо лента, за ним, развалившись, сидят американцы – коротко стриженные, ноги едва на скамеечке умещаются.

Посмеялся я про себя и снова пошел, плетусь, ни о чем не думаю. Прохожих и замечать перестал, безразличие меня охватило. Плыву по течению.

Потом чувствую, попал в затишек. Встрепенулся, смотрю – площадь в крупной брусчатке, влажной от полива. Недалеко, на другой стороне, огромное колесо обозрения, народ садится.

Перехожу площадь, колесо медленно вращается. Вот, думаю, случай осмотреть город. Дал крупную купюру, набил карман мелочью, получил билет.

Колесо медленно закачалось, пошло вверх, передо мной вырос город – словно с неба свалился. Кубики домов, поперечины улиц, а сколько железнодорожных веток, стадионов, куполов, скверов! Вокзалов и фабрик не счесть. А на крышах чего только нет, чего только из них не прет в небо!

Всерьез меня страх пронял. На душе паскудно, мозгами ворочаю с трудом, брожу по улицам как шальной. Помимо воли в глазах мельтешат незнакомые лица, шляпы, женщины, собаки, стада машин, непонятные вывески. Изо всех сил пытаюсь вырваться из этой трясины и не на одни только ноги надеюсь: появилась во мне вера в мое озаренье, придет, не может не прийти миг озаренья, и уж я его не упущу!

Остановился: одно здание с арками показалось мне вдруг знакомым, вернее, целый угол. Что это, не сюда ли мы вывалились с вокзала? Надежда меня охватила, уверенность. Да, это тот самый угол, газетный киоск.

Обошел позицию раз, другой. Вынюхивал, выглядывал, узнавал, а что – и сам не знаю. Сколько таких углов! Гараж, служащие в желтых халатах машины моют.

Снова вернулся я к зданию с арками, к сводчатым окнам.

Наверное, из-за арок дом и показался мне знакомым, я отходил от него и опять к нему возвращался. И тут неожиданно увидел: красный гномик кланяется, улыбается, зазывает покупателей в магазин.

Вначале все – белая бородка, лакированные сапожки, красный кафтанчик, отделанный золотой тесьмой, и высокий, заостренный колпачок добродушного гнома – было забавно.

Стою, но вдруг что-то резануло меня, и гном сразу стал пугалом: возможно, во мне отзывался этот его смех, заманивающий в магазин. А повторилось – и гном уже не живой.

Я понял, что попал в западню.

Идти опять от дома с арками до гаража и обратно – глупо. Вдруг бросился мне в глаза господин в черном костюме, черной шляпе и с черной тростью – смотрит на меня. Заметил, как я бессмысленно мечусь, улыбается, кивает головой – то ли шпик, то ли помощь хочет предложить. Я посмотрел сквозь него на вывеску пустыми глазами и нырнул в толпу.

Затерли меня люди, стал я как все, не различить, у каждого есть нос – и то счастье!

Довольный, что ускользнул, иду быстрым деловым шагом, будто и вправду знаю, куда и зачем. Душу греет мысль: поезд еще не скоро.

Придумываю выход: в крайнем случае подойду к полицейскому, покажу паспорт и билет до Белграда. И пусть он проводит меня на вокзал, так уж и быть, согласен сойти за малолетка. Во мне просыпается отвага, пива бы теперь выпить. Ясно, пить хочется, да, пожалуй, и есть.

Вышел я опять на широкую улицу – народ валом валит. В больших кафе с зеркалами пиво пить не стану. Свернул в боковую улицу и в первую забегаловку – шмыг.

Маленькие столики, мраморные столешницы, сажусь. За соседним столом женщина в желтой шляпе пьет пиво.

Битте, пиво, бира, бир. Ерунда, главное, чтоб кошелек не пустой.

Кельнер отошел к другому столу, дал мне перевести дух.

В углу, у окна, опять кто-то за мной следит. Бородка с проседью клинышком, докторская, синие глаза, румяные щеки. Кивает мне. Этому еще чего надо, пива спокойно не выпьешь, думаю я.

А может, он на кого другого смотрит? Да нет, позади меня стена.

Что будешь делать, попал как кур в ощип, вытягиваю под столом ноги. Деваться некуда, засек меня, ну да ладно, потом вернется на свое место.

Человек подошел к моему столу, сказал что-то по-немецки. Но я отрезал:

– Не понимаю вас, сударь.

Когда он наклонился ко мне, передо мной словно вдруг оказался и начал разматываться далекий, но знакомый клубок нитей.

– Разберемся, – произнес он по-сербски.

– Да вы знаете…

– Знаю. И друг друга мы знаем.

– Нет, я вас не знаю.

И тут же озарило: не тот ли?

– Йошавка.

– Гарри Клейст, – сказал я.

– Он самый. Ты жив?

– Живой, – говорю.

Я был как лед, Чеперко, что тебе объяснять, будь оно неладно! Тогда было одно, сейчас другое. Пусть себе живет в свое удовольствие, но что ему от меня-то понадобилось?

Оттрепать бы его за уши, как сорванца какого, но я не шелохнулся.

Гарри Клейст как печеная свекла. Да и я наверняка не лучше. Хорошо, что человек сам себя не видит. Зеркальце, зеркальце, разбилось мое зеркальце, матерь божья!

Как бы там ни было, я быстро набрался спокойствия и почувствовал себя горой. А он будто внизу, у подножия, копошится. Но тут же я спохватился: глупости – одно яблочко надкусили, вместе и до семечка дойдем!

Гарри Клейст скрестил руки, качает головой, шевелит губами. Признаюсь, что-то меня в нем коробило. Чтоб положить конец сам не знаю чему во мне и в нем, я сказал подчеркнуто громко:

– Было и быльем поросло.

– Это же ты, ты! – бормочет Гарри Клейст.

– Да, – говорю я.

– Сейчас на нас нет военной формы.

– Да, нету.

Кельнер остановился возле нашего стола.

– Что возьмем? – спросил Гарри.

– Пива. Холодного пива.

– Можно бы и сосиски.

– Не надо!

– Надо, надо!

Я кивнул головой. Согласился на все. На загривке у меня пот выступил.

Гарри смотрит на меня, щупает глазами мое лицо, руки, грудь и твердит:

– Это ты, ты!

А я тоже пялюсь в его лицо, теперь с докторской бородкой, и подтверждаю:

– Да, да, это я.

– Я знал, что ты меня отпустишь, – неожиданно сказал Гарри Клейст.

– А я нет, – признался я.

– Я знал.

– Меня вдруг озарило…

– Может быть, но я верил, что это не конец.

– А если бы ты не говорил по-сербски? – быстро спросил я.

– На пальцах договорились бы, – ответил Клейст.

– То-то и оно!

Гарри Клейст улыбнулся:

– Понятно.

Я водил рукой по мраморной столешнице, двигал холодное пиво, дымились красные сосиски. Потом спросил с расстановкою:

– Откуда же ты все-таки знал, что я тебя отпущу?

– В какой-то миг меня вдруг озарило, больше сейчас и не помню, – ответил Гарри Клейст.

– Господи, и тебе знакомо озаренье!

Он опять уставился на меня, щупает глазами и приговаривает:

– Это ты, ты, ты, – а сам барабанит пальцем по мраморной столешнице.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю